С той минуты совсем не стало спокою Якову. И без того хлопот полон рот. Как дурной совсем стал — сидит у окошка, как минутка выпадет, так думает, что бы такое сделать, чтобы целым остаться. А тут углан вьется и вьется вокруг.
— Батя, сделай мне вертушку, чтоб крутилась. Бать, ну сделай! Вона, у Миньки есть, у Ваньши тоже отец наладил. Да такие баскущие.
Злость на Якова как волной нахлынула.
— Пошел ты к лешему, Сенька! И без тебя тошнехонько.
Сказал и дальше задумался. А ближе к ночи хватились — нет Сеньки нигде. Стали спрашивать у угланов. Они говорят: мол, Сенька к лесу пошел, но без лукошка, без силков. И все, говорят, молчком да молчком. Они уж его окликали, а Сенька не отзывался. Тут Якова как громом поразило — сам же парня к лешему отправил.
— Моя вина в этом. Сам же родное дитя со злости и отдал! Как же жить мне теперь на белом свете, как людям в глаза смотреть?
А Карпа его утешает. Есть, вишь, время такое в сутках, когда дитя свое можно лешему неосторожным словом отдать. Вот в такое время, видать, Яков и обмолвился. А леший тут как тут — он под окошком укарауливал, Якова за язык тянул. Так и увел углана.
Карпа велел Якову подношение собрать лешему и отнести на пенек на той самой поляне, где он его верхом на корове встретил. Взял Яков четверть вина, осьмушку табака, краюху хлеба, в тряпицу красную атласную завернул и отправился. Пока шел, все передумал — сердце изнылось по сыну да по Наталье, от нее к тому времени уж давно вестей не было. Оставил подношение на пеньке — тряпицу расстелил и разложил все на ней, как Карпа учил. И стало ему любопытно, что дальше будет, вот и спрятался в кустах. Ровно в полночь пришел давешний мужичок в армяке и шапчонке, обнюхал все, обследовал да угощенье на траву и вывалил. Потом на пенек уселся, достал сучок изогнутый из кисету — вроде как трубка, мохом сухим ее набил — сидит курит. А сам глазом на четверть все косит да косит — уж больно охота. Но только прикоснулся, приходит средний брательник, за шиворот хватает и в чащу утягивает. Понял Яков, что угощение у него не берут, не хотят парня возвращать. Вернулся вновь к Карпе.
— Не приняли они подношения, Карпуша. Что же дале делать мне? Есть надежда, нет ли?
— Надеждой живи, Яков, она да терпение все в жизни человека перемелют, перетрут. Сам леший теперь тебе знак должен подать, что с парнем будет.
Так оно и случилось. И дня не прошло, бегут с реки бабы, которые белье мыли.
— Яков, Яков, бежи шибче на речку! Там Сенька твой в колодине приплыл с верхов!
— Да живой ли он, бабы?
— Ой, Яшенька, страшную весть тебе принесли. Не дышит, не шевелится парень.
Кинулся Яков на берег. И верно — из реки гробик вынесен, вода с боков еще не скатилась. А в колодине Сенька вытянулся, задеревенел он весь уже. Только подумал так Яков, внутри у него голос Наташин шепнул:
— А он и есть деревянный. Тебе его леший назло подбросил, а живого прячет у себя в зимовье.
Схватил Яков топор — в щепки куклу изрубил. А тут и Карпа на берег приходит.
— Правильно, — говорит, — Яшенька, делаешь! Не давай лешему себя за нос водить. Упорный будешь — Сеньку живого домой вернешь!
Старухи уж Сеньку в трубу печную гаркали, тряпочки красные по всему лесу развесили для лешего. Он, слышь, любит красное-то. Потому так и подносили. А Яков в церкву собрался, молебен заказал по сыну, но не по мертвому, а по живому. Это он правильно поступил, а то разное случается. Вон, года два назад у нас было. Тоже мать девку свою обругала: «Унеси тебя лешак!» Дак леший и увел, и никаких ведь следов найти не могли, снегу навалило столь, что двери каждое, почитай, утро отгребать приходилось. Всё тогда родители перепробовали — и подношения делали, и в трубу гаркали и Богу молились. А потом мать поехала в район, церква-то там у нас. Стала молить, чтобы хоть косточки девкины вернул дядька лесной. Так и получилось. Снова как пошли искать, у фермы нашли. Только она уж замерзла, неживая была. Ее козырьком снежным у самой стены завалило, вот и задохлась. А ведь как просили, так и получилось. Выкинул им леший косточки, хотя и живую мог вернуть. Тоже с соображением делать надобно.
А по Сеньке молебен тогда по живому служить стали, И в тот же день его за околицей увидали: ходит вкруг деревни, а войти не может. Дед Карпа совет дал на кресте его привести, на гайтане от крестика нательного. Это тоже хороший способ. Как-то раз у нас два мужика с покосу возвращались, видят: у Кривого логу баба в красном сарафане с цветами черными сидит на пеньке и воет. Решили они проверить: человек или чертовка. Ладятся на нее крестик накинуть, а она все пятится. Знать, что лешачиха была. Леший ее прибил за повинность какую, вот она и выла.
На Сеньку тоже крест накинули, еле в избу затянули, он все порывался деру дать. А как опамятовался, рассказывать начал:
— Я с дедушкой всю неделю ходил, с тем, который летошним годом помер. Он ничего, ласковый. Мы с ним ходили по деревням по пирушкам. Мужики как напьются, мы все хорошее из тарелок съедим, а они-то нас не видят. Наплюем в тарелки-то, вот они нашу плевотину и едят и нахваливают. Еще дедушка заставлял меня в лесу коров доить. Привяжет ее лычком к дереву, а я за сиськи дергаю. Вот молоко пили. Потом говорит: «Тебя уж в трубу гаркают, тряпочки вон развесили по лесу. Не пойдем в деревни больше». А в лесу-то голодно. Стал я у него поесть просить. Он мне лепешку дал. «На, внучек, поешь». Я лепешку-то разломил, а там говно коровье. Орехи дает грызть — дак они козьи горошки, не будешь же такое исть! Если б не ягоды, совсем бы с голоду околел. А потом привел меня в поле, под зад коленком поддал и пропал, будто и не было его вовсе. «По тебе, — говорит, — уже и молебен отслужили. Догадались ведь, гады! Отзынь от меня! Пшел!» Вот так я к деревне и вышел.
Через какое-то время Наталья вернулась с богомолья. Послушала, что без нее дома делалось, закручинилась.
— Это, — говорит, — мне наказание. Не любят они там людей просто так отпускать. И через твою, Яков, встречу с лешим тоже досталось горя. Ну да ладно, живы будем — проживем.
Оно и верно — ребятишек вон подымать надо. Наладилось как-то у них все, отвязался от Натальи нечистый дух. Но недолго так-то прожили. Яков много старше был, вот и не дал Бог подольше вместе потешиться. Как Наталья овдовела, ей, почитай, неполных тридцать годков исполнилось. Баба она видная была, сватались к ней не один да и не двое. Всем отказала, одна дядьев моих и теток подымала. Да и то смех: младшенький-то дядька, почитай, еще в штаны пысался, когда я робить за взрослого начал. Вот и любила Наталья меня как старшенького сынка.
А я тогда на лесоповале робил, и вот занемог, грыжа, говорят, образовалась, хоть сам ее режь, проклятущую. Фершал и так покрутил, и сяк.
— Медицине, — говорит, — ваша болесть неподвластна. Вам в городе жить с такими организмами надо, чтобы не надрываться. Ничем не могу помочь и поспешествовать.
Такой важный фершал, усатый. Плюнул я и пошел по старушкам. Они меня и в бане правили, и на воду наговаривали, пичкали невесть чем — и хоть бы малехо поправили, еще тяжельше делается. Совсем занемог тогда. А Григорий в ту пору еще жив был. Он меня к Наталье и направил.
— Сходи, — говорит, — может, и подмогнет. Так-то она не пользует, нет ей на то разрешения, а по-родственному, глядишь, и согласится. Только ты ей скажи, чтобы меня позвала. Без меня-то она навряд управится.
Так и случилось. Пришел я к Наталье. Так мне у них в избе понравилось. Полы до белого выскоблены, половички тканые, на стенах картины — тетка их сама вышивала. Чистенько все, опрятно, так, почитай, и в городе не всегда бывает. А на голбичной двери лев нарисован. Он, правда, на собаку больше смахивает, но видать, что лев с гривой — Яков покойный его еще выводил. Тетка Наташа меня за стол усадила, попотчевала чем Бог послал. А меня крутит так, что не усидишь.
— Что с тобой, Егорушко? Чем мает тебя?
— Ой, тетушка, худо мне. Так прихватило, что и не утерпишь. Фершал лечить не берется, бабушки не понимают. Грыжа, говорят, только вот я сомневаюсь.
— Не грыжа это, Егорушко. Другое, пострашнее всех болезней медицинских. Дай-ка посмотрю тебя хорошенько.
Посмотрела она мне в глаза внимательным образом, а они у нее ласковые, как у Богородицы пишут. Посмотрела, головой покачала.
— К земле ты, Егорушко, приговоренный. Жизни на самом донышке осталось. Спасать тебя надобно.
— Кто же возьмется, тетка Наталья? Все ведь уже перепробовали. Может, ты попробуешь?
— Помогла бы я тебе, Егорушко. Только зарок я дала страшный, что ни сном, ни духом, ни единому человечку. Как бы мне самой в землю не уйти. На кого детишек оставлю?
— А мне Гриша велел сказать, чтобы одна, без него, и не бралась.
— Ну, коли так, веди ко мне Гришу, а я пока подготовлюсь. Мне же, Егорушко, многое известно. Я ж у банника такое познала, что простому человеку и выговаривать даже страшно.
Привел я Гришу, а у Натальи все уже налажено. Свечечка с божницы, блюдце с водой. Ждет только, что старик скажет.
— Ты, Наталья, не боись, правь племянника, а я уж за тебя постою, чтоб ничего худого не случилось.
Уложила тетка меня на пороге, блюдечко на грудь поставила, воды в него налила и наговаривает. Вот сколь лет прошло, а я все до словечка запомнил.
Тут тетка Наталья по-мелкому так закрестилась, на водицу дунула, будто пенку сдула, и дальше зачастила:
У меня уж в глазах помутнело, язык отнялся, только тепло по всему телу пошло. А Наталья свечку топит и воск в воду льет. Льет и приговаривает, только вот не упомню, что. Вылила воску изрядно, так, что пластиночка образовалась, достает и мне показывает.
— Чего, Егорушко, видишь?
А пластиночка, как нонче телевизор, — оживает в ней что-то. Издаля надвигается страшный чей-то облик, все яснее и яснее делается. Сидит за столом мужик, репу сочняет. Присмотрелся: рубаха расшитая с костяными пуговицами, стол скатеркой накрыт, на ей зеркальце расположено. А в зеркальце-то — мать частная! — Николай Венедиктович. Не сдюжил я и заорал:
— Ты ж помер уже, окаянный! За мной с того света пришел?
А тетка пластиночку перевернула быстренько.
— Сидит в тебе порча, еще Николаем Венедиктовичем запущенная. Он хоть и помер, а порча его осталась. Зри дальше.
Стала она пластиночку перетапливать, другую вылила, а в ней тетка Шура сидит. Платочком по-кержацки повязана — так только она в нашей родне нашивала. Запон на ней рабочий, а что делает, не углядишь.
— Тетку Шуру вижу, сидит себе, занимается чем-то.
— Вот и еще порча в тебе, Егорушко, нашлась.
Ты к тетке прошлым летом ездил, вот она и посадила.
— Дак что ж они, подлые, тетя Наташа, своих-то портят?
— Так им на роду написано. Ежели добрые с человеком отношения, они тут и испортят. А ругайся с колдуном-портуном, дак тебя и в жисть не изведет, сколь не тужься. Давай, Егорушко, дальше глядеть. Зри глубже.
Снова вылила пластиночку, показывает. А в ней все требушинка да требушинка. Видал, поди, как поросят по осени режут, дак на снег требушинку вываливают, чтобы перебрать. Вот так похоже и получается. Сказал я это Наташе.
— Все, Егорушко, нет в тебе больше порчи другой. Это и слава Богу. С двумя-то я быстренько управлюсь. Баньку сейчас протоплю и ласково, потихоньку выведу твои болячки.
До бани-то, не помню, как доковылял, — совсем скрутило. А Наташа мять меня не стала. Водицей теплой окатила, веником потерла, тут мне полегчало. А Гриша встал у каменки, чело иконой закрыл. Ох, не дай Бог, узнал бы кто об этаком, несдобровать тогда Грише! А икона у каменки вдруг зашевелилась, заходила. И чудится мне, как архангелы огненными мечами с кем-то рубятся. А потом вдруг — всё! Встала икона, и меня сразу отпустило. И легкость во всех членах появилась — какой хошь камень с дороги сверну. Тут Наталья говорит:
— Запомнил ли, Егорушко, слова, которые я выговаривала?
— Все, тетя Наташа, из слова в слово. Кажется, ночью подними — до словечка упомню, не собьюсь.
— Не дело это, Егорушке. Забудь их поскорее. А коли не забудешь, скажешь кому ненароком, мне за то наказание будет страшное. Самая беда придет, и тебя не помилует. Ты уж, будь ласков, до смерти моей не поминай их. Потом — можешь.
— Спасибо тебе, тетка Наталья! Просьбу твою тверже камня, тверже железа запомню.
Тетку-то уж схоронили, сейчас все рассказывать можно. Вот ушел человек, а память о нем осталась. И не думаешь вроде о нем, а нет-нет да и вспомнишь. По Якову вон какая поминка — дома, которые он ставил, по сей день стоят, даже не покосились. А в избах заборки да двери голбичные. Такие карнизы и наличники ажурные только он и умел выделывать — их от нас в музей увезли. Вот так, молодой человек.
О том, как Якуня коров пас, а Гриша через то чуть колдуном не заделался
Раньше мы жили не так, как теперя. Раньше у каждого на дворе скотина водилась. Это только уж у самого непутящего заботушки не было. Вот стадо большущее и собирали. Ну, коли стадо большое, — дак пастуха нанимали, такой обычай водился. Это только у верховских коров одних отправляли. Я вон, когда жил там, помню: хозяйка поутру коровушку выганивает и приговаривает: «Иди с Богом, кормилица». Так с Богом и паслись. Там уж такой говорок пошел, что коров, мол, Никола-угодник пасет, оберегает их от зверя лютого.
А тут такой случай приключился. У мужика одного медведь корову задрал — требушинку выпустил, бок объел, а остальное сушняком завалил. Насилу мужик нашел ее, заваленную. Нашел да осерчал сильно: «Плохо, — говорит, — Никола-угодник пасет. Для человеческой паствы из него пастух хороший, а для скотины — никудышный. Наказать надо святого угодника!» И ведь наказал. Икону с божницы снял, в телегу на дворе поставил да и отходил вожжами.
Ох, визгу было! Баба ему в волосья вцепилась, блажит на всю деревню, а мужику, что с гуся вода, — все нипочем. Грех, конечно. Но не наказал его Господь, под свою защиту взял — может, и верно Никола-угодник провинился. Ведь за святотатство да богохульство наказание быстро приходит.
Гриша, опять же, сказывал. Он по святым местам много ходил, всякое повидать пришлось. Было, говорит, раз в монастыре, то ли у нас, то ли на югах где-то, на Дону, — уж и не упомню. Раньше, вишь, монахи не только по кельям жили за монастырскими стенами, но и странники встречались. Нищие. Ежели нишей братии подашь, то один грех тебе на том свете простится. Странника считалось грех обойти, не покормить, приюту не дать. А тут такое дело. Пришел одинов странствующий монах в монастырь, он за веру свою пострадал, вот и пошел по земле. У ворот постучался, поклоны земные отвесил, все, как и заведено. Пустили его братья за порог, а там пожадничали — ног не обмыли, в трапезную не провели, где-то по-за дверями оставили. Странник разобиделся — тоже с устатку кушать охота. А со злости да обиды выколол шильцем глаза у Богородицы с иконы. Тут же гром разразился, помутнело за окном. Прибегают братья к нему, а монах застыл — как закаменел. Стоит — и ни с места, язык навовсе отнялся. Глянули монахи — Господи, Господи! — глазницы у Богородицы пустые, а по щекам слеза кровавая стекает. Пали они на колени, молиться стали, свой и чужой грех замаливать. Господь, он милостив, прощает. А тут прощения не дал. У самого монастыря погода не на шутку разыгралась, а за оградкой вёдро, солнышко светит, как очертил кто-то постройку.
Настоятель-то тогда в отлучке был, вот монахи и растерялись. Неделю молились, поклоны били — все прощения вымаливали. А странник — как стоял, так и стоит. Решились тогда его из пола вырубить. Принесли топор, стали доски тесать. А из-под топора-то кровь брызнула! С ней сила из монаха стала по капельке выходить. Поостереглись тогда. Тут и настоятель вернулся. Выслушал их, на странника посмотрел и распорядился, чтобы монахи по всем святым местам разошлись — грех замаливать. И на Афонскую гору поднимались, и еще где-то были — запамятовал я. Как месяц минул, отпустило странника. Уложили его на постели белые, руки на груди сложили — сам он и пошевельнуться не мог. А перед тем, как дух испустить, заговорил: «Жить надобно в мире и согласии с самим собой — так мне там повелели. Только тот познает рай небесный на земле, кто не гневаясь проживет. Гневливые да богохульные, они самые грешники и есть». Сказал так и помер. Его в оградке монастырской схоронили, каменный крест тяжелый поставили. Народ по праздникам на могилке собирался, так и непонятно было, не то святой, не то грешный. Сейчас-то уж никто и не упомнит, а молва о нем все еще идет.
Так что мужика верховского, видать, простили, хотя и грех на нем тяжкий был. А обычай страннику уважение оказывать у нас и до сего дня в силе остался. Только разные людишки пользуются этим. У нас ведь и кержаки есть, те, которые другой веры придерживаются, челдоны, по-нашему. А тут девки-студентки к ним приходят. «Ой, да какие у вас иконки хорошие, да книжечки старинные. Не дали бы нам? Мы, — говорят, — для науки, чтобы не пропало». А старикам-то ведь неведомо, какая такая наука книжками да иконками занимается. Отказали они, больше и на порог пускать не стали. А на следующий день старица с посохом в ворота стучит. Сама в рубище, волос, как крыло вороное, только седина серебрится. Приняли ее старики, уважение, почет оказали. Бабка ее в баньку повела с дороги. Та, слышь, в предбаннике крест медный сняла с шеи, напросилась, как и положено. А после бани: «Я, — говорит, — по деревням хожу, людей в истинную веру обращаю. Уж многих обратила. Одно плохо — старая-то вера, она все по книжкам писана, а книжек недостаток. Вы уж, коли есть, не поделитесь ли для святого дела?» Ну, старики рады стараться — выложили все добро на стол. А странница книжки полистала, три штучки отобрала. «Эти, — говорит, — сгодятся. Мне-то самой уж не унесть, вы девкам завтра отдайте. Я девок завтра за книжками пришлю». Сказала — и за порог. А наутро давешние девки и пришли. Старики им все и отдали.
Вот как так? Зачем такой обычай? Был бы Гриша сейчас живой, отругал бы он стариков. Он, вишь, у нас как святой почитался — с каждой болячкой, с каждой бедой к нему шли. А ведь многое он в жизни своей повидал, с разных сторон ее пощупал, многое ему открыто было, что нам и не снилось. Помнишь, поди, я тебе сказывал, как он на колдуна хотел выучиться, как распятие святое его от этого дела отвернуло. У этого его хотения тоже своя история есть. Он ведь не из богатеньких, жизнь свою в людях начинал — по найму робил, а сызмальства в подпасках у Якуни. Тогда-то его и зацепило.
Якуня, говорит, психоватый был — волосья сивые из-под шапки лохмами во все стороны лезли, а как заговорит — будто кто его за язык потягивал. Он у нас и жил, в нашем конце. Избу-то уж не рубил — пришлый был человек. В бросовом сарае устроился, откупил его у хозяев за три рубля. А как совсем студено станет, наряжался обутки шить. Пока семью обшивает, так и живет в избе на всем готовеньком. Ввечеру соберет вокруг себя угланов и давай складно так сказывать про Илью Муромца, Егора Святибора — богатырей наших русских, как Егор крышкой гробовой накрылся да там и дух испустил. Сказывал, как Илья-крестьянский сын ворогов на Руси святой крушил. Интересно было, заслушаешься. Вот Гриша по малолетству и терся возле Якуни. Тут-то Якуня и заприметил углана. Сходил, родителям поклонился, чтобы в обучение отдали пастушескому ремеслу. Те уж не супротивничали — семья большая, семеро по лавкам, а кормиться не шибко хорошо приходилось, коровенка-то одна, трудно без подмоги. Так и повелось: куда Якуня, туда и Гриша. Неразлучные были друзья, хотя и не все секреты сразу пастух своему помощнику открывал.
У Якуни, вишь, дудка такая была, он ее трубой ерихонской, как подопьет, называл и завсегда, когда гулял, по-матерному молился и в трубу дудел. Делал он ее тайно, на всю жизнь, запасной-то уж не было. Сказывали, что к лесному хозяину на поклон ходил, чтобы первейшую осину во всем лесу отобрал. Трубу-то из бесовского этого дерева делать положено, чтобы две вершинки у него были да одна молнией расщепленная. Тогда, слышь, сатана в нее вселяется. Но пастух сам трубы опасался, вот берестой и обматывал. Видал ведь: у нас корчаги полосками обвиты. Это не только для прочности, но и для сохранения от нечистого духа: только молитвой и крестом посуду обережешь.
Вон у меня было. Сергунькины, Коляновского внучка, на дальние покосы отправились, а его у нас оставили — углан еще был, с собой брать невозможно. Вот мы и остались с ним вдвоем домовничать: со скотиной управляться, по хозяйству там делать, что надобно. Матушка мне наказала с вечера муки для квашонки насеять да растворить на утро, чтобы хлебушек пекчи. Я, как велено, все исполнил, и со скотиной быстро управились. Ночевать-то еще неохота, вот я и вздумал сдуру подшутить над Сергунькой, он чуть помладше был. Спустил с вышки к самому окошку нитку и биток к ней привязал. Это мы в бабки играли, у меня биток знатный был — я его свинцом от дроби залил. Привязал так для ветра — он дунет, нитка раскачивается, вот биток и стучит, и трется, и колотит в окно. А ближе к вечеру я Сергуньку рядом посадил и зачал страсти разные рассказывать. Ох, я и постарался. И про лесного хозяина, и про русалку, которая парней в воду затаскивает, и про банников, как они кожу с человека сдирают. А еще сказывал, как лешачиха ближе к ночи к избам приходит — в окна, двери стучит, беду накликает. Сама, говорил, она голая, черная, титьки аж до пояса болтаются, а в хайле огонь горит. Ежели к ней человек на крылечко выйдет, она его поцелует, а потом удавит волосьями своими долгими до смерти. И не нашлось еще смельчака, который бы сладил с лешачихой добром.
Сергунька со страху трясется.
— Неужто и крест ее не берет и молитва?
— Не, — отвечаю, — она от креста и молитвы заговоренная.
А тут как раз ветер и дунул. Биток у меня как заколотит в окно! Скребет и колотит, скребет и колотит! Сергунька под стол полез.
— С нами крестная сила! — кричит. — Спаси, Господи!
А я еще пуще страху подпускаю:
— Лешачиха! В хайле огонь, в руках кочерга! Спасайся, кто может!
Мне-то смешно, а Сергуньке не до смеху. Сам, как плат, стал, уж и креста толком на себя наложить не может. Тут я смекнул, что вовсе так парень от ума отстанет.
— Хватит, — говорю, — вылезай, Сергунька. Ушла лешачиха, никого уж за окном нет.
А стукоток-то продолжается.
— Кто ж тогда стучится? — спрашивает Сергунька.
— Да это я биток на нитку привязал.
Ох, как он осерчал! Пожитки собрал, в свою избу лыжи навострил. Еле удержал его. Да и то, если б про лешачиху не вспомнил, утек бы от меня.
Так, считай, до ночи дружба у нас и расстроилась. Ночевать-то на полатях порешили. Только я перед сном заставил Сергуньку в голбец слазить, квашонку вынести, чтобы дошла к утру. Он побурчал, да ослушаться не посмел — признал-таки за старшего. Вот улеглись мы с ним, в избе уж темно стало — ветер непогодь натянул. Стал я Сергуньке сказки рассказывать, да опять на леших-то и свернул. Сергунька не верит теперь: