Рядом, задрав на уровне его пояса встрепанную белокурую голову, недоумевающе-ворчливо захныкал Илька:
— Почему мы стали и стоим? То сами ругались:
«Скорее, скорее, Илька! Ты мокрый, как тряпка, хоть выжимай!» — довольно удачно передразнил он, — А теперь вот стали и стоим…
Выскочила из комнаты фельдшерица Тина Ардзинба, встревоженно разбрасывая слова:
— Господи ты, боже мой! Он ведь насквозь промок! Он ведь простудится… Я же говорю: кому дети ни к чему… — мстительно добавила она и потащила малыша сушиться.
Илька в самом деле заболел. У него начался сильный жар, его лихорадило. Вызванный из города молодой врач заставил мальчика выпить три разные таблетки и уехал, сказав:
— Лучше пока не трогать… Пусть поспит — я ему дал снотворного. Да и ничего страшного нет. Если понадоблюсь — звоните.
Он оставил на всякий случай номер телефона товарища, который праздновал в тот день свою свадьбу.
Молодой врач ошибся. Илька проспал беспокойным сном часа три. В середине дня он открыл воспаленные глаза, невидяще оглядел фельдшерицу, мать, которая с утра ездила в город за покупками и, только что вернувшись, сидела на краю постели, сжимая в кулачки побелевшие красивые пальцы; отец ходил за дверью по широкому балкону, прикуривая одну сигарету от другой… Илька огляделся и никого не узнал.
Ближе к вечеру у него начался бред.
— Лапа! Ну, Лап же… — бормотал он, тихонько хрипя. — Ты куда? Ты почему?.. Душно ведь. Ой, Лап, слезай, пожалуйста… Горло, здесь ведь горло… Ты мне дышать не даешь, Лапа! Ты слезай, пожалуйста… Скажите ему, дядя Гиги! Он душит… как эта… глициния…
— Ах, и все возня с собакой! Все беготня и дурацкие разговоры со взрослыми! Ведь меня предупреждали… — всплеснула руками красивая Илькина мать.
— Вы бы лучше помолчали… — с нескрываемой враждебностью оборвала фельдшерица.
Женщина послушно замолкла, комкая, принялась поочередно прикладывать платочек к глазам.
Вызвали врача. Он приехал недовольный — вполне естественное состояние для человека, которого оторвали от праздничного стола; однако, осмотрев мальчика, измерив температуру, выслушав взволнованный, но толковый рассказ фельдшерицы, сделался очень серьезным.
— …Кипарис поверил глицинии! — плакал Илька. — И он теперь мертвый… он умер… Дураки вы, мальчишки! Какая это гадюка? Я на будущий год в школу уже… А вы — несмышленыши!…Добрый старик вырастил большой парк, красивый… Ой, мамочка! — тихо вскрикнул он. — Больно…
— Сынок, родной мой! — Мать порывисто нагнулась над ним, испуганная и как ни дико это звучит — одновременно, казалось, обрадованная тем, что он позвал наконец ее, а не каких-то там Лапу, тетю Тину, дядю Гиги. — Сынок, что тебе? Где у тебя болит?
— Такая красивая… глициния. И задушила его. А ты тоже, Лап… Не смей!
Врач молча отстранил от Ильки плачущую женщину и поднял телефонную трубку.
В это время Гиги прощался с Натали-Нателой: «скоро» превратилось в «завтра».
Они стояли у каменного барьера и молча смотрели туда, где каждый вечер алый круг солнца уходил в море. Сначала он слегка касался его на горизонте и незаметно для глаз чуть сплющивался; потом деформировался сильнее, приобретая почему-то форму усеченной пирамиды, погружался глубже, глубже… И никакая убежденность, что это лишь обман зрения, что не солнце медленно тонет в ласковом море, а Земля, та ее точка, откуда вы смотрите на закат, неумолимо уносит вас, в своем суточном цикле обращения, от Солнца, — ничто не могло освободить от иллюзии.
Сегодня солнце садилось не в море — в мрачноватую пелену туч, закрывших горизонт. «Снова быть шторму…» — вспомнил Гиги слова пожилой женщины, которая приводила по вечерам в порядок пляж, с привычно-беззлобным ворчанием собирая клочки бумаги, скомканные коробки из-под сигарет и легко, по два в каждой руке, оттаскивая подальше от воды забытые отдыхающими лежаки.
— Наш последний закат! — вырвалось у него. Помолчав, Натали-Натела буднично сказала:
— Послушайте, Георгий… Если вас дома ждут жена и дети… Но я почему-то уверена, что это не так.
Он посмотрел на девушку с восхищением: только так она и могла сказать без тени жеманства и всего остального, что туманно называют женской стыдливостью. Он смотрел с восхищением, любовью, тоской, гордостью, болью… Он был сейчас Георгием Квеселава и, хотя помнил обо всем, порывисто сжал сухую, теплую руку Натали-Нателы:
— Вот что: я расскажу тебе — и будь что будет! Исчезла вдруг черная пелена на горизонте; вырвалось на свободу солнце, уже почти погрузившееся в непроглядность ночи; полыхнуло слепящим пурпурным лучом… Он стремительно вонзился в небо, навстречу ему упал другой луч — не то голубой, не то изумрудный, — они слились и шаровой молнией взорвались в мгновенной вспышке.
— Зеленый луч! — ликующе закричала девушка. — Я увидела зеленый луч! Говорят, это бывает очень редко и приносит счастье.
Ее глаза сияли; она была мучительно красива.
Но камнем упала на море, на деревья, на милое лицо ночь. Ударил из-за поворота свет автомобильных фар. Короткий вскрик сирены — машина шла на недозволенной скорости… Ярко-рубиновый крест…
Все стало на свои места.
— «Скорая»? — встревоженно спросила-констатировала Натела. — За кем же?
— Да, за кем? — машинально повторил Гиги Квес.
«Что это было в море и в небе?! — билось в мозгу. — Я уже решил: это они, это предостережение, но почему… как увидела она?..»
Упругий горячий комок прижался к их ногам. Гиги недоуменно взглянул вниз и встретил немигающий взгляд Лапы. Собака в упор посмотрела ему в глаза. Коротко взвыла и разом смолкла.
— Мальчику плохо! Ильке… — раздался рядом голос Тамары Георгиевны. Это за ним.
Гиги не успел добежать до медпункта: едва не сбив его, в нескольких сантиметрах промчалась «скорая».
— В больницу повезли… — ответила Тина Ардзинба на его немой вопрос. Она хотела добавить что-то явно недоброе и укоряющее, уже скользнула жестким взглядом по лицу молодой красивой женщины, молча плачущей рядом, — и ласково сказала: — Ты не бойся, милая, у нас врачи хорошие.
Ночь душила пустынный парк, неспокойно бормочущее море и далекие, жалобно моргающие звезды. Гиги Квес шагал вниз по темной аллее и знал, что за ним бесшумно идет Старик. Что-то, должно быть, случилось с освещением. Гиги шел сквозь тьму и ни о чем не думал. Он не знал, куда и зачем идет. И в то же время в нем жила уверенность: все делается так, как нужно.
Навстречу выкатились рычащие тени. «Собаки!» — вспомнил он.
Здесь, в парке, было немало цитрусовых деревьев, и собак держали на случай бессмысленных налетов на эти сады — бессмысленных, потому что лимоны, мандарины и апельсины еще не созрели. Да только мало ли глупых и жадных людей на свете? Гиги слышал, что собак весь день держат взаперти, выпускают лишь по ночам — и тогда, до предела налитые злобой, они могут загрызть насмерть. Но он не испугался, даже не удивился, когда собаки не тронули его, пропустили. Уже у ворот мелькнула мысль: «Ну, конечно! Это Старик, ведь он хозяин, а собаки не тронут хозяина и того, кто с ним…»
Привратник спал в своей будочке. Гиги поднял толстый крюк, бесшумно отворил ворота и вместе со Стариком быстро направился туда, куда его вело… что? Простите меня за попытку объяснить то, чего я сам до конца не понимаю.
Гиги Квес, житель планеты Утренний лес, которой еще нет на астрономических картах, пришелец из Будущего, землянин по происхождению и Фантазер по профессии, спешил на работу.
А следом за ним, шаг в шаг, шел Старик — человек, когда-то создавший этот парк и умерший около полувека назад, но — живой.
«Здесь?» — полуутвердительно спросила Старика мысль Фантазера.
«Здесь», — беззвучно ответил тот.
Смутно чернели контуры сплетенных стволов глицинии (что по-гречески звучит как glykys — сладкий) и умерщвленного ею кипариса (kyparissos) вечнозеленого хвойного дерева теплых стран… Гиги Квес остановился перед ними — и забыл обо всем на свете, ибо весь ушел в творчество.
…Я, конечно, не знаю, как он это делал, и говорю «конечно», потому что если б знал и умел, то сам творил бы чудеса, вместо того чтобы пытаться рассказать о них. Одно не вызывает сомнений: так одержимо и виртуозно Фантазер с Утреннего леса работал впервые, и вот здесь загадки уже нет: впервые он не просто воспроизводил жизнь, а боролся за нее со смертью.
Всю эту бесконечную ночь шестилетний мальчик Илька, которому в будущем году предстояло сделаться первоклассником, метался в бреду. Ночь была душная совсем не по-октябрьски, а Илькин бред был странный и неменяющийся (как будто бывает не странный бред!). Он говорил — запинаясь, сбиваясь, путаясь об одном. О хищнице-глицинии и задушенном ею кипарисе. А его самого душил Лапа…
Ночь была не по-октябрьски неподвижна — ее тоже кто-то или что-то душило. Наверное, бессильные попытки грозы и шторма, до отказа заряженных ветром, электричеством и безысходностью, вырваться на волю, пролиться потоками дождя, разбушеваться сумасшедшей пляской морских волн!..
Перед рассветом плен был разорван в клочья туч, быстро унесенных высоким ветром; его смел стремительный, как мгновенье, ливень. Гроза прошла стороной, шторм не состоялся. Илька, последние полчаса погруженный в черный омут забытья, весь исколотый иглами врачей, которые уже не в силах были удерживать на серых лицах профессиональную маску спокойной уверенности в том, что «все будет в порядке», — Илька очнулся и еле слышно сказал:
— Хочу… туда, где кипарис! Он теперь живой. Потом у него страшно и уродливо закатились глаза. Врач — тот, кто первым его осматривал, — сказал:
— Вот… — Он был самым молодым и хуже всех умел притворяться.
Но Илька опять открыл глаза и удивленно спросил:
— Почему же мы не едем?
Молодой врач (у него текли по лицу слезы отчаяния, боли и гнева) с трудом выдавил из себя:
— Но куда, Илька?
И опять удивился малыш непонятливости взрослых и сказал:
— Ну да ведь туда… где кипарис.
Медики переглянулись. Самый старый и главный из них — профессор, срочно вызванный из столицы, откуда он час с лишним летел самолетом, странно оглядел остальных.
— Машину! — коротко приказал он.
Солнце уже взошло — чисто умытое ливнем и очень веселое в насыщенном грозовым озоном воздухе. Машина остановилась там, где было нужно. Илька с трудом приподнялся на носилках, выглянул в окно и торжествующе-звонко, хотя и слабо еще, крикнул:
— Я же говорил!
Люди стояли ошеломленные. Они почти все были местные и не могли ошибиться. Однако и поверить тому, что увидели, они тоже не могли.
Не было больше уродливого мертвого бревна, оторванного от земли и повисшего над нею в цепких объятиях хищного дерева. Стоял изумрудный вечнозеленый кипарис, и о чем-то радостном шелестела живая пышная крона… И робко, стыдливо прильнув к его могучему стволу, тянулся вверх беспомощный тоненький стебель вьющейся, трогательной в своей хрупкой красоте глицинии…
Еще не настал полдень, когда все уже было по прежнему.
Вновь прибывшие отдыхающие фотографировались на фоне причудливой мрачной группы, изваянной беспощадным реалистом Природой: высохший обрубок дерева обыкновенное бревно, бывшее когда-то красавцем кипарисом, намертво стиснутое в змеиных объятиях хищной глицинии.
Но это уже не имело значения.
Илька был здоров, ничего не помнил, и все остальные, нынешним утром потрясенные чудом Воскрешения, тоже обо всем забыли.
Под вечер художник-ретушер республиканской газеты Георгий Квеселава зашел в библиотеку дома отдыха, чтобы выполнить перед отъездом обещание, данное ее хозяйке, милой девушке, чем-то напоминающей «Юкку алойнолистную пестролистную» — строгую отличницу в юбке-шотландке. Библиотекарша вела специальный журнал, в котором, подчиняясь ее вежливо-неумолимым просьбам, отдыхающие из числа так называемых творческих людей оставляли на память какую-нибудь запись.
Он написал: «
Зеленый домотдыховский микроавтобус доставил шестерых, уезжавших ночным поездом, на вечно бодрствующий вокзал. На перроне они тепло распрощались и в суматохе начавшейся посадки быстро потеряли друг друга.
На юго-восточной окраине Сухуми расположен одноименный дом отдыха. Здесь, шагах в двадцати от входа, хорошо вписываясь в зелень кустов и деревьев, чернеет скромный бюст: прямые сросшиеся брови, правильный нос, строгая линия неулыбающегося рта, густые усы и борода… Короткая надпись:
СМЕЦКОЙ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ 1852 — 1932
Есть газетные статьи и брошюры, где можно найти не слишком подробные, однако красноречивые сведения об этом человеке. В частности, из них вы узнаете, что в 1895 году крупный промышленник из Костромы Н. Н. Смецкой купил в Гульрипше (ныне районный центр в Абхазской АССР), большой земельный участок, разбил субтропический парк и построил санаторий для больных туберкулезом. Позднее неподалеку, в местечке Агудзера, выросло еще одно санаторное здание. Он же создал великолепный дендропарк, на территории которого сегодня функционирует дом отдыха «Сухуми».
При желании нетрудно познакомиться с людьми, знавшими Николая Николаевича; еще больше тех, кто помнит его жену — действительно спасенная от болезни солнцем, морем и любовью, она значительно пережила мужа. Вам расскажут, что Смецкой был крепко скроенный невысокий человек, неизменно доброжелательный к окружающим, однако особенно нежно любивший детей отчасти, наверное, потому, что сам был бездетен; для малышей он устраивал веселые праздники по разным поводам и без таковых, они отлично знали, что в его карманах всегда отыщутся разные вкусные вещи… Откроются вам также другие интересные подробности.
В царское время неимущие студенты бесплатно лечились в принадлежавших Смецкому санаториях. Он по природе своей был Благотворитель. И в нем было благородство, которое не нуждается в подтверждениях того, что оно существует, ибо оно самоочевидно.
Вскоре после Октябрьской революции в старинный особняк (впоследствии местные власти будут принимать в нем высоких гостей различного, но весьма четко регламентированного уровня) явились среди ночи вооруженные люди, затеяли было обыск… «Что вы ищете, господа?» — спросил Николай Николаевич. «Золото! — ответили ему. — В нем нуждается наша молодая республика». Он сказал: «Золота у меня больше нет, оно превратилось в этот парк… Негромко добавил: — Заверяю вас честным словом русского дворянина». Вооруженные люди ушли. Они поверили.
После установления в Грузии Советской власти Смецкой сам передал все свое достояние государству. Оставшиеся годы он прожил в бывшей служебной пристройке; как мне говорили, она была на том месте, где сейчас находится новое административное здание дома отдыха. К сказанному остается добавить: на склоне лет вдова Николая Николаевича жила тем, что пекла пирожки и продавала их на пляже веселым загорелым курортникам.
У меня появился сосед. Ему можно дать и тридцать, и сорок — юношески строен, подвижен, но скуп на слова; а еще — весь седой. Или просто волосы выгорели? Григорий, так его зовут, работает спасателем на городском пляже и, естественно, всегда на солнце… Только, сдается мне, отнюдь не всю жизнь занимается этой нехитрой, хотя, разумеется, весьма почтенной профессией. Он спросил однажды:
— Вы замечали, что у многих авторов — причем принадлежащих различным временам, народам, очень разных по творческой манере — можно подчас наблюдать почти идентичный подход к проблемам бытия?.. Да и проблемы их занимают, в сущности, одни и те же, не так ли?
Разочарованный (еще один изобретатель велосипеда!), я промямлил что-то насчет единства законов художественного мышления.
— Я имею в виду конкретные примеры! Скажем, «
Вот вам и представитель нехитрой, хотя и почтенной профессии.
Не зная, что сказать, я довольно глупо спросил:
— Вы, вероятно, немало повидали в жизни? Ну, там, много путешествовали, наверное…
Странные иногда бывают у моего соседа глаза — как у человека, который долго и пристально смотрит на звезды, а когда его отвлекают, то не сразу возвращается к действительности.
— Путешествовал? — не сразу переспросил Григорий. — Что ж, пожалуй, да, путешествовать мне пришлось довольно много…
Вот что случилось вчера.
Я зашел к нему после ужина сыграть в нарды. Он хорошо играет, только слишком уж азартно и терпеть не может спокойной игры: бывает, партия, кажется, уже наверняка его, но тогда мой сосед словно нарочно начинает делать совершенно несуразные ходы, рискует, горячится, а скажешь об этом виновато улыбается:
— Неинтересно, когда заранее знаешь, чем кончится…
Григорию везло — он быстро закрылся (а у меня были две «убитые» шашки) и, как водится, посоветовав мне «почитать пока газету», рассеянно выбрасывал кости. Я от нечего делать принялся разглядывать скромно обставленную комнату и вдруг увидел, должно быть забытый, рисунок на письменном столе. Поднялся, подошел. Обыкновенный набросок фломастером, женская головка. Присмотрелся и чуть не ахнул! Должен без ложной скромности сказать: в живописи, особенно портретной, я немного разбираюсь и достаточно знаком с работами больших мастеров. А тут…
Тонкое, стремительное лицо девушки, в глазах — вызов и одновременно детская такая нерешительность, упрямство, смелость и вместе — робкое ожидание… Очень чем-то замечательное лицо!
— Кто это? — вырвалось у меня, и тут же я спохватился: — Простите, пожалуйста… — Обернулся, встретил его взгляд — тот самый, странный, о котором я уже говорил.
— Натали… — он произнес это имя бережно и словно бы отрешенно, с видимым усилием рассмеялся: — Одна моя знакомая. В общем-то — обыкновенная Натела. Но у нее такая причуда — называть себя Натали…
И меня осенило: ведь он ее любит! Вот, оказывается, чем замечательно это лицо — огромной, нежной, бережной любовью, с которой оно написано!
Стало мучительно неловко, и все же я спросил:
— Это ваш рисунок?