Когда возвышенные чувства —
Свобода, слава и любовь,
И вдохновенные искусства
Так пылко волновали кровь...
Возвышенные чувства! В них был весь Суворов, вся его поэзия.
В армейской газете
Изба офицеров связи стояла на пригорке. Шагнув через порог в облаке встречного пара, я не сразу различил знакомые лица: Пантюшин, Лебедев, Стекольников... А это кто?
За столом в расстегнутом полушубке сидел человек, которого я почти наверняка где-то встречал. Но где? Память на лица у меня была фотографическая. Раз увидев, запоминал навсегда. И тут это широкое лицо — с кустистыми бровями под выпуклым лбом, удивительно российское, обыденное и необыденное вместе, показалось мне давным-давно знакомым.
— Здесь товарищ из Питера, по твоей линии, — доверительно обратился ко мне Федя Пантюшин. — Приказано доставить его до дивизионного КП.
Знакомый незнакомец приподнялся из-за стола и по-штатски отрекомендовался:
— Александр Прокофьев.
Прокофьев! Ну конечно же это тот самый, чей портрет открывает книгу его стихов. Она лежит в моем рюкзаке, еще бы не помнить лицо, теперь только оно постарше довоенного.
Эти летучие мысли проносились у меня в голове, пока я жал руку Александру Андреевичу.
— Мы вас так ждали, — обрадованно говорил я, — так ждали! Меня в редакции не было, послали в дивизию, а то бы раньше познакомились!
— Ну и хорошо. Ну и хорошо, — слышалось в ответ глуховатое приладожское оканье. — Зато здесь познакомились, на пороге, как говорится, событий. Как тебя звать-то? Сергей? «Вся деревня Сергеевна», — неожиданной ухмылкой перемежил он взаимное представление и сразу же, совсем по-домашнему, добавил: — Ты здесь, Сережа, человек свой, а я пока что пришлый. Куда меня посылают-то? Может, подальше от передовой, чтоб ненароком не убили поэта? Скажи по правде, ведь мне такой резон не подойдет.
— С Федей,— кивнул я в сторону Пантюшина, — попадете куда нужно. Его в тихие места не посылают.
Федя довольно сожмурился.
Через день в одной из наступающих рот я вместе с солдатами прочитал шапку на свежем номере «Отважного воина», газеты 2-й Ударной армии.
Враг задрожал от удара такого —
Бейтесь, как бьются бойцы Полякова!
А дальше шло короткое сообщение о том, что разгромлен сильный опорный пункт немцев — роща Круглая.
«Вот где оказался Александр Андреевич, — подумал я,— только б и впрямь не было беды».
Беды, к счастью, не случилось, и вскоре мы встретились с Прокофьевым в редакции уже как старые знакомые.
Все это происходило в январские дни 1943 года, в дни прорыва блокады. Александра Прокофьева к нам направили из Ленинграда по ледовой трассе через Ладожское озеро «для смычки и помощи», как заявил, поблескивая веселыми очками, наш редактор Алексей Иванович Прохватилов. Все пошло по его словам: смычка оказалась крепкая, а помощь великая. В каждом номере газеты во время боев гремели строки Прокофьева.
У каждого из нас было свое РОСТА. В заводских многотиражках и районных газетах проходили мои старшие товарищи школу партийного слова. Молодые ребята вроде меня впервые прошли ее во фронтовой печати. Многое она дала нам: мобильность, быстроту реакции, политическую хватку. Но прежде и раньше всего — прямой разговор с народным читателем. Этот читатель был одет в солдатскую шинель, в его руках было оружие победы, и мы писали для него.
Передо мной сейчас лежат старые номера «Отважного воина». Каким-то чудом сохранились они в одной из моих давних папок. По-настоящему их следовало бы читать, включив проигрыватель с пластинкой «Священная война». Только так, пожалуй, можно вполне ощутить скромное величие этих солдатских листков. Армейская печать! Изо дня в день несла она свою службу на передовой, где весь недолгий срок жизни очередного номера солдатской газеты сотни раз проходил у нас на глазах. Сперва сводка Совинформбюро. В сорок первом она никого не радовала вплоть до декабрьских побед, когда газеты стали рвать из рук: «Москву отстояли! Гонят немцев!» Летом сорок второго после чтения сводки тяжелое молчание провожало названия оставленных городов. Но как же раскрывалось солдатское сердце навстречу добрым вестям после перелома войны! Особенно это бросалось в глаза, когда победа была еще в новинку. А прорыв блокады был именно первой победой в наступившем сорок третьем году. И я помню, как по нескольку раз перечитывали бойцы номер «Отважного воина» от 19 января со сводкой, сообщавшей, что накануне блокада Ленинграда прорвана. В последующие времена радость при вестях о победах нарастала и возрастала, пока не достигла предельного взлета 9 мая 1945 года, но счастье первых побед всегда оставалось жить с нами. Не боясь прослыть сентиментальным, скажу, что такое ощущение, наверное, сродни чувству первой любви.
За сводкой Совинформбюро шло чтение местных армейских сообщений, вроде взятия рощи Круглой. Обычно они сопровождались заметками такого рода: «Разведчик Панфилов взял в плен 8 немцев», «Отважный сын Казахстана Кентай Тураханов», «Один против взвода», «Грозный мститель». Изредка заметки подписывались работниками редакции, но, как правило, они шли за подписями солдат. И часто герой заметки и ее автор обсуждали достоверность материала, стукаясь лбами над свежим номером газеты. «Как же это ты обо мне написал, когда ты двух слов на бумаге связать не можешь! Видел я, как ты письма жене пишешь, словно мешки таскаешь». — «Да я рассказал тут лейтенанту из газеты, он все это записал, прочел мне, а я подпись поставил». — «Ишь как здорово! А откуда ты взял, что я целый взвод из своего «максима» скосил? Откуда такая точность? Считал, что ли?» — «Считал не считал, а прикинул, что около взвода». — «Так так и надо было сказать». — «Отвяжись ты от меня. Хвалят дурака, а он еще ругается».
Праздничными гостями в газете были стихи. И в том же боевом номере «Отважного воина», открывавшемся лозунгом Прокофьева, под рисунком, вырезанным на линолеуме, — краснозвездный солдат с автоматом в поднятой руке, — стояли стихи моего нового знакомца. Их название «За Ленинград!» равно относилось и к нашим чувствам, и к помыслам:
Вперед! Вперед! Священной мести право
Пусть утверждает наше торжество!
За Ленинград, за город русской славы,
За жизнь и честь народа своего!
Такие стихи били прямо в цель, и, возвратившись в редакцию позже Прокофьева, я рассказал ему, как хорошо их встретили бойцы. «Ну, понятное дело, — добродушно усмехнулся Александр Андреевич. — Прочитали стих, потом самокрутку из него свернули, настроение хорошее, вот и похвалили».— «А из чего настроение-то складывается, — отвечал я, раздосадованный таким снижением пафосного своего рассказа, — из боевых успехов, из чтения прокофьевских стихов, а самокрутка так, между прочим...» — «Ну, это ты брось, дорогой мой политрук Сережа, — продолжая усмехаться, басил Прокофьев. — Самокрутка — великое дело, это я еще на гражданской уразумел. И упаси тебя боже, Алексей Иванович, — обратился он к редактору, — печатать газету на глянцевитой бумаге, половину популярности сразу потеряешь».
После, поближе узнав Прокофьева, я часто замечал контрастирующее противоположение высокой речи его стихов и живого усмешливого разговора о них. В его поэзию я был просто-таки влюблен и, читая наизусть прокофьевские строки, порой тут же восторженно их комментировал. Почти каждый раз Александр, Андреевич безжалостно спускал меня на землю:
Чоч-чок, каблучок.
В чистом поле ивнячок.
А мне, девушке, видна
Только ивинка одна.
Как под этой ивинкой
Сидит милый с ливенкой.
На нем шляпа с полями.
А из прочих новостей
Пояс крученый с кистями,
Сто отдельных кистей!
«Какая звукопись, рифма, а перебой ритма в конце чего стоит!» — восторгался я. «Мудришь, мудришь, политрук Сережа, — ухмылялся Прокофьев. — Это тебя в ИФЛИ да в Литинституте так накачали. Приезжай после войны сюда, в Приладожье, я тебе хорошую девку сосватаю, ты от нее днем и ночью такую звукопись услышишь, что стихи как из бочки польются. — И опять, обращаясь к редактору, уже посерьезнев, заметил: — А и вправду, какая речь у наших здешних баб. Весь словарь Даля да еще два тома прибавь...» И снова ко мне: «Это я тебе потрафил, Сережа, про словарь-то вспомнил, ты его небось целиком преодолел?»
Так он всегда отшучивался от моих расхваливаний, но на меня это никак не действовало. В московских довоенных компаниях при чтении стихов мы придерживались в основном двух оценок — единицы и пятерки. Прокофьевская. поэзия, разумеется, вся шла на пятерку в моем представлении. И я, не церемонясь, оповещал об этом всех и вся, включая самого поэта.
От первой до последней строки я помнил наизусть тридцать стихотворений Прокофьева, не считая отдельных четверостиший и двустиший. Меня совершенно покоряла его цветная кисть. Широкие, раскидистые характеры прокофьевских героев, гордая и вольная северная деревня, встававшая из его стихов, казались мне резкой противоположностью характерам и деревне среднерусской полосы.
Я пытался опереться на историю: русский Север знал больше государственных, а не крепостных крестьян, отсюда независимость, достоинство, горделивость. Такие стихи Прокофьева, как «Невеста», легко подтверждали позитивную часть моей антитезы, но с негативной дело обстояло хуже. «Да возьми ты хотя бы Кольцова, — не шутя сердился Александр Андреевич, — все эти народные черты у него еще когда были раскрыты! А ведь кольцовский крестьянин как раз из среднероссийских мест. Да что Кольцов! Теперь-то как орловские да смоленские мужики в партизанах себя оказывают!» Против этого мне крыть было нечем, и я складывал оружие, поднятое во славу именно той северной деревни, откуда был родом сам поэт. Когда после, спустя много лет, при мне заходил разговор о том, что Прокофьев — человек пристрастный, я всегда ссылался на наш давнишний спор, опровергавший такое суждение. Хотя, конечно, вкус Александра Андреевича был на особину и заявлял он его в своих кратких отзывах на стихи того или иного поэта весьма решительно. И возражения принимал не очень-то охотно. Многие замечания его были очень четки, а главное — ко времени. Моим учителем в Литинституте был Сельвинский. Ритмика его стихов меня тогда увлекала, и я пробовал себя в тактовике. «Я не знаю, зеленешенька, за собою ни пени, ни вины!» — ухмылялся Прокофьев. — Ты же вот в этих стихах «Улялаевщину» переиначиваешь, а кровь у тебя в другом ритме стучит. Несоответствие получается».
Алексей Иванович Прохватилов часто присутствовал при наших беседах. Они вбирали в себя сотни разных интересных вещей. Ведь Прокофьев приехал к себе на родину. Редакция размещалась в Путилове, большом приладожском селе, каким-то чудом уцелевшем от немецких бомбежек. Вокруг были места, знакомые поэту сызмальства. В одном из ранних его стихотворений есть строка, воспринимавшаяся нами, молодыми поэтами, как своеобразная поэтическая заумь:
Пиргала, Митала, Гавсарь, Выстав...
Так вот мимо этих сел, в обход, через них десятки раз шагали наши солдатские сапоги — все это была прифронтовая полоса. Александр Андреевич хранил в своей памяти всю живую историю Приладожья, и слушать его было истое наслаждение. К моей свежей образованности он относился иронически больше с виду, чем по сути: помню, как всерьез он заинтересовался тем, что в Приладожье сохранилось стародавнее произношение звука «ять». «А ведь верно, — «ять»-то у нас не совсем «е», а больше к «и» приближается. Ну-ка вспомню, как матушка моя говорила, у меня самого речь огорожанилась, а в селах она звучит по-прежнему». И стал выговаривать слова, составлявшие мучение дореволюционных гимназистов: «лес», «бес», «бедный», «бежал», «хрен», «редька», — где всюду стоял злосчастный «ять».
Возвращаюсь к Прохватилову. Лучшего редактора ни до него (это-то не мудрено, мое общение с газетами было совсем недавним), ни после (а вот это уже в редкость) я, честное слово, не встречал. Фамилия у него была словно по заказу придумана для ловкого газетчика, но сам он никак не соответствовал ее семантическому значению. Умный, тонкий, чистый человек. Чертовски нам всем повезло, что целый год он редактировал «Отважный воин». Постоянным мерилом оценки людей, дел, газетных статей и заметок было у него славное слово: душа. Молодые ребята, мы почти отвыкли от него в те жестокие времена. А тут вдруг нате: «Вот эта статейка у тебя с душой написана, а вон ту взял да отбарабанил»; «Ты не о газете думай, о солдатской душе, чем ее пронять?»; «В то дело ты душу вложил, а сейчас без нее решил обойтись — и не вышло, как видишь».
Постоянное напоминание о том, что существуют не только долг и обязанность, а нечто большее, заставило нас по-новому взглянуть на свою работу. Мы словно прихорошились и одернули не гимнастерки, как при входе к большому начальству, а внутреннее свое естество. Парни-то мы были в общем славные, но уже много наносного налетело на нас с военных дорог; теперь оно смывалось с нас как крутым кипятком, и мы становились лучше, проще, добрее. В своей поздней передаче я многое упускаю и, перечитав предыдущий абзац, вижу, что прохватиловская речь приобрела оттенок душеспасительности. Нет, ее не было, многое зависело от интонации, от повода к разговору, от обстановки, в которой он происходил. За целый год редактор ни разу не повысил голос, а работа шла отлично, и «Красная звезда» объявила об этом на всю действующую армию. Помню, как мы ликовали, получив номер центральной газеты, отмечавшей наши добрые успехи. Потом Алексея Ивановича отозвали в Москву на повышение, и мы горевали так, словно теряли родного человека. Да он и впрямь стал родным.
И вот с ним сердечно сдружился Прокофьев. Они жили в одной избе и подошли друг другу во всем. В Алексее Ивановиче, несмотря на разговоры о душе, была сильно развита ироническая жилка. Иронией он заменял окрики и внушения, действовала она лучше всяких выговоров. И спокойная усмешка роднила поэта и редактора. Мне было легко и вольно с ними. Наречие «вольно» не очень, кажется, применимо к армейскому распорядку, но именно так я себя чувствовал в эту счастливую для меня зиму.
За прорыв блокады Прокофьев был награжден орденом Красной Звезды. Тогда это было в редкость, и мы радовались так, будто каждому из нас дали по ордену. Да и он был доволен — это была, кажется, его первая боевая награда.
Получил он ее по праву. Едва ли не каждый номер «Отважного воина» выходил с его стихами и лозунгами. Вот несколько «шапок», принадлежащих Прокофьеву: «Бойцы, беспощадно громите врага, залейте немецкою кровью снега, к Неве пронесите победное знамя, великий родной Ленинград перед нами». Это четверостишие печаталось в две строки, во всю ширину газетного листа. «Бойцы, берите все пример с героев Юга, захлещем логово врага стальною вьюгой». Призыв, возникший, когда сводка принесла сообщение о разгроме фашистов на Северном Кавказе. «В боях и сраженьях гвардейцев ведет одно лишь гвардейское слово — вперед!» — лозунг, появившийся сразу после присвоения одной из наступавших дивизий гвардейского звания.
Подарила ему наша армия замысел нового большого произведения.
Братья Шумовы, отважные герои его поэмы, встретили нас с истинно сибирским радушием — я как раз был вместе с Прокофьевым во время их знакомства. Александр Андреевич живо нашел с ними общий язык, поэт был для них своим, сельским, российским, и они рассказывали ему про свои дела, как будто своему односельчанину.
Наконец, всему хорошему приходит своя пора, и настало время расставаться. В Ленинград он возвращался уже не по ледовой трассе, а по вновь проложенному пути вдоль Ладожского озера. Этот путь был нами открыт во время январских боев. Прокофьев не замедлил пошутить на сей счет: «Сами дверь открыли, сами в нее входим».
Мы встали около грузовика. Расцеловавшись с редактором, Александр Андреевич по-медвежьи обнял меня: «Авось свидимся!» А у меня глаза на мокром месте.
И вывезло это прокофьевское «авось»! Армию нашу перевели на Ленинградский фронт, стали мы в Колтушах, я начал часто бывать в Питере. Одним из постоянных моих адресов была улица Халтурина, где жил Прокофьев. Но это уже другая страница памяти.
Первая встреча
К лету 1944 года армия, в которой я служил, была отведена на переформирование. Начались отпуска, я приехал на побывку в Москву. Спустя короткое время решил позвонить Эренбургу. Мотивов для звонка было несколько, но лишь только по прошествии времени я могу их разъединить. Тогда же они сливались в одну фразу: «Послушайте мои стихи».
Все же сперва о мотивах. Почему именно Эренбургу, больше прозаику, чем поэту, человеку, старше меня многими годами и лично мне незнакомому? А вот почему: молодая предвоенная поэзия скорее интуитивно, чем осознанно, выработала особый вид литературной школы. По телефонным звонкам, через добрых знакомых, при случайных встречах юные поэты добивались возможности прочитать свои стихи мастерам литературы. Никаких меркантильных целей вроде напечатания, редактирования, приема в какие-либо организации не преследовалось. Сама мысль об этом показалась бы нам кощунством. Нужна была оценка стихов и способностей, а в заключение напутственное слово. Оценок и слов мы получали достаточно много, старшие встречали младших с завидной душевной щедростью. Такие встречи очень обогащали нас, импровизированные лекции по теории стиха с наглядными примерами из собственных наших строк запоминались. Но в этих лекциях-беседах был еще один важный момент: в разговорах старших оживала вся русская поэзия и искусство ХХ века. Блок, Брюсов, Маяковский, Есенин, Багрицкий, известные нам лишь по портретам и строкам, были близкими друзьями и знакомыми людей, беседовавших с нами. Преемственность культуры ощущалась нами вживе и въявь. Отголоски давних споров, столкновений, дискуссий заново переживались нами. Так как слушали мы людей часто противоположных воззрений на литературные явления, равнодействующую между их взглядами приходилось проводить нам самим. Мы не переносили сора из одной поэтической избы в другую, но сами для себя устанавливали нужные критерии.
Одним словом, такие встречи были у нас в обычае и Эренбург, естественно, входил в число людей, с которыми было интересно увидеться. Ступени преемственности культуры шли от него не только вглубь, но и вширь — он отлично знал европейскую литературу и искусство не только по одним книгам и картинам, а по лицам их авторов. Человека, запросто встречавшегося с Пикассо и Хемингуэем, было, конечно, нужно узнать воочию молодому поэту, каким являлся тогда пишущий эти строки. Ценили мы и поэзию самого Эренбурга. Среди нас отнюдь не прививался скептический взгляд на нее, который был свойствен некоторым сверстникам писателя. Сборник «Дерево» был нами внимательно прочтен, и многие стихи вызвали ответные отклики в наших строках. Стихи о гончаре и о разведке боем получили прямое отражение в творчестве поэтов моего поколения, в том числе и моем.
Надо сказать и о том значении, которое приобрело имя Эренбурга на фронте. Как ни интересен был «довоенный» Эренбург, вряд ли молодой офицер стал бы добиваться немедленной встречи с автором «Хулио Хуренито» и «Дня второго» в короткие побывки. Нашлись бы встречи не то что важнее, но неотложнее. А тут — один из первых звонков. Дело в том, что «Красная звезда», жадно читавшаяся от строки до строки, всегда встречалась на передовой возгласом: «А Эренбург есть?» Его статьи читались сразу же после сводки Информбюро, а то и раньше, поскольку сводку узнавали еще до «Красной звезды» из дивизионной и армейской печати. Эренбурговские статьи, фельетоны, заметки проглатывались залпом, как знаменитый: «наркомовский паек», и действие их было примерно однозначно. Возбуждающая сила строк поражала своей мгновенностью и безотказностью. Ненависть к фашистам у солдат была естественна и неостановима, но эренбурговские строки обостряли, нацеливали и давали ей вместе со всероссийским и всесоветским всечеловеческое обоснование. Солдат в его статьях ощущал себя прежде всего защитником родной земли, но наряду с этим соратником французских маки́, югославских партизан, всех антифашистов мира. Публицистика Эренбурга помогала армейскому читателю ощутить свое первенствующее место во всемирной борьбе.
Стоило бы, конечно, сказать о стиле эренбурговских статей. Он был неповторим, несмотря на множество попыток ему подражать. В нашей армейской газете тоже пытались следовать его манере, но с весьма малым успехом. «Заладил под Эренбурга, — махали рукой на незадачливого газетчика, — лучше подождем «Красной звезды». Стиль статей писателя, разумеется, не возник на голом месте. В русской журналистике можно было вспомнить В. Дорошевича, в западной — парижских фельетонистов. Но эренбурговский стиль, конечно, был совершенно особенным. Запечатлев характер, темперамент, интеллект незаурядного человека, он следовал всем его изгибам, противоречиям, взрывам. Старинное изречение «Стиль — это человек» применимо к манере письма Эренбурга как нельзя более точно.
И вот с этим Эренбургом, кому посвящали свои «боевые счета» наши снайперы и чьими статьями зачитывались в землянках и траншеях, было крайне необходимо встретиться молодому офицеру. Нечего греха таить, что где-то дремала мысль: «Возвращусь в армию, спросят, как Москва, а я эдак мимоходом брошу про встречу с Эренбургом». В этом молодом тщеславии никакой дурной стороны спустя годы я не вижу. Юного лейтенанта оно не роняет, а Эренбурга тем более. Но тогда такой мысли я несколько конфузился и прятал ее поглубже.
Сама встреча заняла немного времени, и объяснение ее предпосылок как будто затянулось. Но мне важно именно объяснение. Из него читатель 70-х годов поймет, какой комплекс представлений вызывал и объединял в глазах моего поколения Илья Эренбург.
Телефонный звонок соединил меня с «Красной звездой». Глуховатый голос: «Вас слушают». — «Офицер с фронта просит выслушать его стихи». — «Позвоните послезавтра в это же время». Еще раз звоню, напоминаю. «Приходите в четверг, 9 вечера, в «Красную звезду».
Девять вечера для военной Москвы было поздним временем. Вскоре начинался комендантский час, и угодить в лапы патрулю, чтобы на другой день отбивать строевой шаг под началом старшины, никак не хотелось. «В обрез назначил, — подумал я с веселым неудовольствием,— чтобы не зачитал его молодой и начинающий...»
До особняка на Малой Дмитровке меня провожала медноволосая красавица. Она волновалась едва ли не больше меня самого. «А что ты будешь читать?» Мои стихи она тоже знала едва ли не лучше, чем я сам. Оставив свою рыжую печальницу на скамейке перед домом, я выпалил свою фамилию вахтеру и через ступеньку промчался на второй этаж. У назначенной двери перевел дыхание, постучался, услышал — «Войдите» — и оказался в небольшой комнате. Спиной к зашторенному окну, лицом ко мне сидел за письменным столом Эренбург. Я назвал свою фамилию. «Садитесь, читайте», — сказал он.
Эта кратчайшая фраза произвела на меня должное впечатление. Я был совершенно уверен, что перед чтением стихов меня попросят хотя в двух словах рассказать о себе, и уже приготовил соответственные речения. А тут — «Садитесь, читайте». Ну что ж! Сел и стал читать.
На минуту отвлекусь. Среди множества зачинов бесед поэта с поэтом эренбурговская фраза одна из лучших. Ссылаясь на первоисточник, я не раз употреблял ее потом, и она всегда помогала делу. Стихи все скажут сами за себя — такой смысл фразы, — и он должен устраивать обе стороны. Ибо все остальное — от лукавого или его пособников.
Прочел первое стихотворение. «Читайте дальше». Второе стихотворение. «Читайте еще». Третье. «Хорошо. Вы — поэт». До того я глядел куда-то в стенку, а тут посмотрел прямо в лицо собеседнику. Помню, на черном фоне шторы Эренбург показался мне страшно бледным и еще усталым и старым. Усталым он был бесспорно, но старым... Ему тогда минуло 53 года, и с моей теперешней точки зрения это не так уж много. Но тогда мне было 24 года и для меня он, конечно, был стариком. Господи, ведь он еще до революции жил! А до революции в те времена было ближе, чем нам сейчас до начала Великой Отечественной...
— Одно замечание, — с некоторой смущенностью добавил Эренбург, — у вас в первом стихотворении несправедливо сказано о французах. Там было несколько по-иному, как-нибудь я вам расскажу об этом...
Из всего замечания до меня во всей своей ослепительной перспективности дошел только конец последней фразы: «как-нибудь расскажу...». Эренбург, завершая разговор, поднимается из-за стола и говорит уже впрямь неожиданно:
— Если вы свободны в воскресенье, приходите в «Москву», я там сейчас живу...
Конечно, свободен, конечно, приду...
Мне было что рассказать медноволосой, когда она бросилась мне навстречу с ночной скамейки!
В воскресенье я снова был у Эренбурга. В просторном номере толпилось и шумело много народу, и, кажется, все это были известные люди. Но видел и слышал я только одного человека. И когда медноволосая спросила меня на другой день, кто там был кроме Эренбурга, я ответил несколько рассеянно: «Эренбург».
Врезалась мне в память одна его тогдашняя реплика. Летом сорок четвертого года было уже ясно, что дни гитлеровской Германии сочтены. В числе многих я был уверен, что фашизм будет безвозвратно похоронен, и сказал об этом с некоей — я сказал бы — веселой надменностью. «Не забывайте о трупном яде фашизма», — сказал Илья Григорьевич. Позже он, кажется, написал об этом.
Теперь о стихах, вызвавших замечание Эренбурга. Там были такие строки, обращенные к женщине, которую я сравнивал с полем сражения:
Я бился, как бьются за города