Дария Беляева
Марк Антоний
Послание первое: Песчинка
Послание первое: Песчинка
Марк Антоний брату своему, Луцию, ныне отсутствующему среди живых по весьма уважительной на то причине.
Здравствуй, брат, сам не знаю, как решился писать тебе. Здесь и так страшные волнения по поводу моего душевного здоровья, и вот теперь это. Ты не спросишь у меня, почему я пишу тебе, жизнь вынуждает меня придумать вопрос самостоятельно и ответить на него так же. Послушай, объяснение неоднозначно, ты обрадуешься — такие штуки очень по твоему вкусу.
Ночами моя детка начитывает мне "Одиссею", исключительно гладко и все такое. Помнишь, как Тисиад заставлял меня учить отрывки? А я не хотел, никак не хотел, потому что кого интересуют все эти славные истории, произошедшие с кем-то другим? Не меня.
А тут вдруг оказалось, что это такая красота, которую не зря воспевают, слова сами ложатся на язык, и я вспоминаю всего понемножку.
Моя детка читает красиво, греческий ее, словно струящийся шелк, не объяснить иначе, и никто не поймет, не услышав.
Но почему я все-таки пишу тебе, Луций, зачем, если от тебя здесь кости и пепел, если не существует ныне глаз и рук, способных прочесть письмо и написать ответ.
Моя детка как раз дошла до того места, если ты еще помнишь хоть что-то, если душа твоя ныне способна к памяти, словом, где Одиссей спускается в царство мертвых, и там души стремятся к нему, а он обнажает меч, ранит себя и дает испить собственной крови прорицателю Тиресию. В детстве этот эпизод пускал в марш такой ровный строй мурашек по позвоночнику моему вниз. Ну, знаешь, все эти мертвые, желающие крови, ужасные страсти.
Но моя детка читала по-другому — с разрывающей сердце жалостью к ним, неразумным. Мать Одиссея просила его пустить к себе, пустить пить кровь — бедную свою кровинку, отсутствовавшую так долго, просила только об этом — как же надо было оскотиниться там, на глубине.
Когда моя детка закончила, я спросил ее, почему она читала так, как прежде мне не читали — не пустая страшилка, не жуткая история, но трагедия, каких больше нет на свете.
Она посмотрела на меня черными, как ночь (та вечная голодная ночь), глазами, и губы ее тронула кривая, холодная, некрасивая улыбка, редкая улыбка, которую не хочется сразу же сцеловать с ее губ.
— Они так пусты и неразумны, глупенький бычок. Одиссей видит тень своей матери, лишь ее образ, не то, что любило его сильнее, чем любило жизнь. Он видит тень — и только. Едва ли она помнит что-либо, кровь воспоминаний заменяет ей живая теплая кровь. Только она размыкает ее уста. Эту мать нельзя обнять.
— Уж больно мрачно, — сказал я. — Любовь моя, надо веселее смотреть на смерть. Как называется тут, в Египте, главная смертная книга, та еще древняя? "Изречение о выходе в день". Красиво, внушительно, оптимистично, опять же. Но нет, ты, бедный потомок Птолемея, принесла ваш греческий пессимизм в это древнее царство.
Ее глаза стали печальны и темны, совсем-совсем, клянусь тебе, и я стал целовать ее, зная, как не хочет она умирать, зная, какой ужас испытывает сейчас не за Одиссея с милой многострадальной маменькой, но за себя и меня.
— Глупенький бычок, — прошептала она, обхватив мою голову руками. — Разве не полагают римляне, что греки самый просвещенный народ из всех?
— Кто как, — сказал я. — Звучит оскорбительно кое-для кого.
Некоторое время мы провели в игривой борьбе друг с другом. Наконец, я поддался ей, и она вылезла из-под меня, оседлала, крепко обхватив золотыми, прелестными коленками в синяках и ссадинах от разнообразных утех.
Моя детка склонилась ко мне низко-низко, так что ее короткие, мягкие волосы защекотали мой лоб. Такая чудовищно беззащитная, пахнущая так вкусно, нежная и ласковая, она сказала мне:
— Что есть психе?
Я задумался, вполне все припоминая, но чувствуя подвох в ее словах.
— Душа по-гречески.
— Дыхание.
И моя детка подула мне на горячий лоб холодным и сладким дыханием своим.
— Всего лишь это отличает живого от мертвого, так говорят и у вас. Мертвый не дышит, вот почему он не живой. Это твоя хваленая душа. То, что уходит — лишь тень, легкий ветер. Вот почему тело матери ускользает от Одиссея — она лишь дыхание, лишь отпечаток, воздух.
Еще она сказала:
— Мертвые беспамятны и немы. Там ничего нет.
Уже давно моя детка следила за смертью людей и животных, исследовала быстродействие различных ядов, чтобы понять, чем доставить себе удовольствие больше не быть, и все это сводило ее с ума, потому как слабая, ковкая женская душа ее никак не желала принимать смерть, в кои-то веке она не могла заставить себя смириться с обстоятельствами.
Словом, Луций, брат мой, она заплакала так горько, что и я заплакал, и мы, как парочка детишек, сидели с ней долго и утирали друг другу горькие слезы.
Кое-как я успокоил ее, и она уснула, а я велел подать мне вина и нажрался вдруг один, даже запретив виночерпию прислуживать мне.
Долгое время, дорогой мой, не понимал я, какая боль разрывает мне сердце — я не хотел быть мертвым, совершенно точно, я люблю эту жизнь со всеми ее прекрасными удовольствиями и ужасными горестями. И, конечно, перспективы несколько угнетают меня.
Но грустил я вовсе не об этом и не потому. Луций, брат мой, я думал о вас, Солнце и Луна, о вас, бывших прежде и ныне с нами не пребывающих.
Когда голова стала тяжелой и трудной, а все цвета замылились, и огни свечей превратились в крошечные светила, я вдруг понял, какая ты утрата.
Понял, что ты и Гай, оба вы — не где-то далеко, а какие-то другие.
Может, ты не помнишь и не знаешь меня больше, может, ты — лишь твое дыхание, может, мертвые — это ветер, которые шевелит травы и гоняет листья в нашей родной стране, а пески — здесь, под жарким невыносимым солнцем Египта?
У меня нет инструмента, чтобы знать это. Я просто подумал, может, вы с Гаем немы и пресны, и ничего не помните, а ведь было хорошо. И если вы не помните, то чего стоили прожитые вами жизни?
Тогда мне пришла пьяная идея, из тех замечательных идей, за которые стыдно наутро — написать тебе. Воскурения возносятся богам, быть может, если сжечь это письмо, дым поднимется к ним, и из любви, которую они испытывают к тебе, дорогой братец, они обучат тебя языку памяти снова.
А если мертвые это дыхание, а дыхание это ветер — тем лучше и надежнее, ведь именно он унесет пепел.
Или мне просто захотелось вспомнить? Как ты считаешь, может такое быть? И я придумал твои страдания, а ты, милый друг, где-то далеко вкушаешь положенные тебе удовольствия или боли, кто знает, как боги расценят твои поступки.
Впрочем, если снова обратиться к греческому взгляду на вопрос, праведников, достойных блаженства, и грешников, достойных наказания, совсем немного.
Но мы-то: ты, я и Гай, славились тем, что ни в чем не знали полумер. Может, у нас будут удовольствия, и боли, и всякие другие досуговые мероприятия там, куда нет силы дойти моему разуму сейчас.
В пьяный рассветный час я потребовал себе письменные принадлежности. Люди, как видно, думают, что я пишу письмо Октавиану.
Но я не так умен и не так глуп, чтобы этим заниматься.
Сможешь ли ты простить меня за то, что я не был рядом, не услышал твоего последнего вздоха? За это, поверь, я бы отдал десять последующих лет своей жизни. А те годы, скажу тебе, стали прекрасны даже слишком.
Но ты был один, а ведь именно так ты никогда не хотел отойти. Я скучаю страшно, сердце мое разрывается теперь, когда я понимаю, что ты, может, не существуешь более.
Я не очень глубокий человек, к моему счастью, и не задумывался прежде о том, как дорога мне память. История? Не знаю, она не благоволит проигравшим, память — вот единственное мое прибежище, моя теплая постель.
И мне больновато думать, что память утеряна тобой, и ты бродишь где-то, может быть, желаешь крови или занимаешься еще чем-нибудь поганым без полного понимания того, что ты — Луций Антоний, мой младший брат.
То же самое касается и Гая, не к ночи будет он помянут.
В общем, не буду более лить слезы, ибо память побеждает беспамятство, как буква побеждает чистый лист.
Разумеется, не могу напомнить тебе, Луций, всего, но почему бы не начать с того, что хочу помнить сам?
Вспоминаешь ли аттический мед, стащенный с кухни, и твой поход за черепахами, и историю о том, как я не хотел быть песчинкой?
Не "Одиссея" ни разу, но постараюсь как-то поувлекательнее, обещаю. Тем более, как ты знаешь, я это немножко умею, хотя я и не самый разумный бычок из всех возможных.
Замечательное выдалось лето, во всяком случае, вплоть до середины — отличная погода, мама все время занята знакомствами с жутко важными матронами, женами магистратов, и мы, если не считать Миртии и Тисиада, были, в основном, предоставлены сами себе.
И если старушка Миртия не становилась проблемой почти никогда, то Тисиад доставлял некоторые неудобства — он желал вложить нечто в наши не самые светлые головы.
А для того, чтобы мы получали побольше свежего воздуха и прекрасной критской природы, мама рекомендовала нам заниматься на улице. Это сводило тебя с ума. Честно говоря, ты даже Тисиаду надоел, а этот человек отличался терпением, собственно, в связи с этим и был принят на почетную и опасную должность нашего домашнего учителя.
А если время безжалостно к мертвым, как говорит моя детка, и ты не помнишь даже его приметного лица, то вот: у него нос в красную крапинку, похожий на какую-то ядовитую ягоду, блестящая залысина, заставляющая его выглядеть старше, уголки его губ уныло загнуты книзу, большие зубы сильно выдаются вперед.
Гай называл его толстым конем, уж не знаю, почему. Мне он скорее напоминал грустного красномордого гуся. Ты же однажды сказал, что лицо его не сочетается с доброй и терпеливой натурой и похоже на плохую одежду. Только теперь я понимаю, каким мудрым ты был в детстве, а тогда я, помнится, тебя стукнул, чтобы впредь ты говорил понятнее.
Может, слушал бы я Тисиада, и не оказался в той ситуации, в которой пребываю сейчас. Как знать, как знать. Он был мудрейший из всех уродцев.
В общем, я считал крапинки на его носу, такие яркие, что уже почти малиновые, и он это видел, тем более, что губы у меня шевелились, и я шептал:
— Раз, два, три, — ну и так далее.
— Молодой Антоний!
Он постучал нескладной маленькой ручкой по столу.
— А? Я да, я думаю.
— Удивительно, — сказал Тисиад. Солнце играло с его лысиной, ничем не защищенная макушка уже начинала краснеть. День вообще стоял прекрасный, и сад у нас был — не хуже того дня. Всюду чудо: цветы, кусты, смешные насекомые, дорожки, даже симпатичный маленький фонтан, правда, неисправный, и достался нам таким, когда мы сюда переехали, пусть кое-кто и был убежден, что его сломал я.
— А что удивительного? — спросил я, тут же взвившись.
— Марк, разве недостаточно у тебя было времени?
— А у тебя голова краснеет.
Тисиад потрогал макушку, отдернул руку, будто обжегся, и я засмеялся.
— Тебе лишь бы хохотать. А кто будет думать над свазориями?
— Я слишком молодой Антоний для этого.
— Так уж. Нужно развивать разум с юности, и тогда он прослужит тебе до самой старости.
— Ну, я думаю.
И я стал качаться на стуле, естественно, не думая ни о чем и глядя в синющее, безжалостное к глазам небо.
— Ясно, — сказал Тисиад. — Кто-то опять упрямится.
Вокруг нас бегал ты, туда и сюда проносился, будто крошечный вихрь (которым ты, может быть, стал). Я дал тебе задание собрать всех черепах, две уже были у тебя подмышками, и в любой момент эта забава могла тебе надоесть.
— Черепаший поход! — крикнул я.
— Черепаший поход! — ответил ты, оживившись.
— Какой ты, Марк, замечательный, воспитатель. Может, станешь учителем?
— Чего? — я скривился. — Да ты знаешь, кто был мой дед?
— Я знаю, кто был дед! — крикнул ты.
— Да, естественно, ты знаешь, кто был дед! Черепаший поход!
— Черепаший поход!
— Сама мысль о труде оскорбляет тебя.
— Это из-за Гесиода, — сказал я. — Лучше б ты научил меня ругаться по-гречески.
— Столь благородному молодому человеку эти знания не пригодятся. А вот умение грамотно излагать свои мысли — пригодится.
— А я умею.
— Тогда удивительный мир свазорий ждет тебя!
Удивительный мир свазорий. Как я тебе завидовал. Ты со своими черепахами был как будто все быстрее и быстрее, уже едва различимая тень.
— А у Гая будут свазории?
— Гай читает Гесиода.
— Ты и ему хочешь внушить отвращение к труду?
— И к дням.
Тисиад засмеялся. Он был отличный человек, думаю, мы его на самом деле любили, но показывать эту любовь значило бы признаться в тайной страсти к учению. К такому позору я оказался не готов.
Я сказал:
— Какая погодка славная, замечательная, чудесная, удивительная, восхитительная, великолепная, потрясающая…
— Как твой словарный запас, — сказал Тисиад.
— Жаль, не все могут ею насладиться.