В нем правды — ни на пядь. Но он задуман был для Вас:
Я что
хотел
сказать?
Что если перед Вами я,
О милая, в долгу,
Что если с Вами, жизнь моя,
Ужиться не могу,
И ты хватаешься, кляня,
Рукой за рукоять —
Попробуй все-таки меня
За ухом... почесать.
И торжествующий мощный голос выносил финал баллады на громовой простор блистательной поэзии.
Какая мощь в твоей руке,
Какое волшебство
В перстах твоих и кулачке
И теплоте его —
Я никогда не знал о них
И жил бы день за днем,
Как вдруг схватился с тигром стих
В сознании моем.
Сельвинский комментировал голосом свои стихи, растолковывал и объяснял их. Это редкое качество, и, конечно, никакой профессиональный чтец не мог здесь заменить поэта.
В дружеском кругу, как я знаю, Сельвинского и называли тигром. Среди нас он был тигром домашним и когти выпускал разве что на одну четверть. Редко-редко прорывались в его голосе гневные ноты. Но гнев был, как правило, адресован за пределы кружка или семинара литературным недругам Сельвинского.
Многим мы обязаны Илье Львовичу. Он всемерно развивал лучшие качества, заложенные в нас, и всемерно гасил худшие. Уже за одно это можно сказать ему спасибо. Но он подарил нам и всего себя, а такой дар — неоценим!
Теперь о том, с чего я начал и чем хочу кончить. В декабре 1939 года Сокольнический райвоенкомат включил меня в списки 34-го отдельного добровольческого легколыжного батальона. Больше месяца я числился студентом Литинститута, но воевать ушел через ифлийские ворота вместе со своими близкими друзьями.
Судьба батальона была трагичной. Среди погибших оказались Михаил Молочко и Георгий Стружко. Мы с Виктором Панковым, тяжело обмороженные, попали в госпиталь, он лежал в Кировском, я в Глазовском. Однажды мне принесли посылку из Москвы. Хорошие папиросы, хорошее вино, пачка писем и приказ по ИФЛИ, от 23 февраля 1940 года. В нем я упоминался в ряду отличников учебы и дисциплины. Я усмехнулся: после пережитого в финских снегах недавние студенческие передряги казались давними детскими шалостями.
А исключение, было ли оно? Лев Коган писал, что его пригласили в деканат и предложили сдавать зимнюю сессию. Об октябрьской истории ни звука.
Демобилизовавшись в апреле, я с ходу сдал курсовые экзамены, но тут же подал заявление о переходе на экстернат. В первые дни Отечественной войны я получил два диплома — ИФЛИ и Литинститута. Уходя на фронт, теперь уже из Дома Герцена, я пожал на прощанье твердую и внимательную руку Ильи Львовича. Вскоре Сельвинский сам ушел в действующую армию.
На той войне незнаменитой...
Меня иногда спрашивают: «Неужто среди твоих сверстников не было ни одного труса, прохвоста, шкурника? По твоим очеркам это сплошь великолепные ребята». Что на это ответить? Так, верно, судьба сложилась, но среди моих товарищей плохих людей действительно не нашлось. Недостатки у каждого были, но они никак не перекрывали добрых сторон. А добрые стороны чем дальше,— тем ярче выступают перед глазами памяти.
О Михаиле Молочко писать одновременно труднее и легче, чем о Майорове, Суворове, Когане. Труднее потому, что рассказ нельзя дополнить стихами. Михаил их не сочинял. Легче — из-за того, что жизнь соединяла нас все время вместе, причем на ключевых точках предвоенной биографии поколения.
У меня сохранилась старая фотокарточка. По ней воскрешаю облик Михаила. Был он высок, строен, с очень прямой осанкой. Но не такой, про обладателя которой говорят: «Вот идет, словно аршин проглотил», — а той непринужденной юношеской прямизной, что является будто внешним выражением самого душевного строя человека. Смех у него был своеобычным. Смеялись глаза, вздрагивала каждая жилка под тонкой кожей, но губы не размыкались. Мне всегда казалось, что он того и гляди так расхохочется, что и стекла в окнах не выдержат. Но этот молчаливый смех никогда не переходил в хохот. В Михаиле всегда чувствовалась какая-то большая внутренняя сосредоточенность. Сжатая пружина, готовая в любой миг распрямиться, — таков был его характер. Смел он был по-настоящему. И не по-напускному, а естественно смел, причем не любил хвастаться своей смелостью.
Родом он был из Белоруссии, среднюю школу кончил в Могилеве, где до сих пор живо и сердечно хранят его память. Белорусское происхождение изредка выдавали ударения. В слове «товарищество» он нажимал на третий слог от начала. Слово это он любил и произносил с торжественным оттенком: «Пусть наше товарищество будет на всю жизнь».
Товарищем он остался до последнего своего вздоха. Верным, крепким, мужественным. Весь первый курс ИФЛИ мы присматривались друг к другу, а перед началом каникул уговорились предпринять большое путешествие «по путям Горького». В компанию с нами вошли Костя Лащенко и Саша Белай. Решили на лодке спуститься по Волге, потом перекочевать на Дон и через Азовское море в Крым. Туризм был тогда далеко не так распространен, как теперь, но целевая установка путешествия казалась убедительной, и нам выдали маршрутную книжку, которую я недавно обнаружил среди старых рукописей. В книжке сохранились печати обкомов и горкомов комсомола, где мы отмечали свои остановки на долгом пути.
А путь был действительно долог. И оказался много трудней, чем мы предполагали. Восемнадцатилетние ребята, мы хлебнули лиха за эту поездку. Гребли и грузили, голодали и тонули, — чего только не было! Из Ростова-на-Дону возвратился к себе в Донбасс Костя: ему досталось больше всех, когда у нас ночью перевернулась лодка. Затянуло под баржу и вынесло с помятыми ногами вниз по течению. Продолжать путешествие он не мог. Еще раньше по телеграмме из дому уехал Саша. Вдвоем с Михаилом мы палубными матросами на грузовом пароходе добрались до Керчи, а оттуда в Феодосию. И вот мы лежим на августовском жарком пляже и лениво всматриваемся в суда на рейде. Одно из них останавливает наше внимание. На его борту написано белым по красному фону: «Гренада». Миша поднимается на локте: «Испания?» — «Да». — «Поедем?» — «Да». Ночью мы вышли в море. Безрассудная юношеская мечта, абсолютно неосуществимая, руководила нами. Мы хотели явиться к капитану и попросить взять его нас добровольцами в Испанию. Судно ушло еще вечером, и мы на своей романтичной лодке не дождались отказа. Так светловский хлопец со своей Гренадой второй раз погиб вместе с Мишей Молочко в далеких северных снегах. Нет, не погиб! Он живет во мне, живет во всех моих друзьях, младших и старших. Имя ему — ленинский интернационализм.
Спустя год мы собрались в новое путешествие. На этот раз в Среднюю Азию. Это была одна из самых интересных и перспективных поездок в моей жизни. В том, что поездка в незнакомые края всегда интересная, доказывать нечего. Но почему перспективная? Да потому, что мне, девятнадцатилетнему парню, впервые открылась тогда поэзия народного труда и ее дыхание — вблизи и в отдалении, поодаль или рядом — сопровождало меня всю жизнь. Дыхание народного труда, дыхание стройки Коммунизма!
А коммунизм опять так близок,
Как в 19-м году, —
писал Кульчицкий в то время.
Большой Ферганский канал уже тогда называли стройкой Коммунизма, и это не было пустым звуком. На его стройку сошлись по доброй воле дехкане соседних районов. Они не получали за это денег, им засчитывали работу на трудодни. Вода была нужна истомленной земле, и люди решили ей дать воду — после она отплатит им сторицей. Началась подлинно народная стройка. Мы — четверо ребят из Москвы — тоже поехали сюда по доброй воле, прочитав в газетах об узбекском почине. Нас никто не посылал и не завербовывал: снялись — и в путь, истратив на билеты студенческие стипендии.
Два с половиной года длился наш дружеский союз с Михаилом Молочко, и на эти тридцать месяцев пришлись ключевые события нашей юности. Горьковская романтика волжского путешествия, завершившаяся всплеском интернационалистической романтики на крымском берегу: «Поедем в Испанию?» Прообраз коммунистического труда на стройке Большого Ферганского канала. И наконец, та «война незнаменитая», как назвал финскую кампанию А. Твардовский, кончившаяся для меня госпиталем, а для Михаила гибелью.
А все это было соединено, овеяно, окрылено поэзией, романтикой, вечной юношеской мечтой «о доблестях, о подвигах, о славе». Все ребята, о которых я рассказываю, — Николай Майоров, Георгий Суворов, Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Михаил Молочко, — конечно, были людьми будущего. Они спокойно и непринужденно шагнули в него из студенческих общежитий, с военных дорог, из траншей и окопов. В посмертных публикациях было явлено новым поколением все до последней строки из созданного ими, и все это оказалось важным, нужным, ценным. Важно, нужно, ценно для тех, кто захотел до конца понять, почему мы победили в войне с фашизмом. Какие качества были свойственны победителям. А эти ребята были победителями и в своей жизни, и в своей смерти. Ни к кому более не подходило ближе старинное речение: «Смертию смерть поправ».
Из посмертных публикаций мои сверстники перешли в словари, справочники, энциклопедии. Но что неизмеримо значительнее: в обиходную память новых поколений и — мысленно снимаю шапку — в народную память. Называют улицы их именами, пионеротряды становятся в строй под их фамилиями, молодежь заучивает их стихи на память, пожилые люди пишут о них воспоминания.
Показательно, что каждый из этих ребят напряженно думал о будущем и пытался представить себя в нем. Наиболее четко об этом сказали в стихах Николай Майоров и Павел Коган. Оба тревожились, что будущее не разглядит их издалека, нарисует схемы вместо образов. Здесь они, к счастью, ошибались. Ведь если даже согрешили воспоминания, собственные их строки раскрыли бы истину. А истина высказалась бы до конца и показала моих товарищей через их стихи так, как они сами себя хотели бы увидеть.
От Михаила Молочко остались школьные дневники, статьи, неоконченная повесть. Стихами с будущим читателем, как, например, Майоров или Кульчицкий, он говорить не может. Отсюда особая роль живой памяти о нем. Перед войной, среди моих сверстников, он занимал видное место, и влияние его на окружающих было заметным. Постараюсь добавить новые черты к его портрету.
Думая о будущем, стремясь к нему, шагая в него, мои друзья несли на себе отпечаток давних судеб. Майоров напоминал героя «Юности Максима»; Суворов воскрешал в памяти черты офицеров 1812 года; Кульчицкий легко мыслился среди соратников Маяковского, да и сам был сходен с «красивым, двадцатидвухлетним»; Михаил Молочко был одним из самых действенных среди нас, может быть самым действенным. И я свободно представлял его молодым революционером прошлых лет. Мы недавно отметили 150-летие декабристского восстания. Как юный Одоевский, мой товарищ мог бы сказать: «Мы умрем. Ах, как славно мы умрем», — и подставить грудь николаевской картечи. В 60-е годы прошлого века он печатался бы в «Современнике», пошел бы в Сибирь вслед за Михайловым и Чернышевским. В 70-е — уходил в народ, а в 80-е — метал бомбы в царя и кончил бы жизнь в Шлиссельбурге или на эшафоте. Двумя десятилетиями позже стал бы пропагандистом ленинской «Искры».
Это смелое допущение опирается на близкое знакомство с Михаилом, соединявшим в моих глазах идею и действие. Характер у него был, безусловно, героический, все время искавший выхода накопившимся силам. Силы были немалые, но до поры вступавшие в противоречие с чрезмерной юностью моего друга. Не было, опять-таки до поры, и настоящих точек приложения этих сил. В Испанию, доберись мы даже до заветного парохода, нас все равно бы никто не взял. Капитан, наверное, сперва рассердился, потом заулыбался, но спровадил бы нас обратно на крымский берег. Мы тогда, как говорится, еще носом не доросли до холмов Гвадалахары. Большой Ферганский канал был уже осуществлением идеи, но очень быстролетным, скорее давшим зарядку на будущее, чем реализацию в настоящем. «Незнаменитую войну» он обязан был пережить, и тогда бы мы услышали о его больших делах на большой войне. Но трагическая случайность оборвала его путь в февральских сугробах сорокового года. Не повезло.
Замечу, что инициатива волжского путешествия и среднеазиатской поездки принадлежала Михаилу. Разговор у него сразу переходил в план, а план перерастал в действие. О Волге, помню, он бросил мне мысль на ифлийской перемене, а к Фергане, задумав поездку весной, мы не возвращались в разговорах до лета. Михаил уехал после занятий недели на полторы к себе домой, я стал забывать об уговоре. Вдруг утром звонок — и на пороге Миша. «А я за тобой. Фергана ждет нас». Мы вышли на Рождественский бульвар и, прохаживаясь взад-вперед под зелеными деревьями, окончательно договорились о поездке. Дня через два мы уже сидели в поезде вместе с двумя другими своими товарищами. Кстати, во время этой поездки произошел еще один случай, весьма характерный для нашего тогдашнего жизнеощущения. Тут инициатива исходила уже от меня. Поезд шел вдоль Аральского моря. Только что мы проехали станцию с тем же названием. Сине-зеленая гладь под южным солнцем была настолько притягательна, что я проговорился: «А хорошо бы сойти!» — «Давай, — загорелся Михаил, стоявший рядом со мной у окошка. — Когда еще мы сюда попадем». Как раз в эту минуту, словно нарочно, поезд остановился на полустанке. Мгновенно стащили с полок рюкзаки и, не слушая чертыхавшихся друзей, пошли к выходу. Вылезли, огляделись, направились по песчаной дороге к густым камышам, колыхавшимся на берегу. Наши приятели догнали нас, и мы походя объяснили им причину нашей неожиданной экскурсии. Она им показалась, мягко говоря, неосновательной, но дело уже было сделано. Целый день мы провели на море. Купались, загорали, швыряли камнями в чаек. Ослепительно было солнце, ослепительно было море, ослепительной была наша молодая глупость. И впрямь с теперешней возрастной колокольни выглядит наша выходка достаточно глупой. Прервать поездку, бросить плацкартный вагон ради того, чтобы поваляться на берегу незнакомого моря... Стоп! Глупость-то глупость, но в юношеских святцах она носила другое название. Вслушайтесь в переплеск звуков: «на берегу незнакомого моря». Скольких людей — не нам чета! — этот переплеск срывал с обжитых мест, вырывал из семей, бросал в неизведанные края! Коснулся этот переплеск и нашего слуха в тот далекий день.
До Ташкента мы добрались уже не в плацкартном вагоне, а в переполненном общем, но зато побывали «на берегу незнакомого моря». Расстояние между замыслом и делом было у нас тогда коротким, а у Михаила Молочко почти совсем не существовало. Все это можно было бы объяснить легкомысленностью, но какие же это легкие мысли о путешествии по горьковским местам, о стройке коммунизма, о первой войне в нашей жизни? Нет, мысли были серьезные, а легки мы были тогда на подъем, легки к исполнению задуманного. Эта черта молодости, потом она уступает трезвому взвешиванию противоречивых фактов, определению возможностей успеха и неуспеха.
Во всех неожиданных, а иногда рискованных предприятиях лучше товарища сыскать было нельзя. Решительность, смелость, настойчивость всегда характеризовали его поведение. В большом и малом. И потому таким ярким цветеньем вспоминаются, спустя десятилетия, различные случаи нашей совместной биографии.
Вот по окончании работы на Большом Ферганском канале, получив полный расчет и полные карманы благодарностей, мы решаем съездить в Шахимардан, местечко в горах, где был убит шейхами «узбекский Маяковский» — Хамза Хаким-заде. На попутном грузовике по каменистой дороге поднимаемся вверх. Открывается еще одна счастливая страница нашей юности.
Мы по узбекским городам
Навстречу счастью шли.
И встретил нас Шахимардан
Водой из-под земли.
Любимцы северной зимы,
Мы были рады ей:
— Спасибо, — вымолвили мы, —
За холод твой, ручей.
Спасибо, что напомнил нам
Разлет родимых вьюг,
Ты здесь, как мы, как север сам,
Прохладой входишь в юг.
Отдав ручью земной поклон,
Чинар прославив тень,
Мы перешли из яви в сон,
В шахимарданский день.
Так я писал на снежных полях 1945 года, в далекой Польше, во время зимнего наступления. Резкие ветра обжигали наши лица, но мы не отворачивались от них. Это были ветра победы. И я во взятом штурмом Пултуске, в кругу таких же молодых офицеров, поднимал свой «капитанский тост» (так и было названо стихотворение) во славу братского Узбекистана, человеческой дружбы, прекрасной нашей молодости.
Январский полдень сер и тускл,
Я третий день в бою,
И взятый штурмом пал Пултуск,
И я в Пултуске пью.
Я пью вино чужих дорог
За юг большой страны,
За все, что я забыть не смог
В четвертый год войны.
Но что любопытно и кажется примечательным через многие годы: Узбекистан тогда представлял в наше распоряжение всю россыпь своей сокровищницы. Мы могли увидеть старинные дворцы и мечети, застыть перед величием древних гробниц, пройти по улицам, сохранившим следы Навои и Улугбека. А нас тянуло к «узбекскому Маяковскому»!
Еще одно воспоминание, носящее, пожалуй, трагический оттенок. Несколькими днями после Шахимардана мы сидим в ташкентской чайхане возле старого базара. Громкоговоритель над нами прерывает передачу и объявляет о только что заключенном пакте с Германией. Как помрачнел Михаил! «Неужели не будем драться с фашистами?!» — «Твое от тебя не уйдет, — отвечаю ему, — подождем малость». — «Думаешь, я не понимаю неизбежность этого пакта? Понимаю! А все-таки...» И уткнул лицо в ладони. Не мог он знать, что всего несколько месяцев отделяло его от белофинской пули.
Теперь о том, что составляло содержание нашей повседневной жизни. Лекции и влюбленности, прыжки с самолета и стадион, ночные споры в усачевском общежитии и первые опыты в стихах и прозе. Парашютные прыжки вызвали к жизни стихи «Приземленный ангел». Сейчас занятно повторить некоторые строки своего юношеского стихотворения, одинаково относящегося ко мне, Михаилу, да и ко всему нашему поколению, и припомнить дерзкую улыбку, с которой они сочинялись.
...Я чувствую жжение за спиной,
Там, где у ангелов крылья.
Ангелом стать? Оцените мечту,
Причудливая затея...