А он все спрашивал:
— Щечка, щечка, сколько нас?
— Да двадцать пять как будто, ты урод!
— Четыре, — сказал ты. — Гай, прекрати так стукать.
— Что я вообще с вами делаю? — спрашивал я. — Множество нормальных людей хочет со мной пообщаться.
— Да где же они? — спросил Гай.
— Где угодно, — сказал я. — Но я провожу время с вами, с мелкотой, потому что…
На этот вопрос я не мог ответить. Сыновья Скрибония, к примеру, звали меня гулять, а там и до их симпатичных сестер было недалеко, но я отказался. Что-то заставило меня торчать с вами и получать по роже от Гая.
— Щечка, щечка, сколько нас?
— Еще раз это сделаешь, и я тебя убью! Клянусь, Гай, я тебя убью.
— Ну сколько?
— Два!
— Три!
А мама все смотрела на свою восковую табличку, и вдруг я заметил, что она царапает себе руку стилусом. Мама делала это с совершенно отсутствующим видом, она казалась безмятежной, но в то же время на ее руке, между большим и указательным пальцем, уже выступила кровь.
— Мама! — крикнул я как можно более веселым голосом. Она встрепенулась и посмотрела на меня. Я вскочил, оттолкнув Гая, и ты над ним засмеялся. Вы ничего не заметили. Она быстро спрятала руку, поддерживая мою игру. Я обнял ее крепко, пытаясь завладеть стилусом.
— Я люблю тебя, — сказал я. — Могла бы ты унять Гая, он не умеет играть в "щечку", потому как он свирепый и беспощадный.
— Унять Гая, — повторила она, вид ее оставался таким же безмятежным, но я понял, что мама придает моим словам какой-то страшный смысл, которого я совсем не закладывал. Вы посмотрели на нас. Я все пытался вырвать у мамы стилус, но я не мог совершать резких движений — мне не хотелось напугать вас. А она смотрела на меня, я не передам тебе, каким взглядом, эта чудесная любящая женщина глядела на меня во все свои бесцветные глаза и думала, я поручусь за это: его нужно убить первым, потому что с ним сложнее всего справиться, смогу ли я вонзить стилус ему в сердце или в горло?
Я поцеловал ее в лоб и сильно сжал ее пальцы, я причинял ей боль, но так было нужно. Рука ее сначала оставалась неподатливой и твердой, а потом только безвольно подергивалась в моей руке, и меня посетила неожиданная и странная мысль: я задушил ее руку. Дурацкая мысль, как ты понимаешь, нелогичная, но страшная. У нее были очень хрупкие и легкие кости. Уже тогда я мог их сломать, мог случайно навредить ей, а вы играли в "щечку", не обращая внимания на эту жутенькую сцену, которая разворачивалась прямо перед вами.
А чем была для тебя та ночь, Луций? Я никогда не спрашивал, заметили ли вы что-нибудь, а теперь спросить не у кого. Неужели то была только наша с матерью тайна?
Наконец, стилус оказался у меня. Он был так заточен, что я порезал ладонь, выхватывая его. Мама взглянула на кровь, и ее глаза наполнились слезами. Так случилось, что она порезала именно ту руку, которую я обжег в день, когда привезли раненного отца. И поделом той руке, подумал я, она виновата. Ей я срывал буллу, вот что важно.
— Марк Антоний, — сказала мама. — Бедный мой мальчик, Марк Антоний! Это я виновата!
— Это я сам. Случайно.
Я погладил ее по голове, не сообразив, что делаю, и на ее светлых волосах остались капельки крови, похожие на зернышки граната. Она притянула меня к себе и стала целовать мою руку.
— Мам, мне уже не пять лет, — сказал я.
— Мой бедный мальчик, — повторяла она. От ее слез царапину жгло только сильнее. — Мои бедные дети.
— Это нам, — сказал я, взяв, кроме стилуса, и восковую табличку с ее мудреными расчетами, вовсе мне неинтересными. — Чтобы счет вести, мамуль.
Мама смотрела на меня молча, из глаз ее катились слезы, а губы дрожали.
Она поняла в этот момент, что не сможет убить нас, не сможет пролить нашей крови, и это привело ее в такое отчаяние.
Вот почему, милый брат, я всегда считал и говорил тебе, что бедность — порок. Только по этой самой причине.
Разумеется, все намного сложнее: мать не думала бы уничтожать свое потомство, если бы не боялась, что мы попадем в плохие руки. И теперь я понимаю, что она имела в виду дядьку. Его жестокая, хищническая натура пугала маму. Мы любили дядьку за веселый, разгильдяйский характер, но, надо признать, он был настоящим бандитом, разве что при должности. Безобидный обманщик, мой отец, ни в чем не мог сравниться с дядей, настоящим безжалостным грабителем, его бесчинства до сих пор были у всех на устах, и никто никак не мог решить, что же с ним делать. Его бесконечно обвиняли и оправдывали, дело о его "жестоком изнасиловании Греции", так высокопарно выразился как-то при мне Цицерон, никак не могло завершиться, хотя за него однажды взялся сам молодой Цезарь.
Дядька был нашим самым вероятным усыновителем, и от этой мысли сердце матери рвалось, как я полагаю, на части.
Я же искренне любил дядьку, и все, что о нем ни говорили, мне казалось кознями завистников. Милый друг, даже ты тогда любил дядьку, что говорить о Гае. Мы с нетерпением ждали его приездов, потому что он всегда привозил дорогие подарки, смешно шутил, много пил, а, выпив, становился еще веселее.
Я любил дядьку так сильно, потому что он был похож на меня. Чтобы быть последовательным, стоило, конечно, сказать, что это я был похож на него, потому как я явился миру позже, но думал-то я именно так: дядька на меня похож, вот ему повезло.
Наши волосы одинаково кудрявились, и у них был абсолютно одинаковый оттенок: рыже-каштановый, почти тот же, что и у тебя, но ощутимо светлее, чем у Гая, наши с дядькой глаза были одинаково карими, а сходство черт лица, крупных, гармоничных, героических увеличивалось из-за похожести нашей мимики, подвижной, по-балаганному грубой, сглаживающей нашу с ним слишком строгую красоту. Жена его часто говорила (не без тайной злости), что я сошел бы за его сына.
Это правда. Почти во всем мы были схожи: одинаково красивы, одинаково прожорливы, одинаково смешливы, одинаково жадны. Чем старше я становлюсь, тем больше нахожу в себе с ним похожего. Это меня и радует и пугает. Радует, потому что часть меня, детская часть, все еще любит его невероятно, а пугает, потому что я вынужден был прожить жизнь, похожую на его жизнь, и бессовестно упивался этой жизнью, но в то же время я никогда не был настолько зол, как он, и не хотел быть таковым.
Гай тоже предположил как-то, что я его сын. Но он не прав, и вот почему, слушай внимательно, этого я тебе тоже не рассказывал.
В том вечере, как ты понимаешь, было крайне мало веселого, хотя я и старался состроить хорошенькую мину, чтобы не выдать перед вами волнения. Мать сослалась на плохое самочувствие и ушла к себе, но я боялся оставлять ее, и не знал, что делать.
Я понимал, что она не тронет нас с вами, просто не способна на это. Но она вполне могла сделать что-нибудь с собой. Потому, что не видела выхода из сложившейся ситуации, а нынешний официальный глава нашей семьи, мой дядя, не спешил ей помогать, хотя в это время как раз жил в Остии (какие-то дела в порту, не помню уже), рядом с нами, и все об этом знали.
В этом, решил я, корень проблемы.
Ночью, когда вы, мои ягнята, легли спать, ни о чем не ведая, я поднял Эрота. Ну, ты же помнишь Эрота, внук нашей Миртии. Он остался в доме самым юным рабом, потому как Миртию мама любила невероятно, и она никогда бы не продала ни ее дочь, ни внука, даже в самой отчаянной ситуации. Был он тогда твоим ровесником, но его я воспринимал намного старше, может, благодаря высокому росту, или оттого, что он был так серьезен. Так повелось, что Эрот был моим личным помощником, и нам обоим нравилась эта игра. Я доверял ему свои важные детские дела, а он исполнял их в лучшем виде. В эту игру мы с ним продолжаем играть всю нашу жизнь, вплоть до сегодняшнего дня.
Так вот, я разбудил его, спросонья он то и дело зажмуривался.
— Подай мне письменные принадлежности, — сказал я. Просьба для меня, как ты понимаешь, очень необычная.
— У меня для тебя очень важное задание. За него я щедро награжу тебя.
Как ты понимаешь, в лучшем случае он мог рассчитывать на сухофрукты за обедом, но нам обоим нравилась атмосфера торжественности и официальности.
Мы шептались совсем тихонько, чтобы не разбудить Миртию или еще кого-нибудь из немногочисленных слуг, потом аккуратно вышли в нашу крохотную, тесную столовую.
Эрот ушел воровать письменные принадлежности, а я остался стоять, вдыхая затхлый запах подступающей бедности. Все было, помню, совсем черным, и стены, казалось, сжимались и разжимались, будто дом дышал, тяжело и старчески.
Затем я увидел далекий желтый огонек — Эрот нес лампу. Под ее колеблющимся светом я написал вот что:
"Гаю Антонию Гибриде, от племянника его, Марка Антония, только в руки и срочно.
Будь здоров, дядя!
Наше положение ныне ужасающее. Я вполне понимаю, что у тебя достаточно своих дел и проблем, однако сегодняшний вечер прошел так: мать порезала себе руку стилусом и ушла, сказавшись больной, я боюсь, как бы не случилось страшного. Ты необходим нам сейчас, пожалуйста, прибудь как можно скорее. Дело не терпит отлагательств, а если бы терпело, я написал бы тебе при свете солнца."
Эрот внимательно следил за тем, что я пишу. Он был очень рассудительный мальчик (и вырос очень рассудительным мужчиной), кроме того, весьма одаренный. Миртия учила его читать, считать и писать, а языки вообще давались Эроту лучше всего, даром, что он раб. В общем, Эрот указал мне на несколько ошибок, которые я, впрочем, не стал исправлять.
— Да дядька сам ничего не знает, — сказал я. Эрот кивнул:
— Как скажешь, господин.
Мы засмеялись, потом я всучил ему письмо.
— Дорогой друг, — сказал я. — Доставь его немедленно, невзирая на опасности. Дядя живет тут недалеко.
Эрот серьезно кивнул. Его смешное личико, оттопыренные уши и неестественно тонкая шея придавали ему комедийный вид, в то же время держался он всегда торжественно. Возраст заставил его очень сильно похорошеть, но и ныне именно серьезность возносит его надо многими другими. Иногда мне кажется, что его повадки куда более благородные, нежели мои.
Так вот, Эрот взял письмо и ушел с ним, а я снова остался в темноте.
Честно говоря, я не думал, что дядька отреагирует так быстро и ждал его на следующее утро. Но в этом был весь он — примчаться среди ночи, не подумав о приличиях. Уже через полчаса матери доложили о его прибытии. Она вовсе не выглядела сонной и вышла в дневной одежде.
Увидев меня, мама сказала:
— Марк, а тебе бы лучше отправиться спать.
Но она знала, что если приехал дядька, то сам Плутон не выгонит меня отсюда.
Дядька пришел пьяный, я тут же бросился обниматься, чувствуя его приметный запах — пота и вина, казавшийся мне необычайно приятным и безопасным.
— Маленький разбойник, — сказал дядька, широко улыбнувшись. — И ты тут!
Ни словом, ни делом не выдал он меня.
— Что не спишь?
— Как будто знал, что ты придешь, — сказала мама.
Дядька улыбнулся мне совершенно ничего не значащей улыбкой, так что я на секунду даже подумал, будто он явился по собственной инициативе.
— Ладно, — сказал он. — Посиди уж с нами немного. Ты теперь старший в семье, как никак.
Мать велела подать вино и закуску. Дядька лег на кушетку и сказал вина ему не разбавлять. Если уж нарушать приличия, то все сразу. Не знаю, чем из этого мама была недовольна более всего.
— Не то время суток, — сказал он. — Чтобы кичиться своей цивилизованностью.
— А мне можно? — спросил я. — Я же, вроде как, старший в семье теперь. Пора переставать кичиться цивилизованностью и быть вроде как Антонием.
— Нельзя, язва, — сказала мама.
— Можно-можно, — ответил дядька. — Давай-давай, мальчик, плесни Марку неразбавленного.
Эрот кивнул и сделал, что велено. Я знал, как он мне сейчас завидует и улыбнулся пошире.
— Благодарю за воспитание, милый дядюшка.
Мама нахмурила брови, но ничего не сказала. Я одним глотком осушил весь кубок, неразбавленное вино было горьким и сладким, и очень пряным, а еще оно едва не пошло у меня носом.
— Марк! — сказала мама. — Это что такое?
— Боялся, что отберут, — засмеялся дядя. — Молодец, Марк, урвал свое. Я недавно думал о нас с тобой. Такие мы люди, что нашу вечную жажду утолит лишь опимианское вино.
Тогда я его не понял, только годы спустя до меня дошло, что дядя имел в виду.
Опимианское вино — прекрасное вино одного единственного года, когда урожай был особенно славным, но этот год прошел, и такого вина не сыщешь. Дядька имел в виду, что утолить нашу с ним жажду может лишь то, что было, но чего уже нет, что-то недостижимо восхитительное, и восхитительное именно этой недостижимостью.
Если хочешь знать, проклятье сродни танталову. Тебе оно тоже знакомо, хоть и в несколько ином виде. И Гаю.
— Правда, Юлия? — спросил дядька, глядя на нее, глаза его стали темнее, страннее. Но я не понимал, что это плохо. Я думал, что дядька смотрит на нее с теплом и участием. Да, разумеется, с теплом и участием, но — определенного рода.
— Тебе ведь со стороны виднее. Таковы мы, Антонии?
— Сложно сказать, Гай, — ответила мама быстро. — Лучше ответь, что привело тебя в столь поздний час?
Дядька на меня даже не посмотрел, хотя, зная себя, и зная, что мы похожи, думаю: ох как сложно ему было удержаться.
— Я представил, сколько горестей ты переживаешь.
Мама посмотрела на него, чуть склонив голову набок, в глазах ее была колкость, которой она не сказала: как же оперативно ты реагируешь на горести своей семьи.
— Это не для детских ушей, — сказал дядька, жестом велел Эроту подлить мне еще вина. Я тут же выпил: во второй раз оказалось легче и приятнее. По телу разлилось ласковое тепло, но больше всего его стало в голове. Я почувствовал, что еще немного, и я проболтаюсь обо всем маме.
Поэтому я, несмотря на желание выпить еще, решил уйти.
— Раз это не для детских ушей, — пробормотал я. — Пойду устрою свои детские уши где-нибудь в другом месте.
Дядька протянул руку и погладил меня по голове.
— Марк, Марк, Марк, ты смешной мальчик, у тебя большое будущее. Но запомни, мало улыбаться смешно и кусаться больно. Необходимо другое.
— Что? — спросил я. Мама едва заметно скривила губы и велела рабыне разбавить вино в сосуде. Поймав мамин взгляд, я широко улыбнулся и сказал:
— Впрочем, время терпит, большое будущее еще впереди, а сейчас пойду я, пожалуй, спать.
— Мудрое решение, Марк, — сказала мама.
Но мудрых решений, как ты знаешь, милый брат, я никогда не принимал.
— Эрот, пойдем, приготовишь мне постель.
Эрот вопросительно взглянул на маму, и она кивнула.
— Давай, и иди тоже спать быстро!
Мы вышли из столовой, но спать не пошли, а выскользнули из дома и обошли его. На улице было уже весьма прохладно, и мы дрожали, но любопытство пересиливало любой физический дискомфорт. Я приложил палец к губам, и Эрот кивнул, мы встали по обе стороны от приоткрытого окна и осторожно выглядывали, наблюдая за тем, что происходит в столовой. В темноте и неподвижности мы стали, должно быть, едва заметны.