Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Милосердие - Ласло Немет на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь магический щуп, каким в ее пальцах стало перо, словно бы прикасающееся к чувствительным зонам, требующим деликатности и максимального такта, обратился к отношениям между ней и отцом. Он должен быть совершенно уверен, что отношения эти не изменились, лишь стали глубже. «То, что я учусь на врача, вовсе не означает, будто меня больше не интересует история, этнография, языкознание — любимые ваши науки. Но как раз потому, что я ими давно уже не занималась систематически, мне теперь гораздо нужнее опытный наставник, который поможет мне лучше в них разобраться». Собственно говоря, это было не совсем так, она до сих пор не ощущала необходимости в таком наставнике, да и в этих науках тоже; ей вполне хватало одной-двух книг да нескольких нашумевших фильмов, на которые она ходила с подругами. Но ведь здесь, в письме, ей нужно показать не знания, а готовность воспринимать их. Она остановилась на миг: стоит ли заходить дальше в своих фантазиях; затем решительно обмакнула перо, и на бумагу легли слова: «Возвратившиеся офицеры, ваши товарищи по плену, рассказывали, что вы им читали интересные лекции о монгольских обычаях и обрядах; некоторые даже упоминали о каком-то сделанном вами лингвистическом открытии. Когда мы с вами по воскресеньям, как в прежние времена, снова будем ходить на экскурсии в будайские горы, я постараюсь понять, в чем оно состоит, это открытие».

Теперь ей казалось, что письмо получается слишком школярским: все патанатомия да лингвистика, словно мир состоит из одних лишь учебных дисциплин, а отношения между дочерью и отцом служат для передачи научных познаний. К тому же оставалось еще одно очень важное дело: попытаться сгладить впечатление от проблем, которыми было полно письмо матери. Агнеш решила перейти к этой теме. «Мама нашу жизнь изобразила, пожалуй, слишком уж мрачно. Очевидно, она не хотела, чтобы вас постигло разочарование. Я настроена куда более оптимистически: особой нужды нам, не считая нескольких месяцев, не приходилось испытывать». Она хотела еще написать, что, ей кажется, у них есть в резерве какие-то деньги и они смогут прожить, если не хватит жалованья, но почувствовала, что упоминание этих резервов разбудит вулкан материнского недовольства. «И теперь у нас нет задачи важнее, чем забота о вашем здоровье, наверняка подорванном испытаниями. Пусть поправка его и для вас станет главным делом». Это немного резало ей слух, но исправлять было поздно. Теперь оставалось, собственно, лишь закончить письмо, вставив несколько осторожных слов о семейном их трио — слов, предназначенных скорее матери, чем адресату. «А пока отворятся ворота Чотского лагеря, мы будем с любовью думать о третьем члене нашей усеченной семьи…» Тут должно было следовать: «которая скоро опять обретет цельность», но получалась явная логическая несообразность. Можно ли представить семью как изувеченное тело, к которому прирастает давно утраченная им часть? Недостаток слов, внутренние сбои — все это словно бы скрывало гораздо более глубокое беспокойство, грозящее вырваться на поверхность; «чье рабочее место и чью одежду, как вы можете судить по маминому письму, мы сохранили в неприкосновенности». Это последнее предложение ей понравилось, причем даже по двум причинам: оно возвращало внимание отца к той части материна письма, где к нему обращалась рачительная хозяйка, а кроме того, оно заставляло вспомнить вместе с одеждой еще и о книгах, забота о которых была ее, Агнеш, делом.

Когда она отнесла матери оба письма: материно в конверте и свое, зажатое в пальцах, — та ждала ее уже в полной боевой готовности. «Меня это все не интересует ни капли, по мне, можете писать все что угодно, я и отцу твоему скажу, пусть радуется, что за семь лет хотя бы то, что есть, сохранилось». Но когда Агнеш вышла, она, не меняя позы, лишь немного вывернув шею и отведя вниз уголок письма, лежащего на ночном столике, таким способом совместила свой угол зрения с исписанным Агнеш листом и все же прочла его. «Очень литературно», — сказала она возвратившейся дочери тоном, в котором можно было расслышать и ворчливое недовольство, и признание, — так бывает, когда человек получает возможность заглянуть в еще сырой, неупорядоченный, но не лишенный благородных побуждений внутренний мир дорогого ему существа. Агнеш взглянула на мать с изумлением: она-то старалась как раз избежать всякой литературности. «Ты слишком много фантазируешь насчет отца, — продолжала мать, отыскивая в корзине для рукоделия спицы. — Не хочу разрушать твоих иллюзий, человек и должен чтить своих родителей», — сказала она таким тоном, словно целыми днями тем только и занималась, что, успешно борясь с собой, щадила дочерние чувства Агнеш. Умиротворенный вид, с каким мать смотрела на начатое вязание, да и сам факт, что она взялась за спицы, свидетельствовали о том, что письмом Агнеш она довольна. И Агнеш легла в постель с ощущением, что, в общем, мать, пожалуй, довольна и теми условиями, которые в этом письме предлагались ей как условия перемирия.

Однако следующие дни все больше и больше подрывали эту надежду. Назавтра, в субботу, у Агнеш были только приват-доцентские занятия, и, вернувшись в полдень домой, она застала мать среди вынутого из нафталина мужского платья: на всех стульях в столовой и спальне было развешано по костюму, на столе и на кресле-качалке лежала гора сорочек, исподнего; сама она как раз рассматривала на свет черные брюки, гадая, протерлись они на заду или побиты молью. Агнеш принесла купленные по дороге газеты, в которых описывалась встреча поезда в Чорне: там едущих со стороны Эбенфурта офицеров принял начальник Чотского лагеря. Госпожа Кертес прочла все корреспонденции, одну за другой; подобные торжества волновали и трогали ее независимо от того, в чью честь они устраивались. Ноздри ее и сейчас слегка покраснели, едва она представила, читая отчет репортера, сцену встречи. «Как, должно быть, это было прекрасно, — сказала она, — когда они, ступив на родную землю, впервые пропели гимн». И, еще четверть часа посвятив одежде, она снова подошла к столу Агнеш. «Ты ведь тоже читала: в Папе их встречали девушки в народных костюмах, были устроены танцы. Все-таки общество, что там ни говори, много для них делает», — сказала она, словно в лице мужа и ей было оказано определенное уважение. «Я вот как раз подумала, — решилась Агнеш, воспользовавшись растроганностью матери, высказать мысль, занимавшую ее целый день, — не поехать ли туда и нам или по крайней мере кому-то из нас? Завтра как раз воскресенье». Но эти слова, связавшие отвлеченную идею с конкретной повседневностью, сразу вернули госпожу Кертес на землю: растроганности ее как не бывало. «Но ведь ясно же сказано было, — вскинулась она, — к ним никого не пустят. Это — изолятор, тебе понятно?» — «Если люди приедут, не прогонят же их», — упрямо сказала Агнеш, имея даже в виду не возможность первой увидеть отца (ждать его было само по себе удовольствием), — ей не хотелось, чтобы он был обижен их равнодушием. «Что ж, пожалуйста, если тебе так не терпится, у нас ведь куча лишних денег, давай разбрасывай их, поезжай», — подняла голос сразу на целую октаву мать, которая знала уже этот упрямый тон Агнеш, как знала и то, что тут требуются более сильные аргументы. Это «если тебе не терпится», в котором таился намек: дескать, у дочери, видно, есть какая-то своя причина как можно скорее поговорить с отцом, несмотря на запрет закона, — сделало свое дело: Агнеш сдалась и молча стала убирать со стеллажа свои книги. Однако мать, по всему судя, хотела до конца убедиться, вполне ли сломлено сопротивление дочери; через пару минут с фехтовальным пластроном в руке она вновь подошла к ней. «Ты как медик лучше других должна знать, что в России сейчас сыпной тиф. Кто может поручиться, что посетители не разнесут болезнь по стране?» — «В Папе вон ничего, танцевали с ними», — проглотила Агнеш напрашивающееся возражение. Но если мать не поедет, ей придется тоже отказаться от этой мысли, — решила она про себя, сдувая пыль с атласа Тольдта.

«Зачем это ты книги снимаешь?» — переключилось внимание матери с молчащей Агнеш на груду книг перед полками. Время от времени, позвав на подмогу тетушку Бёльчкеи, она устраивала большую уборку, переворачивая квартиру вверх дном, перетирая мебель, картины, книги, но не терпела, если порядок в квартире нарушал кто-то другой. «Я свои книги убираю, пускай он библиотеку найдет в том виде, в каком оставил. Вы ведь тоже вон решили разобраться с одеждой», — добавила она, чтобы как-то сгладить назревающий конфликт. «А что мы будем с твоими книгами делать? На люстру повесим?» — ответила госпожа Кертес, любившая подчеркнуть абсурдными преувеличениями неразумность чужих замыслов. «В кладовой у нас есть небольшой стеллаж. На нем сейчас всего несколько банок с огурцами». — «Что-что? Стеллаж?! — вскинулась госпожа Кертес, словно дочь посягала на устои самого мироздания, никак не меньше. — Стеллаж мне самой нужен. Или ты полагаешь, я теперь до конца жизни нищей останусь? Ни баночки перцев, ни скляночки брусники не смогу больше законсервировать? Вот вернется отец — должна я буду на зиму заготовки делать? — И, поскольку Агнеш не отвечала, решила новым вопросом прощупать враждебный план, заподозренный ею в молчании протирающей книги Агнеш: — И куда ты хочешь некрашеный стеллаж поставить? В столовую, что ли, на рояль?» — «Я думала, переберусь в комнату для прислуги», — набравшись решимости, взглянула на нее Агнеш, так как знала, какую бурную реакцию это вызовет. «В этот чулан? С ума сошла?» — уставилась на нее мать, от изумления даже понизив голос. Комната для прислуги, с единственным окном, выходящим в переднюю, с тех пор как у них не было горничной и не гнили там привезенные из Шарошпатака яблоки, в самом деле пришла в жалкое состояние — в ней сейчас не было даже печки. «Мне вполне подойдет, — отстаивала Агнеш свой план, — все равно я чаще при свете занимаюсь, а спать — какая разница, где спишь». — «Еще чего! Так я и разрешила тебе сидеть там без воздуха! Готовиться к экзаменам!.. А он тут, за письменным столом, будет восседать», — направила она гнев на скрытую до сих пор часть возмутительного плана. «Но ведь это, в конце концов, его комната, — стояла на своем Агнеш, — и его работа важнее, чем моя». — «Важнее? Знаю я эту его важную работу. Выписки из книг делать. Пять лет делал выписки по национальному вопросу, и что вышло из этого?.. А тебе для учебы нужна отдельная комната, и чтоб хорошо проветривалась». — «Я в столовой могу заниматься…» Эта мысль в глазах госпожи Кертес была совсем уж бунтарской. С тех пор как они остались вдвоем, в столовой, кроме большого трюмо, немого рояля и кресла-качалки, не обитал никто; столовая была бессловесным хранителем былой их жизни, добрых старых времен, эпохи Франца-Иосифа. «Ну конечно, в столовой, чтобы единственная приличная комната черт-те во что превратилась? А придет кто — куда я его посажу?..» Бояться, что кто-то придет, разумеется, было излишне, но госпожа Кертес предположение защищала еще отчаяннее, чем реальность. «Кабинет в твоем полном распоряжении», — заявила она решительно. «Но у него тоже где-то должно быть свое место. Я буду за столом работать, а он — бродить по квартире?..» У госпожи Кертес, однако, и в мыслях не было относиться как к аксиоме к тому, что странник, находящийся сейчас в Чотском лагере, имеет какое-то право на место в ее квартире. «Найдется ему место, не беспокойся. В лагере вон человек по двадцать, поди, жили в бараке?..» И с той редкой способностью мгновенно находить точные определения, которой Агнеш не раз поражалась во время подобных вспышек, обозначила решающее различие в их, своем и дочери, взглядах на вещи. «Только не вздумайте воображать, ни ты, ни отец твой, что здесь все осталось таким же, как семь лет назад. Здесь вам не замок Спящей красавицы. И чем скорей он привыкнет к тому, что мы за семь лет тоже стали другими, тем лучше».

Агнеш, слушая эти речи, все больше мрачнела. К тому, что слова матери — особенно если сопротивление побуждает ее к принципиальным высказываниям — кажутся более жесткими, чем поступки, она привыкла давно. Однако сейчас за непримиримостью нетрудно было заметить почти подсознательное стремление накопить побольше доводов и аргументов для предстоящей борьбы. Одно было ясно: что бы Агнеш ни говорила в пользу отца, каждым словом своим она лишь разжигает в матери родительскую ревность, которая, становясь союзницей поздней страсти, только сильнее настраивает госпожу Кертес против мужа. Лучше, пожалуй, было бы полностью доверить матери подготовку к его приезду, положившись на чувство долга жены перед законным мужем. Однако на следующее утро к ним ни свет ни заря явился дядя Дёрдь из Тюкрёша, старший брат отца, смуглый, широкоплечий человек с мощной мускулатурой, оставшейся с молодых лет, когда он занимался физическим трудом. Правда, в нынешней своей безбедной жизни и вследствие тесного знакомства с винными погребами он обрюзг и расплылся, кожа лица покрылась сетью прожилок, приобрела синеватый оттенок. Агнеш, увидев его в проеме двери на фоне перил галереи и квадрата дымного неба, не вскрикнула от восторга — это было полностью чуждо ее натуре, — но лицо ее засветилось почти детской радостью. Дядя Дёрдь тоже, как можно было заметить, был рад ей: лицо его стало еще шире, по нему разлилось некое сияющее лукавство, а блеск узковатых глаз — глаза у него были точь-в-точь как у отца — словно приблизил тот миг, когда она обнимет отца на вокзале. «Ну, что передать папочке? — спросил он после того, как двойной тюкрёшский поцелуй на миг погрузил Агнеш в знакомый с детства, ассоциирующийся с каникулами милый мужской запах с примесью табака и домашней палинки. — А то ведь я в Чот еду». — «Напрасно только съездите, — услышав знакомый голос, появилась из комнат госпожа Кертес. — Я в военном министерстве была: к ним строго запрещено пускать кого бы то ни было». Дядя Дёрдь расцеловался и с нею; на лукаво-радостном лице его появилось при этом задиристое, подтрунивающее выражение, как всегда в разговоре с невесткой. Насчет женитьбы брата он имел свое мнение — и давал иногда невестке почувствовать, что он хоть и простой деревенский мужик, а жену бы на месте Яни держал в руках построже. Госпожу Кертес это снисходительно-добродушное поддразнивание, смягченное родственной и крестьянской тактичностью, почему-то не раздражало, более того, именно это подтрунивание, пожалуй, и сохраняло хорошие отношения между ними, несмотря даже на взаимные претензии — в связи с тем, скажем, что госпожа Кертес, или Ирма, как величали ее в Тюкрёше, при покупке одежды с наслаждением подбивала жену и дочь дяди Дёрдя опустошать его кошелек; с другой стороны, сам-то Дёрдь Кертес вон даже в плен не попал на войне, как ее муж, да и как ему было попасть в плен, если он вообще был освобожден от фронта, каковой факт она часто и усердно напоминала ему. Однако в последнее время отношения между ними испортились. Ирма в семейной распре заняла сторону фарнадского свояка, противника дяди Дёрдя, и с тех пор, как Бёжике от них уехала, она даже наведываться не желала в это «царство сплетен», как она называла родную деревню мужа. «А я попробую все-таки», — ответил дядя Дёрдь, не обращая внимания на апломб, с которым встретила его невестка, и засмеялся, поглядывая то на нее, то на Агнеш. «Как это? Думаете, вы ловчее окажетесь, чем другие? Там один полковник есть, так жену даже к нему не пускают». — «А вы не знаете, что я в хитром полку взводным был? Так что я калач тертый, не чета вашему полковнику и даже самой полковнице». — «Ладно, если вам некуда деньги девать… — все более горячилась госпожа Кертес. — Я, — сказала она с нажимом, — не поеду… Хотя мне кажется, прежде должны к нему поехать жена и дочь — самые близкие люди». — «Это уж ваше дело, Ирма. — И дядя Дёрдь стал разворачивать сверток с гостинцем — мясными деликатесами от первого в этом году убоя свиньи. — Я подумал, отвезу ему тюкрёшской колбасы да зельца. Вот и бабушка твоя, — повернулся он к Агнеш, — сразу мне ехать велела, как только увидела в «Будапеште» — она все по «Будапешту» смотрит — список с его именем».

Гостинец ненадолго примирил госпожу Кертес с деверем. Но пока Агнеш во всех подробностях рассказывала, как они узнали радостную новость, как готовятся к встрече, мать опять принялась в столовой протестовать против поездки дяди Дёрдя в Чот. «Как бы ему неприятностей не было, — сказала она, — если мы там в какие-нибудь махинации пустимся. Сейчас ведь там проверка идет…» — «Не бойтесь, Ирма, из-за меня у брата не будет никаких неприятностей», — ответил дядя Дёрдь, добродушно посмеиваясь, но не без некоторого ехидства. «В самом деле, мама, почему вы так не хотите пускать туда дядю Дёрдя?» — не выдержала Агнеш, едва удерживаясь в рамках обычной дочерней почтительности. «Я не хочу пускать?! Пускай едет, если ему так не терпится», — возмутило госпожу Кертес это нелепое предположение. Дядя Дёрдь со свойственной ему тактичностью посидел еще минут пять, ведя шутливую беседу, затем поднялся: до поезда он еще хотел заскочить в купальню Рац. «Ты вот что… может, поедешь со мной? Я бы взял», — сказал дядя Дёрдь, распрощавшись с невесткой в дверях столовой и оставшись в прихожей с Агнеш. Она только неловко улыбнулась в ответ, показывая, что не хочет перечить матери. «Мамочка твоя боится, что я… того… скажу еще что-нибудь бедолаге. Да ведь только… зачем?» — пробормотал дядя Дёрдь, поцеловав ее и идя к двери; впрочем, он тут же прервал себя громогласным «Храни вас бог!». Агнеш две-три минуты еще стояла в прихожей, думая о последних словах дяди. В Тюкрёше с ней материны дела тактично не обсуждали. Даже в голосе бабушки, когда она спрашивала недоуменно: «А Ирма что ж, не приедет?» — задние мысли прорывались лишь в жалобно-участливой интонации. Так много, как теперь дядя Дёрдь, никто еще Агнеш не говорил.

Мучительный стыд, который испытывала, стоя в прихожей, Агнеш, перешел в возмущение, потом в бессильное отчаяние. Это просто ужасно, что мать так себя выдает. Как ребенок. Если глаза завяжешь, она в уши тебе кричит. Отец посмотрит на эти наивные ухищрения — и в первый же день все поймет. «Не надо было бы вам так уж его удерживать, — сказала она, вернувшись в столовую. — Хочет попробовать — пусть попробует». — «Я удерживала? — изумленно взглянула на нее мать. — Просто я терпеть не могу…» Видимо, она тоже уже поняла, что держалась неосторожно; так и не объяснив, чего же она не может терпеть, она ушла в свою комнату. Однако через четверть часа она вновь появилась возле углубившейся в свои книги дочери. «Он думает, я не знаю, зачем ему так срочно понадобилось в Чот, — высказала она придуманное за эти четверть часа обвинение. — Он хочет, чтобы отец от него узнал историю с домом». — «Полно вам», — с возмущением кинула Агнеш на стол карандаш. Под «историей с домом» имелась в виду тяжба. Дядя Дёрдь жил в родительском доме, и после кончины деда начался спор, кому владеть домом. Дядя Дёрдь считал, что за всю жизнь он столько натерпелся от деда, что дом должен по праву отойти к нему; если бы бабушка не держала его при себе, у него давно были бы собственные хоромы. Братья и сестры же, возглавляемые зятем Белой, секретарем управы в Фарнаде, норовили получить с живущего «на родительском» Дёрдя как можно больше отступного. Агнеш в словах матери возмутил очевидный низкий расчет. Ведь она прекрасно знает, должна знать, что дядя Дёрдь сразу понял, почему она так вскипела из-за этой поездки. «История» с домом деда — лишь прикрытие для куда более трудной истории с их собственным домом, для позора, который, как опасается мать, сразу станет известен мужу. «Ты мне оставь эти «полно», — кипятилась все более мать. — У тебя отцова родня всегда права, точно как у него. А уж я-то их знаю. Кто способен сироту обездолить («сиротой» была Агнеш; защищая ее интересы, госпожа Кертес и взяла сторону свояка Белы), у того хватит совести заставить несчастного (то есть отца Агнеш) подписать что угодно: он ведь понятия не имеет, во что его впутывают. Четверть дома — за кусок зельца: на такую коммерцию они мастера». — «Вы сами, мама, должны понимать, что речь тут совсем не об этом», — сказала Агнеш. «О чем же тогда?» — взглянула на нее мать с мгновенным испугом, мелькнувшим сквозь раздражение… Но протест дочери выглядел слишком абстрактным, госпожа Кертес не обязана была догадываться, что за ним кроется, а потому предпочла не понять. Зато с еще большим рвением принялась раздувать изобретенное обвинение, словно желая спрятать за ним то, чего она испугалась было. «Ну ничего, я им игру испорчу, — наконец пришла она по кривой раздражения к спасительной решимости действовать. — Сейчас же отцу напишу, чтобы он ничего не вздумал подписывать…» Возмущение, испытываемое Агнеш, переросло в изумление. Господи, что же это такое, человеческая душа? Неужели она так проста? Неужели мать в самом деле сумела себя уверить, что боится именно этого? Или все гораздо сложнее и мать сама вознамерилась возбудить подозрение против того, кто может бросить на нее тень? «Вы этого не сделаете, надеюсь. Человек еще до дому не добрался, а вы голову ему забиваете такими вещами», — сказала Агнеш решительно, в то же время стараясь сохранять увещевающий тон. «Забиваю, да, и буду забивать. Им можно, а мне нельзя? Я же ему сказала: посещения строго запрещены. У нас что, так много денег, чтобы их на ветер выкидывать? Особенно теперь, когда отец тоже еще неизвестно сколько будет сидеть у меня на шее. Знаешь ты, почем сегодня пятьдесят центнеров кукурузы?.. Еще как напишу». И она схватила чернильницу со стола Агнеш. Это письмо она (словно боясь, что дочь не даст ей писать) напишет одна, на своей территории.

Агнеш ужасно угнетена была этим скандалом и запечатанной в конверте открыткой, которую мать, не показав ей, сама, пока не остыла, отнесла на почту. И назавтра в университете она то и дело вспоминала о ней, вместе с ней проходя все этапы почтового путешествия — от сортировочного стола до почтового отделения в Чоте, где она, получив местный штемпель, попадет в объемистую потертую сумку почтальонши, в представлении Агнеш похожей на тюкрёшскую. Она не смогла уберечь отца от первого удара — не окажется ли она такой же бессильной, когда ему придется выдержать следующие? По дороге в столовую ей встретился Фери Халми. На сей раз он не прятался, не делал вид, что встреча случайна; видя неловкую его улыбку, его лицо, на котором вместе с униженностью была и некоторая требовательность, сознание своих прав, Агнеш вдруг поняла, что те несколько ласковых слов, которые она, став щедрой от счастья, бросила ему с подножки трамвая, в течение трех минувших дней бродили в нем, словно дрожжи, и что сейчас, допытываясь, отчего она в таком подавленном настроении, он, собственно, требует от нее той же никогда до сих пор не испытываемой им ласки, которую уже считает своей неотъемлемой привилегией. Дома госпожа Кертес встретила ее письмом из Чота. «Отец написал, вон письмо, у тебя на столе», — сказала она, словно признавая тем самым, что у дочери на это письмо больше прав. Агнеш не ожидала ответа так скоро — свое письмо они отослали третьего дня — и с дрожью взглянула сначала в лицо матери, затем на листок, валяющийся на зеленом сукне. Она всегда отдавала себе отчет, что прошедшие полные испытаний годы могли сломать, изменить отца; сейчас, минуту спустя, выяснится, действительно ли и намного ли изменили. Так новоиспеченная мать сначала смотрит на повитуху, потом уже на ребенка: не калека ли, не уродец ли он, не означает ли его плач, что с ним что-то не в порядке. «Хорошо над ним потрудились, — сказала госпожа Кертес так, словно ее ущемили лично, оскорбили в лучших чувствах, но в то же время (и это слегка успокоило Агнеш) явно слегка преувеличивая несправедливость судьбы. — Скорбут у него», — произнесла она, обращаясь к склонившейся над письмом дочери, загадочное слово, которое до сих пор читала только в рассказах о путешествии к полюсу; пожалуй, оно даже льстило немного ее самолюбию, — вернее, ее уважению к медицине.

Но для Агнеш уже ничего, кроме письма, не существовало! Она стояла возле стола, и белый листок бумаги немного дрожал у нее в руке. Первым делом она бросила взгляд на подпись, с радостью узнавая характерные четкие, не искаженные внутренним беспокойством и торопливостью буквы отца. Она очень любила его почерк, — уравновешенный, ясный, он как бы позволял заглянуть внутрь человека. Смотрите, словно говорил он, вот моя душа, мне нечего скрывать от людей; и все-таки в аскетических, мужественных этих линиях присутствовал идеал, на который можно было равняться. Девочкой, да и потом, когда отца уже не было дома, Агнеш часто пыталась копировать его подпись: широкую, растянутую «К» и упрощенную, почти без петли «Я». Сейчас (после весьма сдержанного сострадания, прозвучавшего в словах матери) именно этот прежний, совсем не изменившийся почерк больше всего успокоил ее. Пусть в иных буквах, особенно «в» или «р», длинные линии были чуть-чуть неуверенны, а соединения кое-где обрывались, как будто у отца не хватало сил довести их до конца, все-таки это был его прежний почерк. А значит, и душа должна быть той, прежней, которую Агнеш помнит и любит. «Милый ангел мой», — прочла она красиво, четко выведенное обращение, и сердце ее на миг сжалось. Обращение относилось лишь к матери. Но Агнеш тут же одернула себя за необоснованную обиду: уж если отец написал это обращение, которое в старых письмах из лагеря (было их около ста) употреблял только раз или два, а позже, глядя на их фотографии, в мыслях своих, наверное, все чаще и чаще, значит, теперь он просто не мог написать по-иному. «Милый ангел мой и Агнеш» или «Милый ангел мой и дочка…» выглядело бы просто смешно. «Милые мои ангелы»?.. Да ведь ее, Агнеш, он почти и не знает… Она для него пока — незнакомая двадцатилетняя женщина, которая только теперь соединится с детским образом — тем, что живет в его сердце. Само письмо, однако, было обращено к ним обеим. «Когда мы прибыли в Чот, тут меня ждала телеграмма от вас. Можете представить, что я чувствовал, распечатывая ее. С января 1918-го у меня не было от вас весточки, и, читая в венгерских газетах о голоде, о румынской оккупации, об эпидемии «испанки», я столько раз видел вас мертвыми». Сердце Агнеш, от напряжения превратившееся в манометр, в этом месте показало на несколько атмосфер меньше; взгляд ее затуманился — не столько от сцены, которую она рисовала себе, не от образа распечатывающего телеграмму Улисса, а скорей от знакомой конструкции правильных, чуть-чуть учительских предложений: такими он писал бюллетени успеваемости, а теперь вот соблюдает порядок и в изложении самой большой радости своей жизни. Первые его слова, подумалось Агнеш, тоже отражают этот порядок, отдавая дань разнице в возрасте между ней и матерью… «Рассказом вашим я был успокоен, а кое-чем растроган, особенно твоей давно мне известной заботливостью, с какой ты пишешь о сохраненном с довоенных времен костюме и словно оправдываешься за потраченный молью смокинг и поржавевший велосипед. Эх, видела бы ты меня в Бутырской тюрьме, в штанах с протертыми до дыр коленями; если бы мой приятель, Шполарич, оставленный здесь в заложниках живописец, ожидавший со дня на день казни, не пожалел меня и не отдал мне свои запасные штаны, не знаю, в чем бы я приехал домой». Агнеш снова стало не по себе: выходит, особенно тронул его отчет матери, а в нем та ложь, которая бросилась ей в глаза, когда она читала материно письмо: что оправдываться им нужно только за моль и ржавчину. Но ревность тут же вытеснило сострадание к обманутому человеку, чья доверчивость даже в холодном, бездушном письме нашла себе пищу, нашла островок, от которого как будто веяло любовью. Следующий абзац был ответом уже на ее письмо. «Выбор, сделанный Агнеш, меня удивил: мне всегда казалось, что история — и все, что пробуждает фантазию, — привлекает ее сильнее, чем природа и вообще то, что можно видеть глазами; мне казалось естественным, что, идя по стопам отца, она станет историком или филологом. Но в каждой профессии есть свои хорошие стороны, и то душевное благородство, которое ощущается в ее письме, конечно, найдет себе применение на врачебной стезе. Я тоже часто вспоминал наши прогулки, когда в тюремной больнице, опираясь на костыли (один из них был слегка длинноват, так что мне приходилось держаться за середину), после долгих упражнений я смог подняться пускай и не на смотровую площадку горы Эржебет, а всего лишь на второй этаж». Эта часть письма, после которой он перешел к рассказу о своих испытаниях, вызвала у Агнеш ощущение некоторой неудовлетворенности. Ведь письмо ее было не отчетом, а предложением союза, дружбы — и как раз на это отец ничего не ответил. «Душевное благородство», которое он увидел в ее письме… Но разве об этом она хотела сказать? Разве душевное благородство хотела продемонстрировать?.. Однако в этом разочаровании Агнеш себе не призналась. Кто так глубоко ее знает (ведь как верно все то, что отец, вспоминая ее детские годы, говорит о фантазии), тот не мог бы не расслышать, что она ему предлагает… С другой стороны, у него и возможности не было ответить ей напрямик: это могло бы выглядеть как бестактность — ведь письмо все-таки обращено к матери. Потому он и спрятал под учительской похвалой — «душевное благородство» — то, что их потом будет связывать… И — мало тюрьмы: еще, оказывается, костыли. Это вновь переполнило ее сердце горячим сочувствием, отвлекая внимание от собственных ожиданий.

«Человек из Игала!» — вскрикнула она, дойдя до строк, где отец рассказывал о своих злоключениях. Он все-таки говорил правду! Из Омска, с места последнего своего пребывания в Сибири, отец в прошлом году в качестве командира транспорта военнопленных попал в Петроград, и там его задержали как офицера. Он выполнял какую-то незначительную работу в здании бывшего посольства Австро-Венгрии, потом, в декабре минувшего года, как передавал им тот уехавший в Трансильванию офицер, был арестован — сам точно не знает, за что, возможно, тут виноват был один его знакомый, поляк, — и отправлен в Москву, там, уже в апреле этого года, перенес тяжелую форму скорбута… «Вот теперь наконец я узнаю, каким он вернется к нам из плена», — гулко забилось сердце Агнеш, а вместе с ним задрожал в пальцах листок. От обиды уже не осталось и следа. Однако — может быть, именно из-за волнения — в этой последней части письма она, хоть и перечитала ее дважды, разобраться как следует на смогла. Поминались тут разные больницы — тюремная, Екатерининская, какая-то Эстонская комиссия, Немецкий приют, а общее описание прерывалось деталями: например, в первый раз от Екатерининской больницы до Эстонской комиссии — расстояние в одну версту — он тащился, едва передвигая ноги, четыре-пять часов. Агнеш уяснила только окончательный результат: по совету одного своего друга отец совсем недавно, в октябре, из Немецкого приюта отправился в Эстонскую комиссию, где как раз формировали первый транспорт из возвращавшихся на родину офицеров. Друг его, сказав, что хочет посмотреть дорогу, ушел вперед и больше к нему не вернулся, но он все же в конце концов попал в транспорт и вот, в конце этого месяца, пересек границу в районе Риги. Затем шло описание, как их встречали в Риге, Штеттине, Берлине, Чорне и, наконец, Папе.

«Но это же все чудесно», — взглянула Агнеш на мать, кладя подрагивающие в руке листки бумаги на стол. Однако, хотя страх и подавленность, владевшие ею, пока она читала письмо, действительно улеглись, голос ее звучал все-таки не вполне убедительно. «Не так он обычно писал, — сказала мать, словно ее инстинкт уловил уже нечто, хотя еще не смог облечь это нечто в слова. — Все только и говорит о том, что им давали есть». В самом деле, в письме то и дело мелькали такие фразы: «Если бы я не получил в Эстонской комиссии пару банок консервов и несколько сухарей…», или: «тут на рыбьих костях уже было мясо, даже дали какую-то зелень…», «Рижским ячменным супом, который нам раздавали серьезные, очень располагающие к себе дамы, уже можно было наесться досыта…». В Папе их ждал целый пир: сандвичи, фрукты, вино, — но отец со своими больными ногами так и не смог бы добраться до лучших кусков, если бы молодые офицеры не пожалели его. «Но ведь это естественно, — почти закричала Агнеш (хотя обилие таких мест тоже бросилось ей в глаза). — Вы знаете, что это такое — голодать столько лет?» Иногда госпожа Кертес — если в возражениях дочери звучала прочная убежденность — способна была отступать перед нею; и теперь она высказала другую свою тревогу. «Это что же, он тут мне на костылях будет ходить?» — спросила она, хотя ее тон показывал, что ответ ей самой прекрасно известен. «Он уже не ходит на костылях. А дома в два счета придет в норму. От скорбута человек или умирает, или, если получит соответствующее питание, выздоравливает без всяких последствий. Я считаю, письмо не дает оснований для беспокойства», — сказала она уже с большей уверенностью. И стала рассказывать матери про витамины, эти чудесные, загадочные вещества, о которых узнали всего лет десять назад, изучая некоторые связанные с недоеданием болезни. Скорбут вызывается недостатком витамина, обозначенного буквой «C»; при этой болезни повышается проницаемость сосудов, выпадают зубы. У отца болезнь была, видимо, все же не очень тяжелой, он ведь пишет, что потерял пять зубов, да и то не во время скорбута. Эта своеобразная инвентаризация отцовского тела, с пятью утраченными зубами, действительно привела Агнеш почти в хорошее настроение! Закаленный фехтовальщик, не сведущий в тонкостях организма мужчина, который даже выпавшие зубы свои считает, — это и был тот отец, о котором она думала, сидя у статуи Анонима. «А что ноги синие? Так и у нас вон как долго не сходит какой-нибудь синяк от ушиба», — объясняла она матери с таким воодушевлением, будто вместе с удивительными, ничтожными по количеству и все же такими важными веществами, содержащимися в шпинате и помидорах, можно было ввести в тело отца — или скорее в воображение матери — некое волшебное средство, которое превратит недавно бросившего костыли человека в желанного, любимого мужа. Госпожа Кертес, которой льстило, что дочь объясняет ей такие сложные медицинские вещи, мало-помалу позволила убедить себя в необоснованности тревог, и скоро у нее остались сомнения только насчет того, где будет она доставать, зимой да при этой дороговизне, необходимую зелень.

В последующие дни Агнеш снова и снова перечитывала письмо отца, и образ этого человека, который ждал в Чотском лагере решения своей участи — и волей-неволей должен был решить и их судьбу, — становился в ее глазах все более загадочным. Были моменты, когда идеал, что жил в ее сердце, как бы вбирал в себя через знакомые, милые буквы содержание письма, и тогда она каждую строчку воспринимала через призму этого идеала, и в письме чудилось ей дыхание большой, зрелой жизненной мудрости, и даже выражения вроде «свидетельствует о душевном благородстве» обретали глубокий смысл, а то, что письмо, вопреки ожиданиям Агнеш, о многом умалчивало, превращалось в какой-то адресованный ей тайный знак. В других случаях перед ней было словно совсем другое письмо: слова «костыли», «госпиталь», «скорбут» загораживали все остальное, и на глазах у нее выступали слезы сочувствия. Бывало и так — особенно если письма не было у нее в руках и она повторяла выученные наизусть строки где-нибудь в вагоне подземки или в суете университетского коридора перед лекциями по фармакологии, — что ее вдруг охватывало ужасное подозрение: знакомый почерк, напоминающие прежнего отца фразы — все это только маска, одежда, в которой им возвратили какого-то нового, чужого человека, которого она, Агнеш, должна навязать матери, уложить рядом с ней в большую двуспальную кровать. Она надеялась, что дядя Дёрдь на обратном пути заскочит к ним, расскажет что-нибудь, успокоит. Но он то ли поехал другой дорогой, то ли просто не захотел их видеть. Мать, видимо, тоже ждала его; во всяком случае, время от времени она о нем вспоминала. «Стыдно, поди, что настоял на своем: не удалось ему повидаться», — сказала она как-то. И позже: «Боится мне на глаза попадаться, чует, что я его братнюю любовь насквозь вижу». У Агнеш же родилась, поразив ее, еще одна догадка: может быть, дяде неловко и рассказать, и умолчать о том, что он видел: пускай, мол, убеждаются сами. Агнеш готова была порой бросить все и бежать на вокзал: мать ей совала довольно много карманных денег, из которых она, сверх расходов на трамвай и на столовую, упрямо, не обращая внимания на стремительное падение цены денег, откладывала какую-то часть, так что на билет ей хватило бы, не надо было просить у матери. Однако подобный поступок чреват был большими и непредвиденными последствиями, расплачиваться за которые пришлось бы отцу; Агнеш удерживала себя и лишь в университете во время занятий старалась перевести разговор на скорбут: что известно коллегам об этой болезни, остаются ли после нее, когда больной начнет снова получать витамины, необратимые изменения. Личных воспоминаний о скорбуте не было, однако, ни у кого, коллеги старшего возраста, прошедшие плен (на ее курсе было немало таких), вернулись домой еще до голодных времен. И все, конечно, говорили примерно то же, что она матери. «Но может быть, кровоизлияния распространяются не только на десны и подкожные ткани, но и на серозные оболочки, на печень, а то, пожалуй, и на мозг?» — спрашивала Агнеш, маскируя тайную свою тревогу под научную любознательность. Третий курс — период знакомства с болезнями, период, когда студентов охватывает «medicus hypochondria»[24]! Агнеш, слава богу, не была подвержена этой мании, не искала в каждом своем кашле симптомы, описанные в учебниках, — и вот теперь вдруг словно зримо увидела в теле отца, в его органах сотни, тысячи крохотных кровоточащих ранок, которые не зарастают, не исчезают бесследно, как на коже или на слизистой, а оставляют мельчайшие сбои в обмене веществ, в работе сердца… и, да, и в работе мозга.

Однако на пятый или на шестой день (считая с момента, когда мать сообщила ей радостное известие, — того практического занятия по патанатомии — для Агнеш началось новое летосчисление) случилось нечто такое, что вытеснило из ее сознания даже скорбут, — явился Лацкович. С тех пор как из-под розовой лампы на ночном столике обрушились на нее те упреки, Агнеш больше не видела его в доме. И не ожидала, что еще может увидеть. Теперь она уже не была уверена, что возвращение отца, словно некое сверхъестественное явление — сошествие материализовавшейся Идеи, — раз и навсегда положит конец связи матери и Лацковича; более того, за поведением матери, в котором чувствовалась нарастающая решительность, она угадывала нервные, торопливые свидания, тревожные переговоры. И все-таки ей казалось, что появление отца, пусть пока еще не физическое, навсегда закроет Лацковичу дорогу в их квартиру. И вот тебе: он снова тут, в проеме распахнутой двери, в перетянутой ремнем униформе, с бритым голым лицом. В этот вечер она вернулась из университета и без того в подавленном настроении: ее обидело поведение Марии Инце. На лекциях по хирургии всегда шла борьба за места, и Агнеш, когда имела возможность прийти пораньше, бросив рядом с собою пальто, приберегала местечко для подруги, постоянно жалующейся на усталость в ногах — pes planus[25]. Вот и сегодня она радостно замахала, увидев ее внизу, в левом проходе; однако Мария, словно бы не видя ее и вообще начисто позабыв об обычном их месте в средних рядах (откуда можно и операции видеть, и от шуточек профессора укрыться за спинами), начала пробиваться совсем в другой, куда выше расположенный ряд, где за набросанными на барьер пальто и шляпами Агнеш обнаружила острый и (как показалось ей в этот момент) ехидный профиль Ветеши, который как четверокурсник слушал хирургию вместе с ними. Лишь устроившись с благодарным, счастливым смехом (так смеяться умела только Мария) среди груд верхней одежды, она обвела глазами нижние ряды амфитеатра и, обнаружив Агнеш на привычном их месте, изобразила лицом и руками, что, увы, к огромному сожалению, не сможет уже к ней пробиться сквозь становящуюся все более плотной толпу. Агнеш улыбнулась и покивала, но почувствовала, что пантомима эта обидна ей, особенно потому, что как раз в этот момент под хищным носом у Ветеши мелькнула улыбка, в которой Агнеш увидела — без всяких, может быть, оснований — язвительную насмешку. На самом деле завидовать Марии и ее счастью причин вовсе не было, тем более в эти дни, когда у Агнеш была несравнимо большая радость; и все же она несколько раз ловила себя на том, что взгляд ее с профессора, перечисляющего, объединив их большой фигурной скобкой, показания к трахеотомии, соскальзывает на сияющее лицо Марии, по которому пробегают волны восторга, уходящие куда-то в прическу и, очевидно, там остающиеся. На второй половине лекции была показана операция: какому-то отчаянному курильщику отнимали ногу до колена, и в тот момент, когда хирургическая пила коснулась кости и аудитория — по древнему обычаю медиков — принялась старательно кашлять, а больной, находясь в полусидячей позе и подняв гиеноподобным движением голову, издал звук, похожий на хохот, глаза Агнеш снова остановились на лице Марии. Оно выражало сейчас ужас и сострадание — но не то сострадание, что в такой момент закономерно появляется на лице у много всего повидавших студентов, а преувеличенное, актерское, в котором женщина демонстрирует сидящему рядом с ней прошедшему бури и невзгоды мужчине свою чувствительную душу. Агнеш могла бы поклясться, что Мария в эту минуту самозабвенной игры тискает Ветеши руку, а то, может быть, и колено. Агнеш стало противно и горько — даже не из-за этой дуры Марии, не из-за Ветеши, считающего себя великим сердцеедом, а она сама даже не знала, из-за чего: из-за странных этих вещей, которые люди называют дружбой, любовью, или из-за безграничного своего одиночества, сознание которого вдруг навалилось на нее со всей силой. Напрасно она ругала себя, напрасно старалась избавиться от этих досадных мелочных чувств, не имевших ни малейшего права на существование рядом с тем огромным, что переполняло ее сердце, — обида весь день ощущалась в душе, как заноза (на патологии она уже сама постаралась спрятаться от Марии), и вечером она опять шла от Октогона пешком, чтобы, тихо шагая в вечерней мгле, растворить свербящую досаду, которую она не хотела признать за ревность, в той большой полученной в подарок от судьбы радости, которая представлялась теперь совсем безоблачной.

И вот едва она добралась домой, едва успела сбросить пальто и вязаную шапочку на камышовое кресло в прихожей, как в дверь позвонили. Уже сам звонок был подозрителен: два коротких сигнала, две точки по азбуке Морзе — я это, я, — которые словно принимали в расчет и ее ухо (часто бывало, что, занимаясь за своим столом в кабинете, она вдруг обнаруживала, что у матери в гостях Лацкович; она даже не замечала, как он приходил). Агнеш открыла; за дверью действительно был Лацкович. Чувство, которое охватило ее, когда они стояли там несколько мгновений лицом к лицу, она с тех пор не могла забыть: не то чтобы оно по ней полыхнуло молнией — она словно сама стала молнией, целиком, от макушки до кончиков пальцев ног. И сполох этот ощутила каждым нервом не только она — отблеск его отразился и в испуганных глазах Лацковича. «Он, кажется, думает, я его сейчас стукну», — мелькнуло у нее в голове, пока она, держа дверь, загораживала собой проход, так что Лацкович, переводя взгляд с лица ее на комнату за ее спиной и обратно, не мог протиснуться дальше — разве что оттолкнув ее. Голос матери разрядил обстановку: услышав звонок, означавший островок радости в ее горькой жизни, она поспешила навстречу из спальни; о ее появлении Агнеш догадалась не по тихим шагам, а по обращенному куда-то за ее спину взгляду гостя. «Это вы, Лацко?» — обратилась госпожа Кертес через плечо дочери к опешившему гостю; тот, воспользовавшись моментом, когда Агнеш обернулась к матери, проскользнул мимо нее в прихожую. «Я на минуточку к вам заглянул, — оправдывался он, будто и не собираясь проходить дальше. — Нитки я тут принес, про которые в прошлый раз говорили». И он, порывшись в кармане длинной, до щиколоток, шинели, вытащил клубок в фирменной упаковке. Тем временем к нему вернулось присутствие духа. «Вы так тут стояли — просто ангел с мечом огненным, — обернулся он к Агнеш, прикрывая рукой рот. — Я уж думал, по лестнице мне бежать или прямо через перила…» Затем, как человек многоопытный, понимающий, что даже друзья твои не всегда обязаны быть в превосходном расположении духа, а потому не стоит и огорчаться из-за таких пустяков, он вдруг стал серьезен и даже изменил позу, переходя на рыцарственный, исполненный достоинства тон. «А вообще — поздравляю. Не имел еще случая поприветствовать вас после радостного события. Могу представить, какое ликование было в доме Кертесов…» Он произнес это столь естественным и серьезно-уважительным тоном, что даже Агнеш не могла уловить в его глазах, когда он упомянул про «радостное событие», ни искры иронии. Она взглянула на мать. Та, очевидно, спала перед этим (в последнее время Агнеш частенько видела ее днем лежащей в углу дивана, в гнездышке из подушек и шалей; отпечаток красного вязаного платка и сейчас еще виден был у нее на щеке); когда она вышла, теплота сна на ее лице перешла в легкую краску радостного удивления, в мольбу о сочувствии и в благодарность посетителю, чью растерянность она заметила и очень хотела бы вознаградить его за самообладание и тактичность. В обращенных к Агнеш серых глазах ее тоже было не раздражение, а скорее мольба и недоумение. «Как мне сообщила моя личная агентура, — обратился Лацкович сразу к обеим дамам, — начальник лагеря, подполковник Кирхнер, учился в школе вместе с моим стариком. Так что если возникнут какие-то трудности с размещением или с проверкой, прошу незамедлительно и без всяких стеснений обращаться к вашему покорнейшему слуге. Уверенности ради, — обратился он уже к одной госпоже Кертес, — батюшку моего я уже уговорил черкнуть однокашнику письмецо. — И теперь уже к Агнеш: — Пенсионеров надо время от времени шевелить, хотя бы для того, чтобы не заржавели». Агнеш настолько поражена была новой метаморфозой Лацковича, который после того, как играл перед ней роль опекуна, потом чуть ли не отчима, намерен теперь вращаться в их доме как покровитель отца, что несколько слов, которые ей удалось выдавить из себя («Это было бы хорошо»), может быть, оттого, что она хотела вместить в них столько насмешки, презрения, отвращения, сколько может там уместиться, прозвучали странным, смятым клубком звуков («Словно у меня ангина»); несуразные, задушенные эти слова стояли в ушах у нее и тогда, когда, схватив в охапку сумку и пальто, она ушла в свою комнату и села, почти упала, обхватив колени ладонями, на звякнувший всеми своими тарелками диван.

От волнения она не могла думать; но не было никаких сомнений: дерзкое это «явление» — первое в череде новых несчастий, которые она не в силах предотвратить. Приходом Лацковича эти двое словно в открытую заявили о том, что они придумали и обсудили в каком-то кафе или в номере какой-то гостиницы. Это должно было означать примерно следующее: оба они ни в чем не повинны и у них нет никаких причин в связи с ожидающимся радостным событием что-то менять в чистых отношениях между ними, строящихся лишь на взаимной готовности услужить. Нет, Лацкович пускай реже, но по-прежнему должен бывать у них; если бы он вдруг исчез с горизонта, как раз это и вызвало бы подозрения. А вдруг это и в самом деле так! — снова пробудилась в Агнеш надежда. Что, если за нынешним его визитом, за наглым навязыванием протекции действительно не кроется никакого циничного заговора, а лишь бескорыстная готовность помочь… Надежды этой, которую она тут же отбросила, хватило только на то, чтобы выслушать — выслушать пассивно, словно в забытьи, боясь беспричинно обидеть, может быть, ни в чем не повинного человека, — слова матери. Лацкович в самом деле ушел очень скоро, не пробыв и десяти минут, и мать, походив немного по комнатам, пришла к ней. Агнеш ждала, что мать будет ей выговаривать за дерзкое поведение. Но она выглядела тихой, умиротворенной, в ней была разлита своеобразная кроткая нерешительность, придававшая ее лицу, губам, привыкшим складываться для резких, прямых слов, некую необычную, чуть ли не ханжескую умильность. «Это хорошо, — сказала она, — что отец Лацковича знаком с подполковником… Я тебе не рассказывала еще: говорят, проверка будет довольно строгая, достаточно кому-нибудь из товарищей по плену что-то про человека сказать — и его не восстановят в правах». — «Кто это говорит?» — спросила Агнеш, и в вопросе ее было: «Лацкович?» — «Если хочешь знать, — вспыхнула госпожа Кертес, — то же самое мне в военном министерстве сказали. Если он не вступал в партию, не служил Советам…» — «Тогда восстановят», — закончила за нее Агнеш, которая даже мысли не допускала, что после госпиталя, тюрьмы, костылей вопрос о реабилитации отца может стать вопросом какого-то обсуждения. «А ты совершенно уверена, что не служил? Я тебе вот что скажу: это вовсе не так уж бесспорно. Разве он не писал, что в Петроград прибыл как начальник транспорта военнопленных? А что он делал в здании австро-венгерского посольства? Ты думаешь, там сейчас что — баня? В таких зданиях учреждения размещают». Агнеш чувствовала: довод этот придуман не матерью, видно, письмо отца она показала и Лацковичу, обсудив его с ним. В то же время такой оборот слегка ее озадачил. «Не восстановят — тоже не умрем», — сказала она упрямо, и в упрямстве ее звучало: если то, как пройдет проверка, зависит от Лацковича, так пускай лучше в самом деле не восстановят. «Чтобы его из преподавателей выставили? — опять взвилась госпожа Кертес. — Двадцать пять лет службы чтобы пропали?.. Даже тридцать два: каждый военный год за два считается… Когда до пенсии всего три года осталось. Тебе, конечно, это все мелочи, а я на какие шиши тебя буду учить? Если даже на его несчастное жалованье нельзя будет рассчитывать? — И поскольку Агнеш, словно воды в рот набрав, молчала — сраженная, как казалось матери, ее аргументами, — госпожа Кертес бросила ей обиженным и назидательным тоном: — Так что не стоило бы тебе нос задирать. Нынче любой помощи нужно радоваться. Особенно если она идет от чистого сердца». И, бросив на дочь победный, полный укора взгляд, удалилась на свою — более надежную — территорию.

С этого часа тревожные думы, связанные с Лацковичем, вобрали в себя, словно большая река ручейки, остальные заботы и страхи, в том числе даже мысли о кровоизлияниях на мозговых оболочках. К тому же чуть ли не все вокруг, как сговорившись, принялись терзать ее Лацковичем. В середине дня, между обедом в университетской столовке и лекцией по фармакологии, у Агнеш был пустой час, который, если не нужно было срочно переписывать какие-нибудь конспекты, она проводила, гуляя по улочкам возле проспекта Юллёи, в саду около клиник или еще дальше — под бюстами возле Музея, перед витринами центра. Во время одной из таких прогулок к ней подошел Иван Ветеши. Они столкнулись на углу улицы Кёзтелек, где была столовая медфака. Обед нынче был даже хуже обычного, да и студентов набилось больше; Агнеш долго разглядывала чешуйки перхоти на голове какого-то рано лысеющего коллеги, торопливо заглатывающего макароны с вареньем из шиповника, пока дежурный в грязно-зеленом халате — тоже как раз третьекурсник — не подал ей наконец через плечо ожидающего ее места студента тарелку тепловатого мутного фасолевого супа, где о фасоли напоминали лишь редкие клочья фасолевых шкурок. «Интересно, на какое сравнение вдохновила бы эта штука господина профессора Генерзиха?» — сказал, обернувшись к дежурному, сидящий рядом с Агнеш и постоянно задевающий ее правый локоть коллега. Но суп съесть оказалось куда легче, чем макароны, в чьей альбиносовой белизне явно скрывался симптом какого-то органического недостатка — наверное, в них просто начисто отсутствовало яйцо, — к тому же они были безнадежно переварены; шутник-сосед в виде эксперимента поднял на вилке всю слипшуюся массу, изучая коэффициент обрыва сморщенных, трясущихся макаронин. Агнеш пробовала распределить по поверхности макарон терпкое шиповниковое варенье, которое в большом количестве сводило рот, а так, размазанное, довольно успешно перебивало вкус вареного теста. Но как ни экономно она обходилась с ложкой варенья, на все макароны его не хватило, и, пока она дожевывала второе, перед ней стоял кошмар ее детства — молочная лапша: это в ней были такие вот размокшие, безжизненные нити. Прежде они хотя бы вместе с Марией смеялись над остротами коллег, вместе выходили в пропитанный кухонными испарениями туман улицы Кёзтелек, самозабвенным хохотом вымывая изо рта вкус обеда; а теперь Мария даже в столовую ходит в другое время, и обстоятельство это лишь прочнее удерживало скверный вкус макарон во рту Агнеш, в тягучих, клейких выделениях слюнных желез, с отвращением делающих свою работу.

«Чем это мы так опечалены? Обед был невкусен?» — обратился к ней Ветеши, который как уже почти врач питался в больнице. С некоторых пор он даже с глазу на глаз разговаривал с ней насмешливо и враждебно. Подобно Лацковичу, он хотел доказать — самому себе или Агнеш, — что, если женщина не принимает его ухаживаний, стало быть, у нее что-то не так с психикой или физиологией. Однако сейчас он, как видно, настроен был относительно дружелюбно; может быть, ему стало немного жаль бредущую по краю тротуара Агнеш, которая, подсознательно дав увлечь себя детским воспоминаниям, искала какое-то развлечение, ступая на четные плитки и избегая ступать на нечетные. Пожалуй, у Ветеши даже мелькнула мысль, что это из-за него бредет Агнеш с таким подавленным видом, что наказание, которому он ее подверг, уже оказало должное действие, и решил, проявив снисходительность, прощупать, каков результат. Агнеш взглянула на него… Странной конструкции было лицо у Ветеши: большой энергичный нос, под ним тонкие, желчные, капризные губы, выражавшие самовлюбленность и высокомерие; глаза же большие и улыбчивые, словно созданные для веселой шутки, для ласковой снисходительности. Агнеш однажды, когда они еще целовались, спросила у него: «У вас мать, наверное, очень живая, добрая, с юмором, правда?» — «Да». — «А отец — деспот…» — «Как я. А зачем это вам?» Агнеш ему не ответила. Однако вот в такие моменты, когда в лице его брали верх исполненные улыбчивой доброты глаза и снисходительный отблеск падал даже на губы, Ветеши удивительно располагал к себе; а сейчас, когда она так давно не любовалась этим его выражением, он казался ей особенно мил. «Поскольку вы уже отобедавши и диетсестра, надо думать, к вам относится с прежним расположением, — ответила Агнеш в том же принятом у студентов игриво-насмешливом тоне, — то ваш желудок, я думаю, испытывает самое искреннее презрение к моему, впавшему в меланхолию от водянистых макарон». — «Если это и так, он лишь подражает вашим более благородным органам. Но все равно мой желудок великодушнее вашего сердца. Чтобы не быть голословным, приглашаю вас на пирожное».

Идея посидеть за задернутыми занавесями кондитерской, болтая в том же полуприятельском-полукокетливом стиле, в самом деле выглядела привлекательной. Если бы возле губ Ветеши исчезла эта едва заметная презрительная складка и дружелюбный взгляд посерьезнел, кто знает, может быть, Агнеш рассказала бы и про отца, и про скорбут, и, как-нибудь косвенно, даже про то, что сильнее всего угнетало ей душу («У моей хорошей знакомой мать еще в лучших своих годах, а теперь как снег на голову на нее свалился муж, который еле выкарабкался из скорбута»). Но инерция недоверия взяла свое; пожалуй, и Мария ей вспомнилась, — во всяком случае, Агнеш отвергла предложение Ветеши. «Боюсь, мне сейчас пирожное не поможет. И как ни рискованно обижать в вас хирурга, однако ваш блицдиагноз на сей раз оказался неправильным: вовсе не из-за макарон с вареньем я такая печальная». И из-под вязаной шапочки бросила на коллегу короткий, не без ехидства взгляд. Собственно, Агнеш хотела только отказ свой смягчить небольшим кокетством; однако Ветеши расценил этот ответ иначе. Быстрый, изучающий взгляд: из-за меня? Еще один, более глубокий: а не смеется ли она надо мной? И, будучи крайне тщеславным, автоматически сделал выпад, защищаясь от второго предположения. «Уж не любовная ли тоска? — сказал он. — Правда, вам это так же не свойственно, как и экстаз, — пустил он в ход свою теорию о биологической холодности Агнеш. — Я, кстати, слышал на ваш счет нечто совершенно противоположное», — вспомнил он вдруг нечто, очень его устраивающее. «Что же?» — взглянула на него Агнеш. «Что вас посетила любовная радость». — «Меня?» — удивилась Агнеш.

Она подумала было, что он что-то прослышал про Халми. Негромкий смешок застрял на ее блеснувших белых зубах. «Ну да, ведь вернулся ваш идеал», — ответил неулыбчивый рот. Агнеш только тут догадалась, что Ветеши говорит про отца. В тот же самый момент в душе ее что-то угасло, словно лопнула некая нить, из которой вывязывался узор шутливого разговора с Ветеши. Она не только знала уже, от кого слышал он об отце, но и — отзвуком какой беседы были эти слова, которые сорвались с желчных губ Ветеши, как только он решил ее уязвить. Ивану она про отца ни разу не говорила. Была в ней все же какая-то инстинктивная осторожность, мешавшая ей позволить этому милому, но опасному человеку заглянуть в самые сокровенные уголки ее сердца. Слова эти могли исходить только от Марии. В Марии есть эта склонность: даже в нормальном видеть необычное, а то и, если есть такая возможность, извращение, патологию. У младшего брата ее — нездоровая тяга к матери; отец, который часто встает по ночам, лунатик. Она и ей как-то сказала: «Слушай, ты так говоришь об отце, что это прямо уже любовное влечение». А счастливые слезы Агнеш там, возле деканата, пригодились им — оскорбленному в своем мужском самолюбии Ветеши и Марии, торгующей за любовь ее тайнами, — чтобы состряпать свою теорию. «В Агнеш нет настоящей женственности. Может, с гормонами у нее не вполне нормально?» — говорит, например, Ветеши. «Да-да, любовь к отцу, обожание — для нее некий суррогат. Представляете, ведь она его семь лет не видела», — вторит ему Мария. А тем временем что ей, Агнеш, приходится переживать, какими терзаться страхами — еще до того, как она сможет обнять несчастного чотского узника. Вот так всегда соотносится болтовня окружающих нас людей, даже самых близких, с тем, что творится у нас в сердце.

«Ну, всего хорошего, лучше я вместо кондитерской в библиотеку зайду», — сказала Агнеш, бросая на Ветеши взгляд, в котором тот мог увидеть лишь опущенные синевато-серые жалюзи. Но, как оказалось, у Ветеши это была не последняя карта. «А вы знаете, что я приглашен к вам в гости?» — глянул он ей в лицо снова, расплывшись в улыбке и задерживая ее руку без перчатки в своей руке. «Да?» — смотрела Агнеш на ласковую и жестокую складку в углах его губ. «На днях в Будапеште был мой отец, он в таких случаях водит нас с братом к «Апостолам»[26]. Вижу, за соседним столиком сидит дама. Я все посматриваю на нее: такое ощущение, что я ее откуда-то знаю. Отец посылает меня звонить; она как раз стоит там, возле гардероба, ждет, когда ей подадут пальто. Я уже совершенно уверен, что мы знакомы, — может, это кто-нибудь из моих больных? — и в смущении здороваюсь с ней. А она уже давно поняла, кто я такой, и смеется, хотя сама тоже смущена немного. «Почему вы к нам не заходите? Я все время говорю Агнеш, чтобы она вас пригласила». Тут до меня доходит: это ж ваша матушка. Помните, мы однажды встретили ее на проспекте Андрашши. Конечно, я уже не смог воспользоваться приглашением. Вернее, не успел сказать, что ведь требуется еще согласие третьего лица: пальто уже выволокли из толпы, и я пошел к телефонной будке. Собственно, почему вы мне даже в прежние времена не разрешали к вам заходить?»

Агнеш молча смотрела на юношу, не зная, что в ней сейчас сильнее: чувство стыда или грусть. Едва она услышала про «Апостолов» — любимый ресторан родителей, особенно матери, куда и ее, Агнеш, иногда приводили после удачной покупки какой-нибудь матроски и заказывали ей соленый рогалик или анчоусы, — у нее тут же возникло нехорошее предчувствие. Дама за соседним столиком — Агнеш сразу поняла это — была не одна; рядом с ней сидел, очевидно, Лацкович. Что могли наблюдать там эти насмешливые глаза, какие выражения лиц и жесты? Ветеши видел их так, как Агнеш не видела никогда. Но она могла нарисовать в воображении всю картину: соприкасающиеся локти, размягченное, почти девичье лицо матери над пивом, которое так быстро ударяет ей в голову. А пальто, вытащенное из толпы, заставило Агнеш видеть не мать, а по-рыцарски услужливого Лацковича. И Ветеши, очевидно, догадывается обо всем. Наверное, потому он и заговорил с нею нынче так многозначительно: если у тебя такая мать, с тобой есть смысл быть настойчивым. Все это вместе было так страшно, так невыносимо, ведь она Ветеши почти любила. И так грустно: теперь, когда он рассказал ей эту историю, она не должна, не имеет права его любить. «Я не видела в этом смысла», — ответила она тихо, вся красная от стыда. Но Ветеши уже не мог остановиться. У Агнеш все было написано на лице, и она была так трогательна, даже прелестна, а главное — это особенно ему нравилось, — так беспомощна в своем унижении, что жестокость, которая у некоторых людей родная сестра сладострастия, уже не могла держать себя в рамках: она должна была броситься на жертву, как злая собака бросается на бегущего. «А у вас, значит, брат есть? Я не знал», — сказал Ветеши, когда Агнеш новым рукопожатием дала знать, что теперь ей действительно надо идти, и побежала через проспект Юллёи, к библиотеке; Ветеши еще постоял, смакуя донесшийся с мостовой ответ: «Нет, нету» — и глядя вслед взбегающей по ступенькам фигурке с тем же ощущением, с каким он школьником в Фехерваре вместе с младшим братом выкрикивал вслед девочкам, спешащим домой в темноте, нецензурные слова.

На следующий день необычное для ноября ясное небо и солнечный свет, за отсутствием густых крон и летних нарядов пытавшийся играть бликами в непросохших лужах на асфальте, на новых водосточных трубах и ножнах у офицеров, поманили Агнеш дальше, к улице Ваци. Одеваясь чуть ли не затрапезно, она, однако, любила порой поглазеть на роскошь витрин, итальянскую суету улиц, нарядных дам, носящих все более короткие юбки и даже в это столь неблагоприятное время года находящих способ — с помощью шарфов, румян, шляп с перьями — походить на экзотических птиц. На углу улицы Лайоша Кошута она заметила дядю Тони: подобно легкому мячику в пестром потоке, он плыл в сторону набережных Дуная. Она окликнула его и даже несколько шагов пробежала, пока веселый плотный человек уловил в почти по-весеннему оживленном гаме свое имя, обвел вокруг слегка близорукими, выпуклыми глазами и, откинув назад голову и широко разведя руки, изобразил крайнее удивление и несказанную радость по случаю такой встречи. «А я как раз про тебя думал», — объявил дядя Тони; прозвучало это довольно-таки неубедительно, потому что дяди Тони, гуляя по улице, никак не производил впечатления человека, о чем-то или о ком-то думающего: весь его вид говорил о том, что он просто всем существом наслаждается гармоничной, граничащей с танцем работой мышц, движением своего полного, но послушного тела. У дяди Тони, кроме хорошей погоды и многолюдной улицы, было немало причин прекрасно чувствовать себя в этом мире: как начальник железнодорожной стражи, он был затянут в военную униформу, которую шил в портновской фирме, оставшейся еще от добрых старых времен, когда люди шли в армию добровольцами; сбегающая наискось через грудь портупея, словно парадная упряжь, подчеркивала его мужскую силу; сверх того, у него были и деньги (вернее, источник денежных средств, так как ценность денег в его глазах заключалась в возможности их истратить или раздарить): в те времена на станцию прибывали не только нищие офицеры из плена, но и соотечественники из-за океана, застрявшие там из-за войны дольше, чем собирались, и привозившие в страну, в виде пачек бумажных листков с портретами Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна, такую валюту, которая, несмотря на манипуляции почему-то считавшегося гениальным министра финансов, ценилась с каждым днем все дороже. Дядя Тони с помощью своих проводников и стражников доставлял стосковавшихся по родине венгров в свой кабинет и предлагал им за их доллары гораздо бо́льшую сумму, чем та, что они могли получить по официальному курсу; естественно, сам он тут выступал как посредник: валюта уходила к одному его родственнику-ростовщику. Эта довольно простая, но доходная операция, которая никому не приносила вреда (более того, дядя Тони охотно делился деньгами со многими бедняками-железнодорожниками), обеспечивала ему постоянное прекрасное самочувствие и позволяла нежно любить весь человеческий род, что проявилось и в том полном дружелюбия жесте, каким он подхватил Агнеш в ее сером суконном пальтишке под руку. «Берегись, дядя Тони, скомпрометирую я тебя», — весело предупредила его Агнеш, которая к родителям обращалась на «вы» и с одним только дядей Тони была по-свойски на «ты», да и словечко «дядя» стала добавлять к его имени совсем недавно: в детстве, когда он школьником жил у них, готовясь к переэкзаменовке (и тетя Кати из-за его озорства даже вынуждена была однажды облить его новые брюки водой из шланга), имя ему было просто Тони. «Что за разговор, — запротестовал дядя Тони. — Скорей уж наоборот — поддержишь мое доброе имя: извольте проверить, я с племянницей был». — «О, алиби просто великолепное, — засмеялась Агнеш. — Всем понятно, что если ты средь бела дня идешь по улице Лайоша Кошута под руку с молодой дамой, то это может быть только племянница. Да еще это старенькое пальтишко». — «Согласен и на такой вариант, — ответил дядя Тони и, не отпуская ее локтя, осмотрел Агнеш с головы до ног. — Обаяние молодости плюс личность — это, брат… Но вообще-то ты в самом деле могла бы купить себе приличную шляпу. Пошли, я приглашаю тебя в шляпный салон… Нет, в самом деле, племяшка. На полном серьезе!» — тащил он за собой упирающуюся и смеющуюся Агнеш.

«А что ты скажешь насчет дяди Яни! — перескочили вдруг его мысли с шапочки Агнеш на зятя; заодно он сообразил, что еще не видел Агнеш с тех пор, как пришла весть об ее отце. — На днях, как ты думаешь, кого я встречаю нос к носу на перроне? Тюкрёшского дядю Дёрдя. Едет из Чота, от Яни, и сразу пересаживается на капошварский поезд: так ему удобней, чем через Дёр и Уйдомбовар». — «Удалось ему поговорить с отцом?» — спросила Агнеш, и сердце ее забилось под сильным, теплым локтем дяди. «Не тот уже, говорит, старик, — продолжал он, не обращая внимания на вопрос. — Еще бы: сколько лет с той поры прошло, когда я за ним аж до самой Хомонны ездил?» — спросил он, словно веселая его интонация могла сгладить и растворить неумолимо точные даты летосчисления: памятное рождество 1914-го, когда зятя его из Польши перебросили в Карпаты, и нынешний, 1921-й год. «А что говорит дядя Дёрдь, как отец ему показался? — снова спросила Агнеш с замирающим сердцем. — Духом он… достаточно бодр?» — «Племяшка, я же всего минуту говорил с дядей Дёрдем, как раз влетел отдельный из Солнока с господином регентом. Но мне кажется, да… Ходить, говорит, ему еще трудновато».

«Но уж если мы начали про это, — повернулся вдруг к ней дядя Тони, как будто решив не дать ей слишком уж долго радоваться, — так хочу я тебе сказать кое-что. Ты в конце концов взрослая женщина, почти врач, тебе и по профессии пора начинать в таких вещах разбираться…» По этому предисловию Агнеш поняла: дядя Тони будет говорить о матери и о Лацковиче, но в какой форме он сделает это, она и представить себе не могла, а потому лишь втянула голову в плечи, словно ждала, что какая-нибудь из кариатид на улице Кронпринца не преминет уронить балкон ей на голову. Задача перед дядей Тони стояла нелегкая: ему, не отличающемуся ни качествами блюстителя нравственности, ни тем более склонностью быть таковым, предстояло привлечь внимание Агнеш к нравственному облику старшей своей сестры; эту задачу он решил так же легко, как решал все задачи в своей жизни. «Ничего не скажу, — начал он, — Лацкович этот — парень хороший, веселый. Я порадовался, когда узнал, что он за Бёжике Кертес ухаживает. Но ведь, в конце концов, он сопляк, и мне неприятно, что его поминают вместе с моей сестрой. Сколько раз бывало: мне говорят, что Ирма была на вокзале, а ко мне даже не заглянула, только с Лацковичем встречалась. Скажем, о том, что старина Кертес возвращается, мне тоже пришлось от Лацковича узнать: она, видишь ли, мне об этом через него сообщила. Извини, но какой-нибудь проводник, хоть и простой мужик, все ж таки мнение тоже свое имеет. И уж кто-нибудь да найдется, нашепчет старине Яни, что ждет его дома. Бедняга спешит на родину, к семье, надеется наконец-то пожить спокойно, а тут его ошарашат. Я бы ей сказал, вот ей-богу сказал бы, — побожился он для уверенности, потому что сам чувствовал, какой невероятной смелости потребовал бы от него такой разговор. — Но ты знаешь ведь, с Лили (это была его жена) они на ножах, Ирма глотку перегрызет этому ангелу (собственное легкомыслие дядя Тони компенсировал глубочайшим, чуть ли не набожным преклонением перед женой): решит, это она слух разнесла по родне, когда в Тюкрёш за жиром ездила. А ведь если честно, так тут и сплетничать ни к чему. У Ирмы — это-то само по себе вовсе не недостаток еще — не такая натура, чтобы дела свои в тайне держать».

Агнеш молча смотрела вниз, на маленькие дядины ноги в лаковых туфлях, и время от времени поднимала тоскливый взгляд на его лицо. Что ж, отныне так и будет, каждый непременно захочет поговорить с ней о матери и о ее поведении? До сих пор было по крайней мере тихо, хоть посторонние люди раны не бередили. А теперь, под предлогом защиты «бедного старины Яни», вся родня превратится в совещательный орган. Когда она во второй или в третий раз подняла на дядю глаза, тому стало ее чуть-чуть жаль. «Надеюсь, я не оскорбил тебя в лучших чувствах, — сказал он, накрыв мягкой рукой пальцы Агнеш, лежащие у него на локте. — Но я так считаю: тут с ней только ты можешь поговорить. И поскорее, пока старик Яни еще не приехал». Потом Агнеш сама удивлялась — не тому, что она говорила, а своему искреннему, умоляющему тону: «Не могу, дядя Тони, я в это поверить. Живу рядом с ней, а поверить не могу». Хотя она очень даже могла поверить, даже убеждена была в том, что все это правда, и лишь изредка у нее появлялось беспричинное сомнение, что, может, весь этот ужас привиделся ей, померещился, — так иной раз, проснувшись внезапно глубокой ночью, думаешь, что тот, кого ты недавно утратил, совсем и не умер. Словно, признав связь матери с Лацковичем как неоспоримый факт, она совершала что-то непоправимое. И действительно: то, что случилось, окончательно станет фактом именно в тот момент, когда скажут: вон и Агнеш все знает. «Извини меня, но я, в общем-то, ничего не знаю. И не хочу делать вид, будто что-то знаю наверняка, — дал отбой, отступая перед девичьей наивностью и доверчивостью, дядя Тони. — В таких делах иногда такие сюрпризы бывают, хоть pro, хоть contra[27], каких и нарочно не придумать. Дай бог, чтобы ты была права… Вы все еще в одной комнате спите?» — спросил он неожиданно, словно то, что дочь-девственница и подозреваемая в грехе мать проводят ночь рядом друг с другом, могло изменить его мнение.

Вечером Агнеш пришла домой с твердой решимостью поговорить с матерью. Но госпожи Кертес не было дома. Агнеш вспомнила: мать собиралась в театр, на свою любимую пьесу — «Нору» Ибсена с Ирен Варшани[28]. Некоторое время Агнеш терзала бедную свою голову фармакологией, пытаясь что-то понять про лекарства, действующие на симпатические нервные окончания, потом материным романом, а госпожи Кертес все не было: видимо, после театра они еще куда-то зашли. Насчет того, что историю духовного пробуждения норвежской женщины, увидевшей ограниченность своего мужа, мать пойдет смотреть не одна, у Агнеш не было ни малейших сомнений, как не сомневалась она и в том, что в эти минуты, пока, стискивая воротничок своей блузки, она пытается сохранить свою решимость, мать сидит бок о бок с услужливо-рыцарственным Лацковичем, у которого только черных кожистых крыльев за плечами недостает, сидит примерно за таким же «столиком», за каким видел ее Иван Ветеши. Достаточно Агнеш было представить тихий поворот ключа в дверном замке, осторожные, но каким-то непонятным образом выдающие приподнятое настроение шаги в одной, в другой комнате, как ее охватило неудержимое раздражение, почти омерзение; она быстро разделась и погасила на ночном столике лампу. Нет, в таком лихорадочном, взвинченном состоянии спокойно этот вопрос обсудить невозможно. И хотя мать спустя несколько минут в самом деле пришла домой, шурша в темноте платьем, Агнеш сделала вид, будто спит, и лишь быстро перевернулась на другой бок от розового света включенного ночника.

А на другой день мать встретила ее такой новостью, которая, прозвучав, как последний удар гонга, уже не позволила Агнеш отвлечься ни на что другое. «Заходил Лацкович, — совершенно непринужденно произнесла мать злополучное имя. — У него точные сведения от родственника (начальник лагеря стал уже родственником), что офицеров из Чота отпустят на три дня раньше срока. Вокзал уже украшают. На перроне строят трибуну, кто-то из министров их приедет приветствовать…» Весть в самом деле была неожиданной: только позавчера они получили от отца письмо, где он писал, что увидятся они, видимо, через пять-шесть дней. «Устроители говорят, такой встречи, как эта, еще не бывало», — продолжала госпожа Кертес. Красочная церемония, знамена, гимн, бегущие к вагонам родственники — картина эта, расцвеченная живым ее воображением, до того разбередила ей душу, что она даже говорила чуть-чуть в нос, словно борясь с подступающими слезами; представляя какую-нибудь трогательную сцену, она способна была умилиться сильнее, чем если бы наблюдала ее воочию. «Они такое внимание заслужили: столько, бедные, настрадались», — добавила она, и по глазам видно было, что в этот момент муж для нее — не воскресшее некстати, совершенно ненужное ей прошлое, не клубок проблем, который как-то надо теперь распутывать, а звено, связывающее ее, госпожу Кертес, с близящимися торжествами. «Вот сейчас, сейчас начинай!» — приказала себе Агнеш, немного справившись с той смесью ликованья и испуга, которую вызвала у нее новость. «Мне кажется, — сказала она серьезно, — их, несчастных, не очень-то интересует, каков будет оркестр и что за министр будет говорить речь». — «А что их интересует?» — спросила госпожа Кертес с некоторой растерянностью, но и с боевой готовностью в голосе. Она не знала еще, что собирается сказать Агнеш, но развевающиеся в ее воображении знамена внезапно свернулись и безжизненно повисли. «Семья… Как она их встретит», — мрачно ответила Агнеш. «А как она должна их встретить? — снова спросила госпожа Кертес, чтобы выиграть время. — Канканом, что ли?» — «Я могу представить, что найдутся пленные, которые запросятся через неделю или через месяц обратно в лагерь. У человека можно отнять последнюю фотокарточку, обручальное кольцо — но можно отнять и гораздо больше…» Это был намек на последнее письмо, в котором отец написал, что до тюрьмы он хранил их фотографию, а потом ее отняли вместе с кольцом. «Вижу, ты опять отца хочешь от меня защищать», — нащупала госпожа Кертес в словах Агнеш то, на что можно было обидеться, перепрыгнув при этом сразу через десяток ступеней, как это бывает у близко знающих друг друга людей. «Не только от вас — ото всех нас», — ответила Агнеш, которую агрессивный тон матери и связанный с ним детский рефлекс заставили отступить немного. «Ты, я вижу, все опасаешься, — использовала госпожа Кертес растерянность дочери, — как бы я чем-нибудь не задела чувствительное сердце твоего папочки. Ты и когда была маленькой, считала меня чудовищем, которое так и норовит съесть это бедное, беззащитное существо. А ведь ты сама читала, что он писал мне с фронта, из плена: только там он понял, чем я была для него. Вот и теперь: как он благодарен, что я барахло его сберегла; другая давно бы продала все, чтобы добыть кусок хлеба, ведь он с чем нас оставил? Ты вон меня за письмо, что я насчет тюкрёшского дома ему послала, чуть не съела: бедняга приехать еще не успел, а я к нему с такими грубыми, меркантильными делами. И видишь: не умер же. (Кертес в самом деле скорее хвалил жену за то, что она так болеет душой за их достояние; он лишь отрицал, что брат к нему приезжал именно с этим.) Наоборот, очень даже был доволен… Конечно, братца своего он выдавать не желает, родня ему всегда дороже семьи была. Что ты его от меня защищаешь? В чем я перед ним провинилась? Что дом пришлось продать?» — «Вы же знаете, что речь вовсе не о доме», — остановила Агнеш готовый хлынуть поток аргументов в пользу продажи дома, хотя нельзя сказать, что наступательный пыл матери совсем не повлиял на ее решимость. Она, конечно, тоже ощущала в письмах отца, присланных с фронта, повышенную тактичность — как-никак их разделяли тысячи километров — и стратегию хорошего учителя, который старается воспитывать похвалой и (как сейчас, в этой истории с поездкой дяди Дёрдя), подобно осторожному врачу, по капле добавляет к ней свое несогласие и неодобрение, хотя, возможно, отец и в давние довоенные времена не принимал грубые выпады матери так близко к сердцу, как принимает их Агнеш, которая к ним подходит с высокой меркой справедливости и любви. «А о чем же? — фыркнула мать. — Ну, говори: о чем?» И так открыто и прямо посмотрела на Агнеш, что в сердитых серых глазах ее нельзя было заметить и тени каких-либо посторонних мыслей, которые могли бы заставить ее опустить или отвести взгляд. А поскольку Агнеш молчала, мать с той молниеносной интуитивной догадливостью, которая так всегда поражала Агнеш, вдруг спросила: «Ты что, у Лили была? Сознайся, была ведь!»

Агнеш только махнула рукой с досадой: «Ничего подобного, не была я у нее». Досада относилась отчасти к матери, отчасти — к себе самой. Испытующий взгляд и ход мысли, который заставил мать вспомнить про тетю Лили, доказывали, что она относится к ней, Агнеш, как к беспомощному, слепому ребенку, который сам ничего дурного о матери даже не может предположить, да собственно, тут и предполагать-то нечего, ибо отношения меж нею и Лацковичем — абсолютно чистые, честные, и если кто-нибудь что-то тут и подозревает, то это не стоит принимать во внимание; а если у Агнеш все же появились какие-то нехорошие мысли, то посеять их в душе дочери могло лишь такое злое, коварное существо, такая низкая интриганка, как эта Лили, которой госпожа Кертес помогала при обоих родах, когда собственная ее мать даже зайти к ней боялась, а теперь неблагодарная платит ей тем, что отравляет душу родной ее дочери, нашептывает ей всякие гадости, пытаясь поссорить с матерью. На себя же Агнеш досадовала за то, что вела себя как растяпа и нерешительностью своей лишь укрепила в матери убеждение в ее, Агнеш, наивности, чем дала ей возможность не то что не оправдываться, но даже с сознанием полной своей правоты нападать. Будь у Агнеш подобная связь, скажем, с Ветеши, насколько бы по-иному мать дала знать о своих подозрениях. Кроме того, Агнеш было досадно еще и по той причине, что мать оказалась почти права, хотя на мысль поговорить с матерью ее натолкнула не тетя Лили, а дядя Тони (что, в общем-то, одно и то же); поэтому, отрицая встречу с тетей Лили, Агнеш все же чувствовала себя лгуньей и ни за что не смогла бы выдерживать материн взгляд так же долго, как та выдержала ее, когда спросила: «О чем же?..» «Ну, не знаю, — взвешивала госпожа Кертес взгляд дочери. — Эти всегда готовы мне как-нибудь насолить. Только я их все равно не боюсь. Мне не нужно ни перед кем краснеть. Я-то знаю, как я жила эти семь лет». — «Сейчас не то главное, как мы жили семь лет, — окончательно сдалась Агнеш, угрюмо морща лоб, — а как мы теперь будем жить, втроем. Надо серьезно подумать, что к нам вернется больной человек. Ему нужен полный покой, чтобы он снова стал полноценным человеком, мог кормить семью. Папе еще шести или семи лет не хватает до полной пенсии, — ухватилась она за фальшивый аргумент, который, однако, она сразу почувствовала, произведет должное действие. — Чтобы их отработать, он должен полностью прийти в норму. Особенно нужно его оберегать от всяких переживаний и навязчивых мыслей. У него же тело сплошь в мелких кровоизлияниях…» И мозг тоже — чуть не добавила она, но вовремя спохватилась. Не потому, что большинство коллег отрицали, будто скорбут вызывает кровоизлияния в мозгу; нет, какой-то внутренний голос остановил ее: про мозг нужно молчать, чтобы другие — в том числе и мать — не обратили слова ее против отца. Так что туманная теория, которая в ее голове, в ее неопытном еще медицинском уме связала воедино навязчивые раздумья, перенапряжение мозга с возможными капиллярными кровоизлияниями, полностью потерялась меж двух фраз. Госпоже Кертес, однако, вполне достаточно было услышать, что организм мужа полон мелкими кровоизлияниями; после этого ей ничего не стоило поверить и в то, как опасно ему терзаться неприятными мыслями; во всяком случае, она уже гораздо мягче, с состраданием в голосе спросила: «А о чем таком у него могут быть навязчивые мысли?» — «Я со своей стороны все сделаю, чтобы таких мыслей у него не было», — ответила Агнеш, глядя в глаза матери. И этим словно со значением подчеркнула: можешь быть уверена, я пойду на все, если что-нибудь будет не так. Но мать явно уже собиралась закончить этот разговор. «Он будет рад, что попал наконец домой. Я его лучше знаю, чем ты. Много ли ты с ним была? У тебя о нем только фантазии, ничего больше».

Агнеш ушла к своим книгам с ощущением покоя после выполненной трудной задачи. Все-таки она сказала, все-таки предупредила. А ведь с матерью — с ее матерью! — сделать это было непросто! Дядя Тони ей младший брат, а все спихнул на нее, Агнеш, поберег покой тети Лили… Но когда в памяти стали всплывать обрывки минувшего разговора, у Агнеш возникло вдруг ощущение, что ничего из того, что нужно было, она не высказала, так, ходила вокруг да около, даже имя Лацковича не было ни разу произнесено; и вообще это мать нападала, а ей приходилось оправдываться, что вовсе не от матери она оберегает отца и что с тетей Лили не разговаривала. Если мать тоже подводит про себя итог разговора, то она лишний раз смогла убедиться, что дочь не смеет сказать ей ничего серьезного. Ведь когда она у нее в лоб спросила: «О чем же?» — Агнеш только голову опустила. Совсем надо было бы по-другому начать. Какая-нибудь беспардонная женщина, да что беспардонная, просто с острым язычком, вроде Адель Фухс, та сумела бы это сделать как надо. «Мне Ветеши рассказывал, что видел вас у «Апостолов». Столик — а за ним пара, как у Дюрера, что в Музее изящных искусств, двое влюбленных: старуха и юноша», — это было бы вступление. А затем: «Он спрашивал, нет ли у меня брата». То есть — видел ее с молодым человеком, который ей в сыновья годится. Затем могло бы следовать прямое, сухое предупреждение: «Не хотелось бы, чтобы отца кто-нибудь из знакомых тоже огорошил намеком: дескать, я и не знал, что у тебя сын есть. Твоя супруга так доверительно с ним сидела». Или просто: «Сейчас самый удобный момент закончить эту историю с Лацковичем». Агнеш задумалась, почему она не может вот так взять и сказать матери. Принести результат мог бы только такой разговор. Почему, когда мать спросила ее: «О чем же?» — Агнеш не бросила ей в лицо: «Вы прекрасно знаете сами: о Лацковиче». А она даже глаза опустила, чтобы мать не увидела в них, что она имеет в виду. Выходит, она пожалела мать. Но почему? Потому, что любит? Что ж, может быть, в какой-то мере и любит, но ведь отца, ради которого это следовало сделать, она любит гораздо сильнее. Нет, она пожалела — себя. Она не хочет быть грубой, позволяя срываться со своих губ желчным, жестоким словам, как это позволяет себе Ветеши, тем самым помещая себя в другой класс людей — людей, которым доставляет наслаждение жестокость и которые ей внушают лишь ужас. Да, но это ведь значит: подлым, злым, негодяям — полное раздолье! Выходит, что им позволено все, а мы даже в глаза им не смеем сказать, что о них думаем: не дай бог, тоже проявим жестокость… За убегающими куда-то в абстрактные сферы мыслями возник вдруг образ отца. Он ведь тоже был пятьдесят лет таким, как она. Отец все время оказывался стороной побежденной, и дядя Дёрдь, старший брат, да и прочие родственники-мужчины, несмотря на его образованность, слегка презирали его за неспособность справиться со своей «половиной»: уж у них-то с этим было все в порядке. Но теперь он дождался подтверждения своей правоты, дождался своей победы: правота его и победа — в ее преданности, в ее дочерней любви. Его второе письмо было уже гораздо бодрее: на хорошем чотском питании (в обед — два сытных блюда) он крепнет день ото дня, он уже не то что костыли, а и палку бросил, которая в Немецком приюте досталась ему в наследство от одного умершего грузина (разумеется, он ее тщательно продезинфицировал; на этот раз он откликнулся и на вопрос о лингвистическом своем открытии, заданный Агнеш еще в первом письме: жаль, что, когда его арестовали, он все свои записи оставил в австрийском посольстве; если бы коллега Шпадль ему не напомнил, он даже китайский свой плед бы с собой не взял — настолько был уверен, что все это лишь недоразумение: ошиблись фамилией, мало ли что… Завтра в это время он уже будет здесь, под одной крышей с ними. Собственно, это ведь самое важное — то, что он, как Одиссей, чудесным образом в конце концов возвратился домой; и еще важна ее твердая решимость своим вниманием и любовью возместить ему, столько испытавшему человеку, каким бы сломленным он ни вернулся домой, — возместить все, что он вынес и что ему придется еще вынести.

Когда должен был прибыть специальный поезд, никто не знал, поэтому, по настоянию Агнеш, с десяти утра они были уже на вокзале. На перроне действительно были вывешены знамена, а в зале как раз обивали тканью только что сколоченную трибуну. В кабинете начальника стражи их встретил Лацкович: дядя Тони отправился с дёрским скорым в Келенфёлд и будет дожидаться спецпоезда там… Спустя некоторое время появилась и Лилике (последнее время они жили тут же, в здании вокзала, в казенной квартире); потом к ним присоединились два живущих в Пеште племянника, один из них недавно вернулся с Явы, где был надсмотрщиком на чайной плантации, кроме того, он еще занимался астрологией. Лацкович время от времени убегал разузнать новости. Пока его не было, речь шла о судьбе Земли, которая, по мнению племянника с Явы, сейчас оказалась в более счастливом положении относительно небесных светил, так что на смену войне придет долгий мир; звезды и его вернули с Явы, а дядю Яни — из Сибири. Когда к собравшейся родне подбегал Лацкович, возвышенная беседа прерывалась, в центре внимания оказывалось его многозначительное лицо и короткие прикрываемые ладонью смешки, которыми он то и дело прерывал свой отчет. «Речь будет говорить бывший премьер-министр Карой Хусар», — сообщил он после очередного похода. Госпожу Кертес взволновала уже сама эта новость, а когда Лацкович принес еще одну — о том, что на вокзал прибыл дирижер Будайского хора и весь хор, в полном составе: среди возвращающихся четыре его бывших члена, в том числе и господин учитель, — она почти растрогалась. Лацкович и яванский племянник, однако, весьма умело мешали трогательные детали с шутками. «В поезде едут триста семнадцать человек, из них двести пятьдесят — офицеры, остальные — жены и дети, — возглашал Лацкович, перекрикивая толпящихся на перроне встречающих. — Господин учитель не сообщал еще, он не везет с собой какую-нибудь молоденькую киргизку или казачку? В хозяйстве все пригодится. Наверное, сюрприз готовит». — «Пускай везет, я ее выкину вместе с ним», — в своей воинственной манере поддержала шутку госпожа Кертес. «А что? Вторая жена, для хозяйственных целей, — лучшее решение вопроса прислуги, — сказал яванец. — Я вот на Яве все время держал двух туземок: та, что постарше, работу по дому делала, а помоложе — обслуживала меня». — «Бедная женщина понятия не имеет, на что она променяла родной Байкал, — вторил ему Лацкович. — Она думает, венгры все такие же скромные, тихие, как господин учитель». — «А что, разве я такая мегера?» — разбавила госпожа Кертес кокетство капелькой искренней обиды. Агнеш смотрела на тетю Лили, чьи глаза, сидящие меж желтых бородавок в больших темных глазницах, зорко все подмечали, откладывая в памяти эту непринужденность, призванную изобразить невинность и чистоту помыслов. «А вас, Лацкович, хорошее настроение все не покидает», — сказала она, словно имея в виду добрые старые времена, когда Лацкович еще на прежнем их месте жительства, в Ракошлигете, демонстрировал свою рыцарскую услужливость — разумеется, в рамках приличия — и по отношению к ней. Снисходительный этот, чуть-чуть ностальгический тон был, однако, лишь весьма прозрачным прикрытием переполняющего ее возмущения и осуждения, и госпожа Кертес тоже не могла этого не заметить. «А почему хорошее настроение должно меня покинуть именно сегодня, в такой знаменательный день? Верно, барышня докторша?» — сказал Лацкович, оборачиваясь к стоящей в сторонке Агнеш. Играя услужливого, веселого молодого человека, в душе, очевидно, он в самом деле ощущал себя на высоте положения и любовался своим самообладанием, своим влиянием на присутствующих. Тетя Лили взглянула на второго племянника, высокого, замкнутого юношу, с которым познакомилась только сейчас: достаточно ли он осведомлен, чтобы воспринять всю значительность ее взгляда?..

Агнеш старалась не слышать лезущую в уши болтовню. Вокруг на перроне повсюду звучали подобные чрезмерно оживленные разговоры. Многие успели побывать в Чоте и развлекали остальных рассказами о приключениях тех, кого они ждали сегодня, приводили наиболее яркие их слова. Другие, наталкиваясь на знакомых, на бегу интересовались, кого те встречают. Перед Агнеш мелькнул большой разинутый рот под рыжеватыми усами, зовущий какого-то Мишку; потом появилась аккуратная седая дама, с гладкого, без морщин лица которой не сходила улыбка почтенной матроны; верещал мальчик, чью фантазию приковали блестящие рельсы, так что его чуть не силой пришлось затаскивать на перрон. Агнеш с радостью потеряла бы в этой толпе свою маленькую компанию вместе с Лацковичем. Она все думала о вчерашнем, о том, что все происходящее здесь совершенно не важно, главное — это он сам, старый учитель географии, ее отец, который, быть может, как раз в этот момент смотрит через мелькающие, гремящие траверзы Окружного железнодорожного моста на знакомый до мелочей город, и важно ее тоскующее по нему сердце, которое словно из далекого детства прорвалось сюда, на перрон, и бешено бьется теперь, с трудом успокаиваясь после преодоленных в стремительном беге лет. Эту мысль, единственно важную, единственно достойную такого исключительного момента, опутывали, будто липучие водоросли, тянули к земле — как она ни отмахивалась от них — недостойные, мелкие мыслишки: что чувствует сейчас мать? как представится Лацкович и представится ли отцу? в каких выражениях тетя Лили будет излагать дяде Тони то, что она уловила из разговоров? Чтобы быть подальше от них, она отошла к краю перрона, сделав вид, что высматривает в нависшем над путями тумане силуэт паровоза. «Через Ференцварош прошел», — вернулся со свежей вестью Лацкович. И, словно у них были свои темы для разговора, подошел к ней. «Еще пять минут, — сказал он, улыбаясь и глядя ей в глаза, — и на свет появится новый член семьи, с зубами, но без волос». Агнеш смотрела на него, делая вид, будто не разобрала в шуме, что он сказал. «Просто ужасно, как Агнеш нервничает», — услыхала она полный заботы голос матери. Она, однако, вовсе не чувствовала, что нервничает, она лишь пыталась в нарастающем напряжении последних минут, оставшихся до появления поезда, оторвать от себя новую водоросль-мысль: мать для того привлекает внимание к ней, чтобы самой со своим смятением по возможности оставаться в тени. «Вот какова она, радость. Вот как приходится свое счастье всеми силами — как чистоту благородного вина — оберегать от чужой грязи», — думала Агнеш даже в тот момент, когда в тумане за водокачкой возник темный сгусток и легкая дрожь в рельсах, а затем и во всем громадном сооружении под стеклянным куполом передалась ее ногам, превратившись в неодолимую потребность движения, и она, все более ускоряя шаг, заторопилась навстречу замедляющему ход поезду. «Агнеш, Агнеш», — слышался за спиной голос матери, словно она, Агнеш, была каким-нибудь субтильным существом с больным сердцем, которое матери надо оберегать от чрезмерных переживаний.

Сначала она увидела дядю Тони; он висел на подножке одного из вагонов, спустив толстую короткую ногу, чтобы спрыгнуть на ходу, как это делают сцепщики и проводники. На правах железнодорожника и близкого родственника, который едет в составе с самого Келенфёлда и у которого позади уже первые поцелуи и объятия, предстоящие ожидающим на перроне (он вообще очень любил старика Яни), дядя Тони даже более весело и по-свойски, чем всегда, замахал сразу замеченной им в толпе Агнеш. «Агнеш, Агнеш!» — кричал он сдержанно-радостным голосом человека, который хотя и полон ликования, но пережил уже в жизни много подобных минут. И когда поезд, лязгнув, остановился (это был последний вагон), он, прежде чем спрыгнуть, обернулся к стоящим на площадке: «Пропустите-ка старика. Давай свой багаж, Яни». Через минуту Агнеш стояла перед растерянно озирающимся человеком, который, кое-как решив проблему высоких ступенек, неуверенно смотрел на появившуюся из толпы, устремившуюся к нему молодую даму. На руках у него были большие неуклюжие рукавицы, руки он по своей привычке держал отстранив от тела, под сползающей с плеч шинелью виднелся застегнутый до горла заштопанный френч, голова прикрыта была заношенной офицерской шапкой; сейчас он удивительно походил со своим немного удлинившимся носом на тюкрёшского дедушку. Всегда заботливо подкрученные усы были коротко острижены, место сбритой по случаю свидания бороды (на этом настаивала госпожа Кертес) поблескивало седоватой щетиной. «Что, Яни, собственную дочь не узнаешь?» — хлопнул его по спине шурин, которого так растрогала эта встреча, что ему пришлось вытереть свои выпуклые, покрасневшие от дыма смеющиеся глаза. «Как?.. Агнеш? — смотрел он на дочь, которой внезапная какая-то застенчивость помешала сразу броситься ему на грудь; полуоткрытый рот его раздвинулся в той самой тюкрёшской улыбке, с какой дядя Дёрдь появился недавно в дверях его квартиры. — Точно, если на улице встретил бы, не узнал», — обратился он к шурину, высвободившись из рук дочери после двукратного поцелуя… К этой минуте вокруг оказалась и остальная родня. Скользнувшие в их сторону узко разрезанные глаза пленника, блестевшие, кроме радости, и от влаги, заметили сначала жену. «Мамуля», — произнес он почти уже позабытое слово, которым Агнеш звала мать в детстве, лишь позже, во время войны, опасаясь насмешек подруг, а главным образом в соответствии со своими чувствами к ней, перейдя на более спокойное «мама»; теперь непривычное это «мамуля», в котором вернувшийся из далекого прошлого человек попробовал высказать свой восторг, свою нежность, прозвучало невероятно искренне и трогательно в тишине, предшествующей первому поцелую. Агнеш видела большую грубую рукавицу на плече материна пальто, а за склонившимися друг к другу головами видела глаза тети Лили в глубоких впадинах с бородавками: в глазах этих приличествующая ситуации растроганность лишь на миг потеснила неодобрение в адрес не слишком охотно потянувшейся к мужу золовки. «Стыдится перед Лацковичем, что должна целовать этого человека», — подумала Агнеш и тут же торопливо прогнала эту мысль. «Прямо как на карточке, что при аресте у меня отобрали», — повернулся к шурину Кертес, глядя в реальное, все еще очень молодое лицо, которое он за семь лет столько раз воспроизводил в памяти. Потом, вспомнив про вещи, он стал шарить глазами под ногами и на ступеньках вагона. «Все здесь, не беспокойтесь, пожалуйста, — сказал Лацкович, который успел уже подхватить узел, и, воспользовавшись удобным моментом, протянул свободную правую руку: — Лацкович». — «Я в основном из-за китайского пледа, — стал объяснять ему Кертес. — Он меня очень спасал, я его в Даурии еще купил, на границе Монголии. — Потом снова поднял глаза на сгрудившихся вокруг: — Смотрите-ка, неужто же это Лилике? — узнал он свояченицу. И, чтобы и ей после объятий досталось доброе слово, добавил: — Часто, часто я вспоминал чудесный паприкаш из цыпленка, что мы ели в Бешнё на вашей помолвке».

Интермедия с узнаванием и с экскурсом в прошлое повторялась еще дважды — по числу подошедших для приветствия племянников. «Как, Имре Орос? А я-то считал, ты все еще в Голландской Индии, в Батавии где-нибудь. Думал, коли домой через Японию повезут, глядишь, еще и встретимся. — Затем, обращаясь к выросшему за эти годы молодому человеку: — Не соображу так сразу, с кем имею честь… Ах, Петер, сын Жужики… — И, задумчиво глядя на бледное улыбающееся лицо: — А ведь мог бы и сам тебя узнать — по глазам. У матушки твоей были вот такие же застенчивые глаза». Яванский племянник, пристроившись к дяде, принялся толковать о том, что на экваторе центробежная сила больше, чем где-либо, и это спустя какое-то время отражается на мозге. Поэтому он и вернулся домой, рассчитывает устроиться здесь, где-нибудь на аэродроме. Госпоже Кертес надоело торчать на месте, и она потянула мужа в центральный зал, где над головами прибывших уже зазвучала мелодия гимна. «Поторопись, дядя Яни, церемония уже началась», — крикнул, пробегая мимо, молодой офицер из военнопленных. «Это Руди Шмарегла, — глядя ему вслед, пояснил Кертес. — В тюремном госпитале мы в одном с ним коридоре были. Он, если я хорошо запомнил, заседатель опекунского совета был в Сентеше». И он двинулся следом за женой, которую Лацкович, знающий здесь все входы и выходы, пробовал провести каким-то кружным путем, чтобы опередить сгрудившуюся в дверях толпу. В центральном зале действительно пели уже «Искупил народ…»[29]. «Хусар будет говорить, премьер-министр», — шепнула госпожа Кертес мужу, когда они, несмотря на все ухищрения Лацковича, так и не смогли протиснуться поближе к трибуне. Сообщить об этом важно было не только потому, что факт этот свидетельствовал об уважении к возвратившимся на родину военнопленным офицерам, а следовательно, и к ней, — ей важно было, что эта весть исходит от Лацковича. «Карой Хусар? — шепнул в ответ Кертес, который тем самым не только показывал осведомленность в том, что происходит на родине, но и мог лишний раз, бросив теплый, изучающий взгляд на жену, обменяться с ней несколькими словами. — Помню, выступал он как-то у нас на конференции, — проверял он свою память, и то, что она оживала, функционировала, доставляло ему особую радость. — Маленький такой, коренастый… Говорил от имени учителей-католиков». И, сняв, как это делал тюкрёшский дедушка, шапку, подхватил, хоть и больше движением губ, чем голосом, последние слова гимна.

Агнеш, притиснутая к какой-то колонне, смотрела сбоку, как отец, придав лицу соответствующее выражение, прочищает отвыкшее от пения горло, затем слушает речь поднявшегося на трибуну премьер-министра. Он стоял с бесконечной покорностью в глазах, уронив руки в больших рукавицах, как, наверное, стоял в лагерях, на пересыльных пунктах, в тюрьме при оглашении приказов, во время пропагандистских лекций, при раздаче еды и талонов, — с той покорностью, которая, можно сказать, была не столько свойством его характера, сколько извечной покорностью его предков-крестьян, той покорностью, с какой его деды и прадеды слушали проповеди епископа и приказы, объявляемые сельским глашатаем; однако на лице его было внимание, с детских лет знакомое Агнеш. Это внимание относилось не столько к высказываемым мыслям (мысли те казались Агнеш, внимающей оратору вполуха, довольно шаблонными), сколько к словесному оформлению общих мест, за которыми он, как вынужденный произносить тосты бывший провинциальный учитель, сын своего поколения, следил с профессиональным интересом. И как только интеллектуальный инстинкт поднял голову в этом как будто ушедшем к крепостным своим предкам человеке, Агнеш вдруг впервые с того момента, как поезд вкатился под купол вокзала, остро и радостно ощутила: тот, кого она столько ждала, — вот он, здесь, рядом, и чувство обретения наполнило ее сердце счастьем. «Будайское хоровое общество тоже тут, — шепнула госпожа Кертес, воспользовавшись моментом, когда оратор набирал в легкие воздух. — Четыре его члена вернулись на родину». — «И хоровое общество?» — взглянул на жену Кертес с признательностью, почти с благодарностью, тихо беря ее за локоть рукой в большой рукавице, и некоторое время смотрел не на оратора, а на жену. Взгляд этот, по всему судя, раздражал госпожу Кертес, а еще больше — рука у нее на локте. «Лучше смотрите туда…» — сказала она.

Ответную речь держал один из вернувшихся офицеров. «В Дёре меня просили ответить дамам, — сказал Кертес, видимо с целью хоть немного повысить свой авторитет в глазах жены, — но я отказался: не счел себя достаточно готовым к этому… Это полячка, жена одного из наших», — заговорил он опять, когда краткая, как присяга, речь офицера закончилась и под стеклянным куполом зазвучал с непривычным акцентом звонкий женский голос. Госпожу Кертес тронуло, что кто-то выступает и от имени оставивших свою родину, не побоявшихся уехать на чужбину женщин. Она поднялась на цыпочки, чтобы через плечи увидеть лицо той, кому принадлежал этот смелый голос. «По-венгерски говорит неплохо», — одобрительно сказала она мужу. «О, это же Кинская, — подбавил масла в огонь Кертес, чтобы и ему досталось немного тепла, — у нее настоящий талант к языкам: знает немецкий, английский, французский». — «Тихо, хор выступает», — снова шикнула на него жена — полячка закончила свое коротенькое выступление, и в наступившей тишине послышалось, или скорее ощутилось, гудение: хористы настраивали голоса. Хоровое общество было гордостью госпожи Кертес: отец ее, как старожил Визивароша, был одним из его основателей, и муж, попав в Буду учителем, занял его место в почтенном обществе. То обстоятельство, что хор, занимавший первые места на международных конкурсах, сегодня явился на вокзал, чтобы в честь ее мужа порадовать публику извлекавшимися из множества мужских глоток кристально чистыми звуками, заставило госпожу Кертес даже забыть ненадолго про Лацковича. «Возвратился странник», — тихо сказал Кертес, по первым тактам узнавший старый номер, исполнявшийся хором еще в его времена. У него не было музыкального образования, он знал только нотную грамоту и потому по пятницам перед репетициями, с тех пор как Агнеш купили рояль, словно старательный ученик, отстукивал, то и дело ошибаясь клавишей, свою баритонную партию. Агнеш помнила даже слегка приподнятые его брови, заставлявшие морщиться лоб, и приподнятые уголки губ, когда он старался вывести слишком высокие для него звуки. Сейчас, когда из другого конца вокзального помещения полилась в его честь старая песня, горло его непроизвольно пыталось вспомнить знакомые звуки, но слезы растроганности, копившиеся в груди, душили и мяли их. Еще гремел «Призыв», когда с другого конца зала к Кертесу устремился исчезнувший было дядя Тони, сын основателя хора, и с ним еще двое-трое хористов. «Яни! — обрушилось на Кертеса огромное тело и достойный этого тела голос запевалы. — Не узнаешь?! Франци Каплан». — «Как же, как же», — пытался выглянуть из мощных объятий пленник. «Ребята, тут Яни Кертес!» — закричал запевала, обернувшись к расступающейся толпе, в которой сто членов хора разыскивали «возвратившихся странников». «Ребята, тут дядя Яни Кертес!» — передал дальше чей-то молодой голос. И спустя минуту, словно попав в стремнину, старый измученный человек, рыдая и взмахивая рукавицами, почти утонул в потоке возгласов, объятий и поцелуев. На лице госпожи Кертес, около покрасневшего носа, началась та игра мышц, которая означала у нее предисловие к плачу. Агнеш, привалившись к колонне, стояла, не вытирая тихо катящиеся по щекам слезы.

В дальней половине зала что-то объявляли. Привычка заставила старого пленника и тут насторожить слух, но Лацкович уже продирался к ним с вестью: господа офицеры могут пройти в другой зал, там их ждет небольшая закуска. «Тогда надо пойти», — обернулась к мужу госпожа Кертес, бросаясь следом за Лацковичем в человеческий поток. Дома было готово любимое блюдо мужа — жареный карп, но казенное угощение — дело другое, его нельзя игнорировать. Объявление перемешало скопившийся на вокзале народ: хористы и часть встречающих двинулись к выходу, пленные же и их близкие, что понастойчивее, направились различными путями к столам. В толпе возникли сгустки и более разреженные участки, и возле одной из оголившихся колонн Агнеш вдруг заметила Фери Халми, который, торопливо хромая, норовил ввинтиться в какое-то человеческое скопление. «Фери!» — невольно позвала его Агнеш. Но тут же оборвала себя: очевидно было, что он бежит от нее. Халми аккуратно посещал все лекции, без особой причины он даже общественную гигиену не пропускал; родственников у него в списке не было, он бы об этом сказал; значит, он пришел сюда ради нее, хотел быть свидетелем ее счастья. Кто знает, сколько он за нею следит; когда поезд въезжал на станцию и она побежала вперед, у нее даже возникло хорошо знакомое женщинам ощущение, что на нее кто-то смотрит. Такой тайный, упрямый немой интерес, причем именно в этом неловком и нелюдимом юноше, тронул ее, но тут же появилось и неприятное чувство: тихое это внимание словно набрасывало на нее некий незримый аркан, узду, которую она не могла и не хотела терпеть. Отец, шедший рядом с ней и с неуверенностью, свойственной едва оправившимся после тяжелого недуга людям, смотревший только на то, что было ближе всего, уловил ее оборванный возглас. «Знакомый?» — «Коллега один, из Тюкрёша», — ответила Агнеш. «Правда? Из Тюкрёша? И твой коллега?» Кертес старался выказывать интерес ко всему, что ему говорили, однако значительная часть услышанного действительно поражала его отвыкшее от обычной жизни воображение; с тюкрёшскими земляками, например, он не встречался с того времени, как попал в плен, а то обстоятельство, что молодой человек из Тюкрёша еще и коллега идущей рядом с ним молодой дамы (к тому, что это родная дочь, он только-только начал привыкать), в связи с чем приходилось активизировать в памяти и еще одну лишь недавно усвоенную новость: что дочь его учится на врача, — представлялось ему, как показывали вздернутые брови, не просто необычным, но весьма странным… «На Елизаветин день и я, наверное, в деревню съезжу, — сказал он немного спустя, с молодого человека перейдя на более приятную тему. — Брат очень звал… К бабушке твоей», — добавил он в виде пояснения, с некоторой гордостью в тоне, поскольку так быстро смог восстановить связь между шагающей рядом юной дамой и образом старой крестьянки, встречающей его возле крыльца и вытирающей уголком фартука слезы. Однако развить эту тему ему не удалось, так как жена, заметив, что они с Агнеш отстали, вернулась к последнему упору рельсового пути и оттуда махала им, торопя. «Идите же побыстрей… будет cercle[30]… Премьер-министр устраивает». Госпожа Кертес любила слова, которые в ее представлении были связаны с жизнью аристократов или государственных деятелей; одним из таких слов был и услышанный только что «cercle». «Вот как, cercle? — удивился Кертес, который, четыре года прожив в революционной России, в любом другом случае лишь плечами пожал бы, услышав такое дурацкое, претенциозное выражение; однако сейчас слово это — поскольку произнесла его жена — обрело для него вес, и он повторил его с уважением. — Тогда в самом деле надо пойти», — сказал он Агнеш, которая, видя его неуверенную походку, взяла его под руку.

«Cercle» и обед состоялись в длинном бараке, который был забыт тут, рядом с вокзалом, со времен мировой войны. Премьер-министра провел вдоль рядов офицеров самый старший из них, полковник; прибывшие не выстраивались в шеренгу, однако следили, чтобы и толпой не стоять. Премьер-министр каждому пожал руку, с некоторыми обменялся несколькими словами и, шагая дальше в ореоле власти, оставлял на лицах отсвет благоговения и преданности. Госпожа Кертес хорошо видела, что, когда черед дошел до ее мужа, полковник что-то сказал премьер-министру, на что тот сделал мину, какая бывает у человека, который удивленно говорит: «Вот как?» — а муж, разумеется, по всегдашней своей привычке лишь что-то смущенно бормотал и отмахивался, вместо того чтобы умным ответом суметь приковать к себе внимание уже шагнувшего дальше могущественного человека. Когда премьер-министр завершил свой обход, офицеры, очнувшись от благоговения, постепенно начали замечать длинный стол с грудами поблескивающих жирной ветчиной сандвичей и мисками горячих сосисок и, подбадриваемые улыбками стоящих за столом, сначала нерешительно, потом сомкнутым строем двинулись на штурм закусок. Пока отца то с одной, то с другой стороны побуждали тоже подойти к столу, а дядя Тони и Лацкович вместе с яванским племянником норовили добыть для беспомощного кусочки поаппетитнее и даже сама госпожа Кертес, вспомнив про скорбут и больные ноги мужа, вступила в битву за сандвичи, Агнеш, отойдя с более стеснительными родственниками — тетей Лили и вторым племянником — в сторонку, все еще размышляла о недавнем мимолетном эпизоде. Подчиняясь какому-то инстинкту, она никогда не позволяла себе расслабляться в присутствии других, в отличие от множества наивных девиц, которые, может быть, и не чувствуют ничего серьезного, но, считая, что это их украшает, забываются в позе сильного переживания; и вот только что, полагая, что все кругом смотрят на отца и обнимающих его хористов, она потеряла бдительность и не спрятала лицо, даже не вытирала катящихся слез, а сейчас, когда она знала, что Фери был очевидцем ее слабости (и образ прислонившейся к колонне плачущей Агнеш останется в воображении увечного юноши точно так же, как образ той, другой Агнеш, машущей ему с подножки трамвая), ее стала мучить совесть, она осуждала себя за кокетство, словно в тот удивительный момент она рисовалась, лицедействовала. В то же время в следившем за ними из толпы коллеге она как бы ощутила вовремя подоспевшую поддержку. «Э-ге-гей, господин учитель, тут сосиски с хреном есть», — послышался из толпы ломкий голос Лацковича, и ей вспомнилось, что она обещала Халми познакомить его с отцом. «Полно вам. У бедного Яни дома нечего, что ли, поесть?» — одернула тетя Лили своего мужа, который, как хороший супруг, подбежал и к ней похвастаться трофеями. «Что за разговор! — сказал дядя Тони. — Это ведь все за казенный счет. Я даже сам уволок один коржик со шкварками…» «А поездка в Тюкрёш, Елизаветин день — это очень здорово будет», — думала Агнеш, глядя на отца, колеблющегося между коржиком и половиной сосиски. Она чувствовала: ей надо искать союзников, которые уберегут отца от того, что тут против него затевается, и Тюкрёш, старушка в чепце, с улыбкой, словно на сморщенном яблоке, камыши, старые овечьи загоны, меж которыми где-то пряталось его детство, — все это будут ее союзники в борьбе за спокойную старость «возвратившегося странника».

У остановки родственники попрощались. «Сорок шестой…» — растроганно узнал отец подошедший желтый трамвай. Затем, глянув вслед жене, первой вспрыгнувшей на площадку, обернулся к Агнеш, которая держала его под локоть. «Мамуля… Какая проворная еще. Я вот полгода назад еще не надеялся, что смогу сам до туалета дойти… А где мое китайское одеяло?» — встревоженно обернулся он. Дядя Тони, которого раздражало, что Лацкович все никак не отстанет от них (раздражение его подогрела, должно быть, и тетя Лили, прощаясь), крикнул: «Давай-ка сюда этот плед, спасибо, отсюда я сам уже довезу». — «Ни за что на свете, мой командир, — дурачился Лацкович. — Доставку китайского одеяла я считаю своим личным долгом». — «Лацкович, смотрите не сбегите у меня, — на всякий случай сказала из середины вагона госпожа Кертес. — Аппарат захватили?» — «Вот он, — хлопнул Лацкович по карману своей длинной, до пят, шинели: из кармана высовывался футляр фотоаппарата. — Выпросил «лейку» у брата». Дядя Тони и Лацкович протиснулись следом за госпожой Кертес в вагон, Агнеш с отцом остались в углу площадки. «Трамваи здесь почти так же набиты, как в Петрограде, — сказал Кертес. — Когда я отправлялся в поход за газетами, «Правдой» и «Известиями», то всегда шел пешком — боялся, что вылезти не смогу из трамвая. — Затем, наткнувшись ищущим жену взглядом на смеющегося в середине вагона Лацковича, наклонился к Агнеш: — Я что-то сразу и не запомнил, кто этот веселый молодой человек, который едет с нами?» — «Служащий дяди Тони, — быстро отвернулась Агнеш к подходившему к ним кондуктору; потом, боясь, что информация эта выглядит очень уж лаконичной, добавила после покупки билетов: — Он у нас иногда бывает…» Но почувствовала, что ускользающий ее взгляд и голос, пытающийся звучать непринужденно, вышли довольно-таки неестественными. Наверняка отец решит, что Лацкович — ее ухажер, кандидат в женихи… Кертес, однако, ощутив себя более или менее уверенно — в битком набитом вагоне можно было не бояться упасть, — принялся раздувать ту искру почти забытого им тщеславия, которую заронила в нем встреча с премьер-министром. «Мне тут твое письмо вспомнилось, — начал он, хитровато щурясь, с тем выражением, с каким в Тюкрёше говорили на скользкие темы. — Насчет моих лингвистических амбиций… Меня Имре Молнар, бывший мой однокашник, в Чоте тоже этим встретил: ты, говорят, с каким-то крупным лингвистическим открытием домой едешь. Я и ему ответил, как сегодня господину премьер-министру: от меня пока толку мало будет… Полковник Сиклаи ведь как меня представил: профессор Кертес, крупнейший наш туранист…» Агнеш лишь улыбалась, держась за поручень. То, что отец даже заочно величает премьер-министра господином, и та лояльность, которую он проявляет к столпам существующего строя, ее немного задели; подозрительным было и слово «туранист». Туранское общество[31] — это какая-то темная компания, пусть и не такая остервенелая, как «пробуждающиеся»[32]. Но детская радость, с которой бедняга воспринял похвалу, гордость, что его назвали «господином профессором», и при всем том тюкрёшская хитреца, с которой он ей это поведал, — все это было так трогательно и, как признак просыпающегося честолюбия, обнадеживало. «Если б заметки мои уцелели, из этого, может, что-нибудь бы и вышло, — сказал он. — А так, особенно если, как писала мамуля, придется думать о дополнительном заработке, все позабудется, спишется на пленнитис». — «На пленнитис? Что такое пленнитис?» — подняла голову Агнеш, услышав странное слово, похожее на медицинский термин. «Пленнитис-то? — с загадочным видом засмеялся отец. — Это болезнь, проявляется в самых разных формах… От слова «пленный». На втором, на третьем году, когда мы жили еще относительно сносно и не нужно было каждый день бояться, как бы не помереть с голоду, чуть ли не у каждого появилось какое-нибудь чудачество, — объяснял он отчасти Агнеш, отчасти стоящему рядом похожему на монтера пассажиру, внимание которого привлекли необычные рукавицы и френч. — Я еще в конце первого года, когда научился читать газеты по-русски, раздобыл бурятский словарь и какие-то путевые заметки на монгольском языке. Представь себе мое удивление, когда я сразу же, чуть ли не в первый момент, наткнулся на слово «Тенгри». Тенгри — бог неба, небесного моря…»[33]

«Господин учитель и Агнеш добрались уже до бурят, — догнал Лацкович, с пледом в руках, выходящих с передней площадки госпожу Кертес и ее брата. — Если бы мы еще с часик ехали, Агнеш оказалась бы в оленьей шубе и самоедской шапке». — «Как, уже прибыли?» — прервал себя бывший пленник, увлеченно толкующий о различных вариантах слова «кёр»[34], останавливаясь перед подворотней, куда, судя по движению остальных, он тоже должен был войти; прежде чем это сделать, он поднял взгляд на два верхних этажа над подворотней: действительно ли это тот самый дом, из которого он со своей палкой эбенового дерева, увенчанной серебряным набалдашником (тоже наследство дяди Кароя), и в соломенной шляпе отправлялся летними утрами пешком в Буду. В колодце двора с галереями вдоль этажей короткий осенний день уже начал густеть, переходя в вечер. Перед дверью второй квартиры на первом этаже, где жила чета Лимпергеров, стояли, тихо беседуя, две тени — одна на пороге, другая на бетонном покрытии двора. Когда маленькая группа, из которой слышался смех Лацковича, появилась в подворотне, одна тень, влекомая служебным долгом, поспешила навстречу вошедшим; вторая следовала за ней поодаль, тактично сдерживаемая статусом человека не совсем постороннего, хотя и не имеющего отношения к семье. Агнеш уже по тому, как стояла привратница, как она подошла, и особенно по ее лицу — которое, словно какой-нибудь хроматографический прибор, отзывалось на душевный дискомфорт разрастанием темных оттенков — сразу увидела, что в семье Бёльчкеи временный штиль сменился новым циклоном. «Барин!» — воскликнула тетушка Бёльчкеи, уставясь на мужчину во френче, словно и не его ждала вот уже два или три часа; в ее сразу ставшем плаксивым голосе изумление и разочарование смешаны были с отголосками недавней ссоры, с горестной беспомощностью, но, главное, и с вновь поднявшей голову робкой надеждой. «Глядите-ка, это же тетушка Бёльчкеи! — сказал с восторженным удивлением, вглядываясь в сумрак, пленный, для которого каждый возникающий перед ним человек означал новое испытание памяти, а каждое узнавание — новый маленький триумф. — Неужто все еще привратница?..» — «Точно, привратники мы, — подтвердила тетя Кати с таким унылым видом, с каким и должен сказать это человек, который самого факта отрицать не может, хотя вполне отдает себе отчет в том, что быть привратником в прежние времена, когда барин был еще здесь, и быть привратником сейчас — это лишь на поверхностный взгляд одно и то же. Заодно тетя Кати доложилась и госпоже Кертес: «Рыбу для жарки я приготовила, да вас так долго не было, вот я и ушла». — «А я представлял…» — хотел было продолжить пленник, но тут же догадался: то, что он представлял, вытекает из прежнего предположения, что жена и дочь съедут из проданного дома, вместе с которым перешла к другим хозяевам — или просто исчезла из поля зрения — чета Бёльчкеи. Поэтому, не закончив фразу, он проявил свое расположение к старой прислуге в следующем вопросе: «А муж ваш? Он, конечно, давно уж с войны вернулся?» Тетушка Бёльчкеи вместо ответа направилась к своей двери. «Муженек!» — позвала она, еще не войдя в квартиру, потом повторила еще раз, уже внутри, но в интонации ее чувствовалось, что ласковое это слово не выражает гармонию между супругами, а лишь изображает ее по такому торжественному случаю (хотя, может быть, выдает и затаенное желание бедной женщины пускай таким способом, но еще раз попытаться уладить конфликт). И пока Кертес пробовал опознать незаметно приблизившуюся к ним тетушку Лимпергер, привратнице удалось поднять с места сидящего подле горящей плиты бригадира, на лице которого, пока он, меняя шаг почти на солдатский, направлялся к бывшему хозяину, угрюмая злость на лице вытеснялась почтительно молодцеватым выражением. «Вот он», — представила мужа тетушка Бёльчкеи, всем своим видом показывая, что большой радости ей это не доставляет. Двое мужчин, которых Агнеш с детства помнила в тугих наусниках, солидно беседующими во дворе будайского дома в свете осеннего солнца, среди шелеста желтых листьев, смотрели сейчас друга на друга, оценивая урон, нанесенный каждому из них прошедшими годами; Кертес торопливо копался в воспоминаниях, ища что-нибудь, что помогло бы воскресить прежние доверительные отношения между ними, Бёльчкеи же просто стоял, отчужденный от всех своим уделом человека, покинувшего стезю праведной жизни. «Во время боев под Крагуевацем, помню, дочь с женой писали, — сказал Кертес, — что очень за дядю Бёльчкеи беспокоятся… Вы ведь все время в Сербии были?» — «В Сербии… И еще в Албании, в составе оккупационных частей», — ответил Бёльчкеи, как привык отвечать господам офицерам. «А знаете, когда я однажды вас вспомнил? — пытался подобрать ключик к неразговорчивому собеседнику пленник. — В Омске, когда у нас совсем уже ничего не было, лагерь наш распустили, и тогда взял я несколько книжек и пошел на базар. И подходит там ко мне один красивый такой венгр, коммунист. Точно как наш Бёльчкеи, когда он к нам служить поступил, — подумалось мне тогда…» — «Долго мы будем тут торчать?» — обернулась госпожа Кертес, которая вместе с Лацковичем была уже возле лестницы. «Представляешь, он у меня книгу по механике купил, из-за русских технических терминов», — сообщил Кертес жене, торопливо попрощавшись с Бёльчкеи.

Тетушка Бёльчкеи с утра навела в квартире идеальный порядок; натоплено было по такому случаю не только в спальне, но и в столовой. Вернувшийся домой хозяин стоял среди гостей в больших рукавицах, в шинели, с неуверенной улыбкой разглядывая странные предметы: кресло-качалку, трюмо, фарфоровые безделушки, которые и прежде чужды были его воспитанному среди крестьянских шкафов и комодов вкусу и которые он терпел лишь как неизбежные принадлежности господского образа жизни да как наследство дяди Кароя, а теперь, после стольких лет, проведенных в бараках или в камерах с деревянными нарами, они, в своей возросшей до фантастических размеров странности, встретили его так сердечно, по-домашнему, так напомнили о прошлом. В конце концов он осторожно взял с одного из маленьких столиков крупную, отливающую розовым раковину. «Раковина дяди Кароя, — сказала Агнеш. — В Аббации куплена, он туда каждый год ездил, в марте, астму лечить». «Господи, вы зачем сюда это притащили?» — всплеснула руками госпожа Кертес (которая вместе с пришедшей следом тетушкой Бёльчкеи проверяла на кухне, все ли подготовлено к обеду), обращаясь к Лацковичу, положившему плед на обеденный стол. Возмущение ее в адрес подозрительного предмета не могло смягчить, обратить в шутку даже то обстоятельство, что покушение на ее квартиру совершил не кто иной, как Лацкович. «Не надо бояться, его много раз дезинфицировали», — сказал пленный, в первый раз немного обидевшись за свою столько лет верой и правдой служившую ему собственность. «Все равно я не желаю терпеть это в квартире», — не унималась госпожа Кертес, давая выход горечи, копившейся с самого момента встречи. «Я найду ему место», — взяла Агнеш, улыбаясь отцу, сверток из держащих его с отвращением рук. «Жаль было бы его лишиться: прекрасного качества вещь и чего только не вынесла, — неуверенно сказал Кертес, провожая тревожным взглядом уносимый из комнаты плед. — Жена боится, как бы я с ним вшей не занес, — объяснял он шурину. — А ведь нас не счесть, сколько раз дезинфицировали. В Штеттине, например, всю одежду развесили на шесты и пропустили через камеры с горячим паром. Там я, кстати, заметил, что у меня и с глазами что-то не так, — из вежливости повернулся он теперь к Лацковичу. — В санпропускнике нам дали бумажку. Я читаю: «Entlassungsschein», а Денеш Палотаи, мой приятель, обратил мое внимание, что я допустил небольшую ошибку: там, оказывается, стояло «Entlausungsschein». Не об освобождении свидетельство, а об уничтожении вшей».

Лацкович залился громким хохотом, каким школьники встречают остроты учителя; он даже с опозданием поднял ладошку — прикрыть рот. Глаза пленника задержались на высоком зеркале трюмо: он начал себя в нем разглядывать. «Ну, это еще так-сяк, — сказал он после того, как блестящими глазами с минуту смотрел на себя. — А что было в тюремном госпитале… Солнце как раз светило в окно возле моей кровати. Я у врача спросил, не повредит ли мне с моим скорбутом, если я немного позагораю. «Пользы не будет, но и повредить тоже не повредит», — ответил он. Я тогда вскарабкался на подоконник и подставил солнцу голые ноги. Должно быть, выглядел я неважно: посетители, проходившие под окном, поднимали глаза и в ужасе отворачивались. А один маленький мальчик даже пальцем на меня показал. Если повесить на створку окна одеяло, я мог в стекле видеть себя… Усы с проседью, борода седая, глаза тусклые, ребра торчат. По сравнению с тем…» — бросил он в зеркало оптимистический взгляд. «Хорошо, хорошо, только теперь вы переоденьтесь все-таки, — сказала госпожа Кертес, которая уже по горло сыта была тюремными воспоминаниями мужа и боялась, что он еще, не дай бог, станет и здесь держаться за тамошние привычки и привезенные с собой тряпки. Кроме того, ей, видимо, было стыдно за бывшего спутника жизни перед Лацковичем. «Нет-нет, ни в коем случае, — закричал Лацкович, кидаясь за фотоаппаратом. — Сначала увековечим господина учителя в том виде, в каком он вернулся. Жаль, что бороду заставили сбрить», — намекнул он на спор, о котором он мог знать от госпожи Кертес. Та некоторое время протестовала: не желает она, чтобы мужа увековечивали в таком виде, но потом уступила: ладно, один снимок пусть сделает. Однако встать рядом с мужем, несмотря на уговоры Лацковича, не согласилась.

После фотографирования пленника отвели в нишу, переоборудованную в душевую комнату. Агнеш дала ему мыло, полотенце, принесла белье, коричневый костюм, туфли, карманные часы. Отец каждый предмет встречал благодарным взглядом. «Что бы мы только не отдали за такой вот кусок, — гладил он круглое мыло с миндальным запахом. — Смотри-ка, махровое…» — щупал он полотенце. Потом с некоторым беспокойством — как он это все наденет? — принялся раздеваться. Агнеш некоторое время слушала из спальни плеск воды. Как хорошо она помнила позу отца, когда тот, скрестив руки на волосатой груди, растирал себе плечи под душем и все время пел — пел народные песни, псалмы. Каким прекрасным мог бы быть этот миг, когда измученное тело соприкасается с заслуженной им чистой тканью одежды, когда вода обретенного крова смывает пыль дальних дорог, — мог бы, мог бы быть, если бы чувства их были такими же чистыми, как впитывающее влагу махровое полотенце, как вода, что льется из душа, — не льется, кстати, а хлещет, видно, отец разучился и с кранами обращаться. «Тони, ты не мог бы зайти? — спустя какое-то время позвал из-за двери отец. — Мне тут чуть-чуть помочь надо с одеждой», — сказал он смущенно, когда Агнеш к нему подошла. Она увидела, что он стоит в нижней рубахе, в кальсонах, — и послала к нему дядю.

Сама же, чтобы не оставаться с Лацковичем вдвоем, вышла в прихожую. В кухне жарилась рыба; через открытую дверь слышен был разговор двух женщин — тети Кати и матери. У тети Кати было немало причин изменить свою обычную манеру общения: она не зависела больше от госпожи Кертес, даже более того, это она ей оказывала любезность, когда по какому-нибудь экстраординарному случаю соглашалась — при своих обязанностях привратницы — на роль приходящей уборщицы и кухарки. Кроме того, она весьма разочаровалась в бывшей хозяйке, которая благодаря своему молодому ухажеру попала в тот разряд женщин, к которому относилась и коварная уборщица; нынче же тетя Кати была особенно возмущена, что барыня даже в такой день притащила сюда этого Лацковича, да, в конце концов, у нее и у самой были причины, чтобы — пускай лишь немногословностью — выказать свое недовольство миром. Однако пятнадцатилетняя привычка заставила тетушку Бёльчкеи позабыть все эти обстоятельства, так что краткие реплики госпожи Кертес и длинные, с умильными интонациями фразы привратницы, составляемые с той тактичностью, с какой сиделка избегает в беседе с больным напомнить ему про его недуги, доносились из кухни точно так же, как в те давние времена, когда самым большим событием года было землетрясение в Кечкемете. Госпожа Кертес как раз просила тетушку Бёльчкеи попробовать соус — на предмет, не нужно ли добавить туда еще сахару. В речах и движениях привратницы последовала хорошо различимая полуминутная пауза, необходимая, чтобы язык распробовал, слизнув с пальца, капельку подливки. «Я бы немножко масла добавила». — «Вы так считаете?» — наверное, посмотрела на нее госпожа Кертес и, тоже взяв на палец чуть-чуть подливки, попробовала ее на язык. Тетя Кати воспользовалась доверительной этой минутой, чтобы высказать не дающую ей покоя мысль: «Не знаю, но по мне, так барин странный какой-то. А вам, барыня, не показалось?.. Вроде бы как того». Агнеш не могла установить, что мать ответила, так как голоса не было слышно. Тишина могла значить, что она пожала плечами, или махнула рукой — дескать, что поделаешь, судьба, — или просто проигнорировала вопрос. У Агнеш же сердце начало бешено биться, и, чтобы не слышать продолжения, она быстро вошла в кухню. «Я как раз барыне говорю, — взглянула на нее тетя Кати (которая, очевидно, испугалась, не слышала ли Агнеш ее замечания), — что барин странный какой-то». — «Устал он, — сухо ответила Агнеш, давая понять, что не намерена развивать эту тему. — И не выздоровел еще до конца. Накрывать на стол?» — мрачно глянула она на мать. «Пойдем, — ответила та, — я дам тебе приборы и чистую скатерть».

Когда они вернулись, мужчины были в спальне, дядя Тони застегивал запонку на рукаве отца, Лацкович завязывал ему галстук. Одеваемый стоял неподвижно, задрав голову, словно ему делали операцию на горле, и то и дело скашивал глаза на проклятую запонку. «Ей-богу, я чуть не расплакался, — вышел к дамам дядя Тони, который первый закончил свою работу. — Он совсем забыл, как надо одеваться. От воротничка и от галстука чуть не рассвирепел: что, говорит, за идиотская мода… Правда, я тоже галстук умею только на себе завязывать, — сказал он Агнеш, как бы оправдываясь, что отдал зятя в руки Лацковичу. — Ну, готовы?» — со смехом пошел он обратно в спальню. «Мы с господином учителем швейную мастерскую откроем: френчи à la Горький — без манжет и воротничков». «Пять приборов?» — взглянула Агнеш на мать, выкладывая сервиз на мраморную плиту буфета. «Не выгонять же мне людей!» — раздраженно ответила та.

Дядя Тони, увидев расставляемые приборы, стал было собираться. «Пойдем, старина, — сказал он Лацковичу, который разглядывал дело своих рук. — При таком освещении хороших снимков все равно не сделаешь». — «Да-да, не будем семейную идиллию нарушать», — посмотрел на свою шинель и Лацкович. Агнеш их не удерживала. Но мать, которая в этот момент вошла с цветной капустой под майонезом, загородила им дорогу. «Полно, чего вам уходить? — сказала она брату. — Будет только небольшая закуска, перехватите с нами». — «Нет-нет, — замахал руками дядя Тони, но поскольку хорошая пища и в его нынешнем благополучном положении не потеряла для него привлекательности, он спросил: — А это желтое — это что?» — «Майонез. Жареная рыба под майонезом». — «Ну, если чуть-чуть. Но уж не сердитесь, если мы потом сразу двинемся…» Однако Лацкович, в котором молчание Агнеш опять пробудило обиду, ни за что не хотел оставаться, так что включиться в уговоры пришлось даже дяде Тони.

Переодетый пленник тем временем снова встал перед зеркалом, изучая произошедшую с ним метаморфозу, разглядывая ослепительно белую сорочку и странный пиджак с большими бортами. Ему вспомнился еще один эпизод — совсем иной, чем до этого. «В Петрограде, в австро-венгерском посольстве, где венгерские коммунисты обосновались, по пути в библиотеку нужно было пройти через большой зал. А в нем было огромное великолепное зеркало, — может, в него еще наш Сапари[35] смотрелся когда-то. Я, помню, тоже чуть ли не любовался собой, когда в него заглядывал. Дела у меня тогда шли неплохо: комнату мне дали как библиотекарю, в коридоре у коммунистов, несколько пар белья я завел, пару хороших ботинок, в архиве мы целый склад старых секретных депеш нашли на папиросной бумаге. Я был доволен жизнью…» — «Ну, хватит вам красоваться», — бросила ему госпожа Кертес, которой тем временем как-то удалось все-таки уговорить Лацковича, уже надевающего шинель, вернуться из прихожей. «В самом деле, поешьте с нами, пожалуйста, — сказал и хозяин, который наконец обратил внимание на дискуссию, причиной которой, по его опыту, мог быть только вопрос о количестве пищи… — Жена наверняка рассчитала, чтобы на всех хватило».

Все уселись вокруг большого обеденного стола на стулья со спинками из тисненой кожи, с рядами шляпок медных гвоздей. «Что бы мы не отдали за один вот такой кусочек хлеба», — сказал Кертес в тишине, предшествующей явлению жареного карпа, и, оглядев празднично сервированный стол, узловатыми, плохо слушающимися пальцами взял ломтик хлеба, лежащий возле его тарелки. «Только мы не в Сибири сейчас, — сказала госпожа Кертес и, заметив неодобрительный взгляд Агнеш, прикрикнула на нее: — Ты чего на меня так смотришь? Я лично не собираюсь, взяв что-нибудь в рот, думать о том, что едят в тюрьме». К счастью, в этот момент, отворив локтем дверь, тетушка Бёльчкеи вкатила в столовую жареного карпа. Вниманием пленника прежде всего завладела возникшая в двери привратница в белом переднике, снявшая с головы платок и воткнувшая в волосы перламутровый гребень; только привстав и улыбнувшись с вежливым любопытством, Кертес смог связать эту фигуру со встреченной во дворе тенью. «Ах, да ведь это же тетушка Бёльчкеи. Такая элегантная… А я смотрю: кто же это такой? Чуть не пошел представляться. — Потом, наклонившись над столом, он с заблестевшими глазами заглянул в поставленное на стол блюдо. — А что это такое круглое, аппетитное — уж не жареный ли карп? — И с карпа перевел на жену взгляд, в котором голодный блеск слился с сиянием благодарной любви. — Мамуля, — произнес он тем же тоном, что и на вокзале. — Не забыли мое любимое блюдо». Агнеш видела на лице матери досаду и готовность сейчас же кинуться в бой, чтобы кто-нибудь — главным образом и без того разобиженный Лацкович — не принял этого карпа, в самом деле купленного вчера на рынке по случаю возвращения мужа, за свидетельство нежной любви. На сияющем же лице отца, когда он брал добрый кус рыбы себе на тарелку, так и читалось, что этот великолепный карп вот-вот заставит его для сравнения вспомнить или уху на берегу Иртыша, или тюремный рыбный суп, о котором он уже писал из Чота и в котором плавали только рыбьи кости. «Интересно, — заговорила с искусственной живостью Агнеш, стараясь хоть чем-то заполнить опасную тишину, — а мне помнится, ваше любимое блюдо уха была. В конце концов, ведь настоящее рыбное блюдо — это уха». — «Ну, уж прости меня! — запротестовал дядя Тони, во рту у которого подрумяненная панировка, белое мясо карпа, пикантная острота соуса и мясистая плоть цветной капусты слились в симфонию вкусов и ароматов, и большие глаза его пришли в гармоничное соответствие с ходящим вверх-вниз кадыком: сколько кадык уносил изо рта, столько глаза почти всасывали из блюда. — Рыба под майонезом, и к ней цветная капуста! Да еще вон то вино на буфете: надеюсь, оно там не для мессы оставлено?» — «Очень, очень вкусно, — отозвался и пленник, исключительно ловко выплевывая изо рта рыбные косточки; Агнеш помнила: это не только ее поражало в детстве, мать тоже много раз вспоминала позже об этой удивительной способности мужа. — Все такое рассыпчатое, такое изысканное», — добавил он затем, глядя на цветную капусту и на соус, которые прежде, в отличие от жареного карпа, считал блюдами слишком утонченными, годными разве что для капризного желудка. И, словно почувствовав, что в этом «рассыпчатом» и «изысканном» жена услышит все то же осуждение «чревоугодия» (к тому же соус готовился, собственно, вовсе не для него), тогда как он вовсе не собирается в такой час что-либо осуждать, он поспешил замять дело новой похвалой: «В Чоте нам тоже один раз рыбу давали, какого-то леща, но куда той рыбе до этой. Конечно, для нас даже это было лакомством, после так называемых рыбных супов, из которых санитарки вылавливали все мясо. За это их и упрекнуть-то нельзя — у них дома голодные детишки…»

На этот раз от выговора Кертеса спас Лацкович. «А вам, господин учитель, с подполковником Кирхнером не приходилось беседовать?» — спросил он с видом человека, который намерен, пусть косвенно, лишь намеком, напомнить этим беззаботно уплетающим рыбу людям о том, что и он кое-что сделал для того, чтобы наступил этот день. «С подполковником Кирхнером? — удивленно поднял взгляд Кертес, оторвавшись от рыбьего хребта. Имя было ему знакомо, но он понятия не имел, как связать его с этим молодым человеком, который и сам представлял собой один из ребусов, которых вокруг становилось все больше. — Вы про того подполковника Кирхнера, который в Чоте служит? В Ачинске у нас тоже был один Кирхнер; правда, тот капитан. Вы, стало быть, знаете подполковника Кирхнера? Очень милый человек. Отпустил нас на три дня раньше предписанного». — «Бывший одноклассник моего отца и старый его друг». — «Отец Лацковича писал ему о вас, — расшифровала госпожа Кертес тайный смысл вопроса, — насчет проверки лояльности». — «Что вы говорите! Насчет проверки?» — посмотрел пленник на молодого человека, чью роль эта информация не слишком прояснила, но ничего больше не спросил, лишь брови его так и остались вздернутыми над заблестевшими от сытной пищи глазами. Дядю Тони, однако, после жареного карпа пропустившего две рюмки вина, вопросы его подчиненного начали раздражать. «Полно тебе чушь городить, старина, — сказал он ему. — Чего дядю Яни проверять (он сейчас впервые назвал зятя дядей)? Недостаточно разве того, что он в тюрьме был?» — «Это не совсем так, — заговорила в пленнике любовь к справедливости. — Были среди наших такие, кто поднимал шум, потому что кто-то там соглашался служить красным. Я ведь ничего и не отрицал. В Омске, когда лагерь наш был распущен, у меня даже спор вышел с другом моим, Эрнё Михаликом. Он говорил: нам, венгерским офицерам, нельзя никакие должности занимать при Советах. А я представлял ту точку зрения, что мы и там, на чужбине, вдали от родины, не должны умирать с голоду. В Трансильвании и Словакии венгры тоже остаются в своих должностях, если их не прогоняют. Как учитель истории я тоже хорошо знаю, что венгры — трансильванские князья, к примеру — не стали плохими венграми оттого, что приспосабливались к существующей ситуации». — «Ну вот видите, — сказала госпожа Кертес, которая из исторического экскурса уловила лишь, что ее муж в России занимал-таки какие-то должности, то есть совершил ту ошибку, от расплаты за которую его должен был спасать отец Лацковича. — Так что очень даже кстати, что кто-то замолвил за него слово. А то он мог бы и работу свою потерять». — «Уж ты меня извини, я ведь тоже офицер, — возразил дядя Тони, — пусть и в запасе, но в настоящее время на государственной должности. Я тоже в этом кое-что понимаю и уверен: нет такой комиссии по проверке лояльности, которая не восстановила бы старину Яни в правах, даже если он и сидел там в какой-нибудь библиотеке или в конторе». Бывший пленник удивленно оглядел спорящих, не понимая, отчего так раскраснелась жена, отчего Агнеш мрачно уставилась в стол, отчего незнакомый молодой человек словно утратил вдруг свою немного назойливую веселость, а главное, отчего вышел из себя шурин, которого он знал как немного легкомысленного, но обладающего неистребимым оптимизмом и добродушием человека и который даже после жареного карпа ухитрился выйти из терпения. «Видно, — подумал он, — война и тут испортила людям нервы». И примирительно поднял рюмку: «Главное, что все позади и мы спустя столько лет снова сидим вместе за этим столом, в своем доме».

После десерта (на десерт было обычное печенье) гости в самом деле скоро ушли. Госпожа Кертес вынесла посуду, Агнеш же с отцом перешли в спальню, где было теплее. Кертес все еще находился под впечатлением ужина. «Такой чудесный был вечер, — сказал он дочери. — Мамуля просто себя превзошла. Узнаю ее: бранится, ворчит, но сердце — сердце благороднейшее… Я как раз ужин расхваливаю Агнеш», — обратил он подобострастный и благодарный взгляд к входящей в спальню жене. «Только не считайте, будто мы всегда так хорошо питаемся», — запротестовала госпожа Кертес, раздраженная не столько похвалой ужину, сколько мужниным взглядом. «Я думаю, — согласился Кертес. — Я еще там, как услышал, что крона упала до 0,70, сказал себе: мои, наверное, примерно так же живут, как в Петербурге служащие на жалованье. Может быть, ситуация, к счастью, все же не настолько плоха». — «Гораздо хуже», — сказала госпожа Кертес, которая не слишком была знакома с ситуацией в Петербурге, но свою хотела изобразить как можно мрачней. — У служащих — намного хуже. Мужикам, тем хорошо, они как сыр в масле катаются, а служащие — хоть сейчас зубы на полку и с сумой по миру. Знаете, что можно купить на ваше месячное жалованье? Одну пару брюк. Но не какие-то там не знаю какие…» — «Пару брюк, — задумался Кертес, обращаясь к своему накопленному в России опыту, чтобы представить, какие сокровища требуются для приобретения брюк. — У меня, когда я из Екатерининской больницы вышел, было тысяча пятьсот рублей. Знаете, что я на них купил? Половину картофельной лепешки…» — «Но что мы все о деньгах? Честное слово, могли бы поговорить о чем-нибудь еще», — вмешалась в диалог Агнеш, подставляя себя под удар. «А почему нам не говорить о деньгах? — в самом деле переключилась на нее мать. — До сих пор его что, в оранжерее держали? Пусть не думает, что раз его жареным карпом встретили (сколько я за ним выстояла на рынке!), то здесь его ждет Эльдорадо». — «У меня в этом отношении никаких иллюзий нет. Я читал в газетах заявление нового премьер-министра графа Иштвана Бетлена. Он довольно откровенно говорит о положении в стране». — «До сих пор мы вдвоем-то прожить могли потому только, что я деньги за дом вложила в акции. Но так тоже не будет вечно». Бывший пленник, подняв брови, смотрел на жену, а через нее на свою судьбу примерно так же, как перед этим на Лацковича. Агнеш было невыносимо видеть этот наивный, растерянный взгляд, эту беспомощность человека, столкнувшегося с ожидающими его дома проблемами (и пока еще не самыми большими); на мать она не смела смотреть: та сейчас же вступила бы в бурную полемику даже с ее взглядом. Чтобы немного разрядить обстановку, Агнеш попыталась взять небрежно-беззаботный тон, который в ее устах получался довольно фальшивым. «А я вот не боюсь будущего, — сказала она. — Закончу учебу через несколько лет — и мы вдвоем зарабатывать станем». — «Когда ты еще кончишь!» — взглянула на нее мать, которая сразу же поняла, что в речах дочери нет настоящего облегчающего сердце оптимизма, что беззаботность эта лишь ширма, за которой она хочет укрыть отца от грозящих ему забот. «Еще я репетиторством могу заняться, — продолжала упрямо Агнеш. — Бывшую нашу классную руководительницу я часто встречаю в трамвае, она мне найдет ученика, даже двух». — «Конечно, тебе только репетиторства не хватает, — возмутилась госпожа Кертес, — ты и так учишься по ночам. Да и где ты учеников найдешь? Богатеньких лодырей учителя сами разобрали: они тоже репетиторством живут». — «Учеников, собственно, мог бы и я взять», — сказал с неопределенной надеждой пленник. В его времена невозможно было представить, чтобы преподаватель брал учеников из своей школы… Но, видно, нравы с тех пор изменились… Идея эта, однако, встретила сопротивление у Агнеш… Мало того, что они Лацковича заставили галстук ему повязывать, теперь еще репетитора сделают из него, когда и так трудно представить, как он, такой беспомощный, взойдет на кафедру перед сорока — пятьюдесятью сорванцами, которые только и ищут у учителя слабое место. «Об этом вы даже не думайте, — решительно сказала она. — Достаточно с вас, если вы придете в себя, чтобы вообще преподавать». — «Да, конечно», — сказал нерешительно пленник. «Но кому-то надо же средства на жизнь добывать», — сказала госпожа Кертес, удивленная решительным тоном дочери, но вовсе не собирающаяся идти на попятную. «Ничего, в крайнем случае реже будем обедать у «Апостолов», — взглянула Агнеш прямо в глаза матери. Это слово, «Апостолы», и непривычный этот почти вызывающий взгляд, по всему судя, ошеломили госпожу Кертес; в окружающем тайную ее связь розовом тумане, который, по ее представлениям, и в дальнейшем должен был питаться доверчивостью обманутых (разве что иногда что-то подозревающих) людей, вдруг сверкнул неожиданный — и исходящий из самого неожиданного источника, выдающий какое-то опасное знание — прозрачный намек. «Кто это обедает у «Апостолов»?» — спросила она оскорбленным тоном, но не посмела требовать разъяснений и обвинять дочь в клевете, чтобы не раздразнить ее еще больше и не заставить выложить все, что та знает. Пришелец же, удивленно подняв брови, смотрел на обеих женщин: агрессивную, не лезущую в карман за словом жену, в которой он сразу узнал прежнюю «мамулю», и эту серьезную, решительную девушку, видя которую он должен был постоянно напоминать себе, что она — та самая девочка, которую он когда-то оставил, уходя на фронт. Он не понимал, при чем тут ресторан «Апостолы», где, завершая свои прогулки по центральным магазинам, они всегда стыдились того, сколько соленых рогаликов съели, но чувствовал, что отношения между двумя женщинами далеко не безоблачны, что-то меж ними есть.

В эту ночь Агнеш спала уже в кабинете, на плюшевом диване с трясущейся спинкой. Расстилая простыню и заправляя ее края под диванные валики, она думала о родителях, которые по прошествии семи лет сегодня впервые лягут рядом друг с другом в большой, как ковчег, двойной кровати орехового дерева. Как она ни гнала встающую перед ее мысленным взором картину, ей не удавалось избавиться от нее: мать лежит в круге света, падающего от лампы на ночном столике, отец же в кальсонах стоит перед своей тонущей в полумгле кроватью и не может справиться с проклятыми запонками. Но что будет потом, в следующие четверть часа, которые, как это ни смешно, пожалуй, решат их судьбу? Отец, когда старые пружины матраца скрипнут под его телом, скажет, наверное, что-нибудь вроде: «ох-хо-хо, вот я и дома». Мать же возьмет томик «Анны Карениной», которую никак не одолеет уже много недель: она, пока не почитает немного, не может заснуть. «Меня тоже утомил этот день», — сладко зевнет отец; из детства в памяти Агнеш возник вдруг его блаженный, удлиняющий лицо зевок. Так было бы лучше всего: оба они, нет, все трое, получили бы отсрочку. Но если будет не так, если он подойдет к «мамуле» со своей запонкой или переберется через делящую кровати доску, на которой (это тоже впоследствии стало загадкой) она спала совсем маленькой?.. Что будет делать мать? Она, Агнеш, конечно, считала бы правильным, чтобы та притворилась хотя бы, стерпела: это в равной мере диктуется и подлостью, и состраданием; но в матери ни того, ни другого нет в нужной мере. А если она отвергнет его, оттолкнет рассерженно, фыркнув, как дикая кошка, не объяснит ли это лучше любых слов ситуацию этому тихому, доверчивому человеку? Как медичка, Агнеш, конечно, знала, что такое мужское бессилие. Приблизительно знала и то, как оно выражается в нервной системе и как — в corpus cavernosum[36]. Но она понятия не имела, естественна ли такая вещь для пятидесятилетнего мужчины, особенно если он столько вынес… И влияет ли скорбут на сакральные центры. Лучше всего, если б отец не пытался вовсе приблизиться к матери. Хотя бы в первое время; впрочем, мало хорошего можно ждать и позже, если он не сможет соперничать с этим Лацковичем… О, какие ужасные вещи должна она, девушка, одолевать своим ученым, но невежественным умом! Еще счастье, что отец в самом деле — как бы это выразиться? — немного пришиблен: болезнь, путешествие, утомление от обилия старых и новых лиц. То, что предположила тетушка Бёльчкеи, конечно, чушь. Нет, того, что тревожило ее до сегодняшнего дня, опасаться не нужно. Память его в полном порядке; здешних немного отпугивает лишь то, что он не может попасть в привычную глупую колею их жизни, постоянно вынужден обращаться к образам того, другого, оставленного позади кошмарного, но и помогающего увидеть настоящую ценность вещей мира. Лингвистические его исследования тоже сохранились у него в голове, даже без записей, забытых в посольстве. А мягкость, доброжелательность, изумленно взирающая на склоки людские мудрость, за которую Агнеш так любила его еще в детстве, — как все это смогло уцелеть, сохраниться в боях, среди залпов и казней, в борьбе за кусок хлеба!.. Есть в нем нечто от того растерянного странника, то и дело повторяющего: «Это… как его»; где же она читала о нем?.. ага, в какой-то пьесе Толстого… в издании «Дешевой библиотечки». Он лучше, в сто раз лучше, чем все эти люди, которые ели карпа, смеялись, жалели его или краснели из-за него.

Она уже лежала в постели; металлические тарелки пришлось-таки убрать: слишком громко они звенели, стоило ей шевельнуться. О, если бы кто-нибудь предсказал ей, что самый счастливый день своей жизни — день, столько раз во всех подробностях представляемый ею, — она проведет в таком страхе, не находя себе места. Вспомнить можно, пожалуй, всего две-три хороших минуты — когда, например, отца обнимали хористы, — но и тогда ее не покидало тревожное ожидание, кто и чем обидит вернувшегося пленника в следующий момент; наверное, потому она и не стала сдерживать слезы, чтобы доказать себе, что она счастлива… «Постигла любовная радость» — вспомнились ей язвительные слова Ивана Ветеши. Если б видел он ее вернувшийся «идеал»! И все-таки в сердце у нее дочерней любви ничуть не меньше. Даже более того: этот мягкий, беспомощный человек, о котором тетушка Бёльчкеи высказала мнение, втайне разделяемое, видимо, многими, для нее, для Агнеш, еще милее, чем тот, которого она ждала столько лет. Собственно, даже тогда, девочкой, она любила в нем вовсе не некоего «совершенного человека»… А унижения, которые он вынужден терпеть от людей, с тех пор лишь во сто крат возросли. Можно ли представить большее унижение, даже и не от людей, а от судьбы, чем эту встречу спустя семь лет? Но она именно этого не станет терпеть, она будет бороться за его достоинство… Нет, это вовсе не какой-то нездоровый комплекс, как считает Мария Инце. Но что делать: люди, хотя бы ради того, чтобы выглядеть поумнее, любят даже простым чувствам давать какие-нибудь постыдные имена. Интересно, понял бы Фери Халми, что бродит, кипит в ее сердце, пока узорчатый плюш, на который ей надоело натягивать постоянно сбивающуюся простыню, трет, словно какой-нибудь пояс целомудрия, ее привыкшую к хорошей постели кожу.

И она вдруг с удивительной, жутковатой четкостью увидела его ногу в ортопедическом ботинке, которую он поспешно втянул за колонну. Интересно, при встрече зайдет ли у них речь об этом эпизоде? Халми, по всей очевидности, другой человек — более глубокий, чем Иван. Но все же смогла бы она, сумела бы заставить себя лечь рядом с ним, как сейчас должна сделать мать, пуская отца в соседнюю кровать? А ведь мать даже не считает отца лучше других. Для нее самый веселый, самый услужливый в мире, самый достойный любви человек — Лацкович. Конечно, у отца — право: он — законный муж. Но если б она, Агнеш, в результате какой-нибудь ошибки или сознательного решения стала женой Фери?.. Собственно говоря, если он калека — что в этом такого? Одна нога немного короче другой. Перенес коксит в детстве. Веребей говорил, в раннем возрасте обильно снабжаемые кровью суставы предрасположены к воспалению… И все же: более слабая, отставшая в развитии, вялая нога — возле ее ноги, во время объятия… Агнеш охватил такой ужас, что ей срочно пришлось заставить себя вспомнить прогулки в Ботаническом саду, представить крупный нос Ивана, его яркие, чувственные губы и сильный подбородок, составляющие дугу, куда было так хорошо прислонить свою склоненную голову…

Агнеш вдруг что-то послышалось не то треск, не то вскрик. Она приподнялась на локте: все было тихо, только спинка дивана дрожала какое-то время. Тихо встав, в длинной ночной рубашке она подошла к двери в столовую, осторожно открыла ее. Под противоположной дверью не видно было полоски света, — значит, мать уже погасила свою лампу. Агнеш постояла еще немного; из спальни доносился непривычный, какой-то скрежещущий звук, который время от времени вдруг прерывался, словно наткнувшись на препятствие в глотке или в носу, затем возобновлялся со всхлипом. Агнеш скорее памятью, чем слухом установила источник этого странного звука. Это был храп прошедшего бараки Сибири, вернувшегося домой отца и мужа.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

На другой день состоялась первая стычка. К двенадцати часам Агнеш должна была обязательно пойти в прозектуру городской больницы, где слушатели курса патологической анатомии проводили вскрытия; каждому студенту такая возможность предоставлялась лишь раз в полгода, упускать такой случай было нельзя. Прежде чем уйти, она постаралась сделать все, чтобы у остающихся дома родителей было как можно меньше причин для ссоры: пока мать не встала, Агнеш вымыла оставшуюся с вечера посуду, тщательно прибралась в кабинете, где спала, отца после завтрака усадила к его сохранившимся книгам, а на прощанье спросила, не нужно ли купить что-нибудь в городе, и бросила на мать такой тревожный взгляд, словно это она привела в квартиру постороннего человека и теперь должна за это расплачиваться. В трамвае и даже в анатомичке, перед трупом, лежащим на обитом жестью столе, она то и дело вспоминала оставленных дома родителей, представляла, как они занимаются своими делами, каждый в своей сфере — отец в кабинете, мать на кухне; потом один из них — конечно, отец — приходит к другому побеседовать, завязать отношения, и тут мать выкладывает оторопевшему мужу — пускай не питает лишних иллюзий! — созревшие в ней во время варки обеда мысли. То, как мать отнеслась утром к ее стараниям, направленным на сохранение мира, не слишком-то обнадеживало: она недоверчиво осмотрела вымытую Агнеш посуду, увидев затопленную печь, буркнула: «Что, так срочно понадобилось?» — а умоляющий взгляд предпочла не заметить и отвергла его вместе с таящейся в предложении дочери ложью: «Ну конечно, можно подумать, это ты стоишь в очередях за картошкой». «Вы, барышня, так cutis[37] проткнете», — заметил с неодобрением ведущий занятия ассистент, наблюдая, как скальпель, которым она должна была через грудную клетку вынуть гортань, язык и другие мягкие органы, едва не вышел изнутри под челюстной костью.

По дороге домой она втиснулась в набитый трамвай с таким чувством, какое, наверное, испытывает мать, оставившая в закрытой на ключ квартире маленького ребенка наедине с пылающей печкой. Родители сидели уже за обедом; отец взглянул на опоздавшую дочь с оживленным от вкусной пищи лицом и доброжелательным, но в то же время вопросительным выражением; у матери был такой вид, словно она должна в чем-то оправдываться. «Хотела я дождаться тебя с обедом, — сказала она, будто ища свидетеля, который разделил бы ее отчаяние в связи с возникшим совершенно невыносимым положением, — да отцу никак не терпелось; просто одолел меня: шастает в кухню и в кастрюли заглядывает». — «Еще бы: когда оттуда такие дивные ароматы идут, — ответил, улыбаясь жене, пленник. — Не забыла мамуля мою слабость. Мясной суп, а на второе — мясо с хреном…» Агнеш, усевшись за стол, тревожно искала на лицах следы событий, случившихся за минувшие полдня. Как, только и всего? Отец выходит на кухню — поухаживать за хозяйкой… «Что это вы готовите? О-о, антрекоты, да с подливкой из хрена!» Мать, конечно, принимает ухаживание за нетерпение: господи, так теперь всегда будет, он уже в двенадцать часов станет топтаться в кухне, ждать обеда?.. Но в аппетите отца, в его устремленном на мясо взгляде не было и признака оскорбленного самолюбия, и Агнеш заколебалась; вот разве что в улыбке отца и в чрезмерной гладкости лба с большими залысинами было нечто, напомнившее Агнеш прежние, времен ее детства, бури, после которых отец, спрятав эмоции под приличествующей тому, кто постиг мудрость жизни, маской невозмутимости (и доказывая первостепенность вещей в самом деле значительных), садился обедать или, закутавшись в пальто, к письменному столу, к своим записям.

«Выходит, придется мне одному ехать в Тюкрёш», — повернулся он к Агнеш, когда жена поставила перед ними оставшееся от вчерашнего печенье и он, глазами вкушая уже десерт, зубами еще перемалывал, почти вхолостую, последние волокна мяса, пережевывая заодно и заготовленную фразу. (Сейчас, увидев это, Агнеш живо вспомнила: вот так, с таким же осторожно-вороватым, хотя и изображающим хорошее расположение духа лицом подступал он к неприятным вопросам и прежде.) Она бросила на мать испуганный, испытующий взгляд, но та, отведя глаза, повернулась к мужу. «И не рассчитывайте, что я поеду с вами к вашей родне. После того, как они обошлись со мной и с моим ребенком…» В трудные военные годы родственники отца, конечно, очень им помогали: Агнеш с матерью проводили в деревне длинные перерывы в учебе, когда в школах не было угля, ну и, конечно, летние каникулы; из деревни им присылали свинину и муку. Агнеш не стала, однако, опровергать несправедливое обвинение: на это у них с отцом хватит времени, когда они будут вдвоем. Бдительность, с которой она, вольно или невольно, уже много лет следила за матерью и которую еще более обострили в последние годы интересы отца, нацеливала ее сейчас выяснить, почему мать изменила свои намерения. «Об этом до сих пор не было речи», — сказала она, резко повернувшись к матери и вынуждая ту смотреть ей в глаза. Поездка отца в деревню, к Елизаветину дню, была постоянной темой их разговоров с тех самых пор, как отец оказался в Чоте, и мать ни разу не посмела сказать, мол, он как хочет, но она с ним никуда не поедет… Госпожа Кертес, привыкшая, что она всегда может прямо смотреть в глаза людям, и сейчас не хотела отказываться от этой своей привилегии и целую минуту выдерживала взгляд дочери: дескать, у кого, у кого, а у нее-то совесть чиста. «Было или не было, а я все равно не поеду, — заявила она; затем, подумав, решила, что, пожалуй, это не самый умный ответ. — Я никогда и не говорила, что поеду». — «Совсем довели мамулю в этих очередях», — заметил Кертес, оправдываясь, но вместе с тем и надеясь, что отказ жены ехать с ним, может быть, еще не совсем решенный вопрос.

Мать и дочь опять посмотрели друг на друга: госпожа Кертес — с некоторым испугом в глазах, Агнеш — со вспыхнувшей догадкой: «Ага, вот почему она была против, чтобы я покупала картошку. Должно быть, встретились где-нибудь в городе или хотя бы по телефону поговорили». «Вам все же придется поехать со старым барином», — решил их судьбу Лацкович на другом конце провода. Если бы она еще с минуту смотрела на мать этим твердым, презрительным взглядом, та покраснела бы или вспылила. Но Агнеш невольно перевела взгляд на отца: много ли тот понимает в этой дуэли взглядов? Госпожа Кертес тоже повернулась к мужу, поскольку там было больше надежды взять верх. Бывший пленник, приоткрыв рот с застрявшими меж зубами крошками печенья, подобострастно моргал, глядя на жену. Этот взгляд вернул госпоже Кертес самообладание и боевой дух. «При чем тут очереди? Я семь лет только и делала, что стояла в очередях. А родичи дорогие в это время чуть от жира не лопались. Нет, делайте со мной что хотите, а я больше к ним ни ногой… А о том, как они ко мне относились, я одна знаю, — добавила она загадочно; затем, набравшись смелости, выложила еще один козырь: — Думаете, я не догадываюсь, зачем Дёрдю понадобилось так срочно к вам ехать?»

Тема становилась опасной: слишком многое могло вскрыться, и теперь испугалась Агнеш. Очевидно, матери не давала покоя мысль, не нашептали ли что-нибудь мужу, и она, войдя в раж, не могла уже удержаться, чтоб не прощупать заодно обстановку на этот счет. Агнеш же убеждена была, что отец пока в полном неведении, и боялась, как бы такие намеки, для нее самой совершенно прозрачные и потому кажущиеся безумно дерзкими, не пробудили-таки в нем подозрения. «Ну хорошо, — быстро, с деланной веселостью сказала она, — не хотите ехать — не надо. Только не отбивайте у меня совсем аппетит. Я и так не могу избавиться от запаха анатомички, — сколько ни мою руки, никак не отходит, будто въелся в кожу…» И, пытаясь изобразить оживление, принялась объяснять, что предназначенные для анатомических занятий трупы хранятся не в формалине, а потому пахнут хуже, чем другие, обычные, особенно внутренние органы. Эта тема, как все, что было связано с медициной, интересовала госпожу Кертес, она даже вспомнила времена, когда служила сиделкой, и стала рассказывать, какой жуткий запах стоял в операционной, когда разбинтовывали несколько дней не перевязываемого раненого; в свою очередь, Кертес, стараясь найти хоть какую-то почву для общения с женой, поделился впечатлениями о запахах, господствующих в Бутырке.

Когда после обеда отец с дочерью ушли в кабинет, Кертес, стоя перед возвращенным ему книжным стеллажом (на который он поглядывал немного растерянно, словно лишь ради того радуясь источниковедческим изданиям, приобретенным еще в бытность его молодым учителем, чтобы не огорчать дочь; самого же его вид этих книг и необходимость опять заниматься ими приводили скорее в уныние, чем вдохновляли), снова вернулся к утренней сцене. «Темперамент у мамули не переменился. Это наследство Цурейхов: дядя Карой, покойник, таким же был. Когда мы поженились с ней, я только диву давался, до чего сильно умеет эта хрупкая, бледная женщина ненавидеть. А ведь сердце у нее доброе. Если должным образом ее направлять, она много хороших дел совершить способна. Я часто ей говорил: радуйся, что у тебя муж педагог. Хотя тут порой приходилось скорее быть дефектологом». Агнеш растроганно смотрела на отца. Очевидно было, мысли эти родились у него не сейчас. Когда он уходил на фронт, они уже давно созрели в его душе, выкристаллизовались, отшлифовались для оправдания своей любви, своей роли; в таком виде он их пронес через всю Сибирь, через тюремные камеры, упрятывая все глубже под тоску и любовь, с которыми он разглядывал фотографию жены и дочери. И теперь, едва через сутки после того, как они вновь обняли друг друга, ему пришлось извлечь их со дна сознания, правда, уже довольно смягченными, пропитанными горьковатым дымком печальной мудрости и умения жить применительно к обстоятельствам.

«Теперь вот родня моя встала ей поперек горла… Не могу представить, чем они так рассердили бедняжку, — тихо сказал он, глядя на дверь, но все же не шепотом (избегать всякого шепота было всегда одним из принципов рациональной его натуры). — Скажем, бабушка твоя!» — добавил он, покачав головой и засмеявшись, так как в матери своей, вообще-то совсем не лишенной кальвинистской твердости, он и маленьким мальчиком, и теперь видел лишь олицетворение нежности, такта, миролюбия и терпимости. «Ничего, я сама с вами поеду», — сказала вдруг Агнеш, поднося снятый с полки атлас чуть ближе к отцовскому смуглому, узловатому большому пальцу, который, несмотря на совсем иной род занятий, был точь-в-точь таким, как у тюкрёшского дедушки.

Отец взглянул на нее; на лице у него была все та же подобострастная улыбка — улыбка военнопленного, с какой он смотрел на каждого человека, — а в блеске его глаз виделось некоторое смущение: видно было, он не только не знает, как отнестись к такому неожиданному предложению, но и вообще в большом затруднении, как вести себя с этой юной дамой, которая, в силу исторической преемственности, тождественна оставленной им здесь семь лет назад маленькой дочке, но мир чувств которой, не поддающиеся объяснению фразы требуют от него таких же усилий, как и книги на стеллаже, сооруженном когда-то верешпатакским столяром. «Как же, как же, это теперь-то, перед экзаменами!» — вдруг открыла дверь госпожа Кертес, сделав несколько быстрых шагов от трюмо, где, вертя в руках гребешок, подслушивала их разговор. Если что-то казалось ей оскорбительным, она реагировала немедля, даже если этим себя выдавала. Агнеш слегка покраснела — не потому, что вызвалась ехать с отцом, а вообще из-за своего предложения, словно она в самом деле в чем-то хотела подсидеть мать. «Экзамены? Ничего, — сказала она упрямо, немного сердясь на себя за свое смущение. — В крайнем случае, возьму с собой учебник по фармакологии». — «А пропуски? Я тебе не буду их подтверждать», — выступила с новым доводом мать, которая к правилам университетской жизни относилась очень даже серьезно. «Тоже невелика беда, — стояла на своем Агнеш. — В этом семестре у меня ни одного пропуска еще не было. А папу нельзя сейчас отпускать одного», — добавила она, глядя прямо в глаза матери, словно найдя решающий аргумент, который должен был положить конец колебаниям. «Нет, это мне нравится, — сказала мать. — Из Монголии или откуда он мог один добраться домой, а из Будапешта доехать до Тюкрёша — никак». — «Не только в этом дело», — ответила Агнеш отрывисто, даже жестко. Пленник, глядя то на дочь, то на жену, ощущал некое силовое поле в споре двух женщин, но не понимал его подоплеки, — вероятно, он думал что-нибудь в том роде, что в Агнеш все-таки тоже есть что-то от Цурейхов. Он хотел было вставить уже, что мамуля, конечно, права, ведь он столько тысяч километров проделал без всякого сопровождения; однако у госпожи Кертес как раз появилась новая мысль, и она перешла на тот более сдержанный наступательный тон, который, собственно, означал у нее отступление: «А вообще-то, пожалуйста, поезжай, если тебе это так важно. Придет время, ты и в этом разочаруешься. А я сказала, что не поеду, — и не поеду». И, давая понять, что с ее стороны разговор исчерпан, ушла обратно в столовую. Чуткая бдительность Агнеш позволяла, конечно, ей догадаться, что кроется за подобной сменой позиции: мать прикидывает теперь, что она — они! — выиграет, если дочь с отцом на неделю исчезнут. Пленник немного ошеломленно взглянул на дверь, потом на дочь: может, все-таки упросить ее с ним не ездить? Однако ему тоже было бы неловко перед тюкрёшцами, если бы он приехал один, да и, собственно, то, как жена изменила тон, могло означать лишь, что наложенное ею вето было не столь уж категорично.

Оставшуюся часть дня Агнеш немного мучила совесть из-за того, что собственное решение и неожиданное согласие матери доставляют ей такую неудержимую радость. Ведь, покидая дом, она его уступает Лацковичу. Долгожданная встреча с отцом состоялась, но она вовсе не положила конец тому, что ей предшествовало, — напротив, состояние отца словно бы лишь еще крепче связало сообщников. Если Агнеш останется дома, Лацкович хоть сюда не сможет забраться, причем в случае необходимости у Агнеш будет возможность начистоту поговорить с матерью. Но то, что выигрывала она от совместной поездки, было настолько больше, настолько радостнее! Целую неделю отец будет принадлежать только ей. Пусть он сейчас видит все как в тумане — за эту неделю, в доброжелательной тюкрёшской атмосфере, должен же он будет понять, что эта с некоторым отчуждением созерцаемая им молодая женщина — все-таки его дочь Агнеш, чью детскую фотографию разглядывал он в плену и чья любовь к нему (не важно, что и он и она изменились так сильно) не только жива, как прежде, но и расцвела, окрепла, как окрепло в ней многое другое, чего до ухода на фронт он, может быть, не замечал вовсе. «Этой для него сейчас самое важное», — пыталась найти она оправдание своей радости. Если она останется дома, мать все равно найдет способ встречаться с Лацковичем. Опасность, грозящую отцу с этой стороны, она все равно не сумеет предотвратить. Отцу в отношениях его с матерью теперь поможет одно: если он быстро придет в себя, если рассеется перед ним зыбкий туман, если он станет как можно скорее прежним или по крайней мере вернет себе прежний авторитет.

На следующее утро, когда мимо мусорных баков в подворотне они вышли на затянутую осенней дымкой улицу — словно из какого-нибудь помещения, отравленного угарным газом, на чистый воздух — и Агнеш, дойдя до угла, взяла у отца из рук и вторую, меньшую сумку («Ну конечно, будешь в обеих руках таскать тяжести», — сказала, собирая их, мать, и можно было быть уверенным, что до угла она будет следить за ними из окна), она в самом деле испытала такое чувство, будто в руках у нее был не багаж (в том числе — тяжелый чемодан из свиной кожи), а два воздушных шара, поднимающих ее в воздух. Отец жаловался на одежду. «Я в Сибири зимой так не мерз, как здесь в ноябре. Но мы и одеты были там соответственно. А эта штука ведь тут совершенно распахнута», — показал он на открытый ворот пальто дяди Кароя с плюшевой подкладкой, и уже в трамвае Агнеш с материнской заботливостью поправила у отца на груди плохо повязанный шарф. (Перед этим, в ванной комнате, она порадовалась тому, что однажды, в Ботаническом саду, научилась у Ветеши завязывать галстук. Отец в спешке все еще путал петлю, концы галстука и собственные пальцы.)

«Наконец-то», — сказала она, когда, уложив вещи в багажные сетки, они устроились в одном из купе… Это значило: наконец-то мы здесь, в вагоне, и за окном сейчас побегут со школьных каникул знакомые названия станций — Будафок, Тетень, Пустасаболч, которые выглядели так радостно, когда их нужно было считать от столицы, и наплывали тоскливо, уныло в вечерней мгле после Нового года и пасхи, когда Агнеш выглядывала в окно — господи, уже Шарошд! — из-за заполнивших коридор плеч. С тех пор как вернулся отец, они впервые были сейчас одни. Вагон (с начала войны они ездили третьим классом) был еще относительно пуст и совершенно нетоплен. Напротив сидели две женщины: старая и помоложе. Голова у старухи и поясница закутаны были в бесчисленное количество больших и поменьше платков, лицо ее было необычайно бледным, с желтоватым оттенком; вторая, полная, молодая, но более рыхлая, видно, везла свекровь — она называла ее «мамашей» — из больницы, после долгого изнурительного лечения или операции; предупредительности у нее хватило, только чтобы удобно устроить старуху, а потом она все время сидела, полуотвернувшись от той, откинувшись к стенке, и с тупым любопытством глядела на Агнеш, внесшую в купе совсем иной мир. «Не жарко, а?» — обратился к ним Кертес, ежась в своем пальто на подкладке и потирая руки. «Да уж, это точно», — отозвалась старуха, повернув к нему живые горошины глаз среди землистых морщин. «Какая уж тут жара», — согласилась и молодая, из-за болезни свекрови говорившая всю дорогу жалобным голосом. «Дрова берегут», — тихим, болезненным голосом сказала старуха. Живые глаза ее выдавали, что до болезни она была женщиной, знающей себе цену, решительной и к тому же любящей острое словцо. «Я вот как раз дочери говорю: не научились мы, европейцы, защищаться от холода. Я по крайней мере с тех пор, как меня в это одели, — показал Кертес на свое расстегнутое пальто, — все вспоминаю свой ачинский ватник, который выменял у приятеля своего, Денеша Палотаи. Москали, вот они-то научились тепло одеваться да печи топить. Я от Карпат до Даурии больше четырнадцати тысяч километров проехал, потом обратно, до Петербурга, в этих их теплушках — и, скажу вам прямо, совсем не мерз. Правда, пленный, он себе тоже помогает, как может».

Две пары глаз в рамках платков были устремлены на странного барина. Молодая смотрела на него ошарашенно, не пытаясь вникнуть в значение всех этих непонятных слов: Ачинск, теплушка, пленный. Старуха же — с летучими искорками в глазах, как, должно быть, когда-то давно, в девках, когда ей задавали шутливую загадку и она должна была быстро найти ответ. «Стало быть, в плену были?» — сказала она, догадавшись, где искать ключ к странным этим речам. «Несколько дней всего, как из плена вернулся», — ответила за отца Агнеш, объясняя и отчасти оправдывая его разговорчивость. «В Челябинск мы, по дороге домой, попали как раз в последний день сентября, — соединились в голове пленника идея находчивости подневольного человека и отопления. — Люди мои все меня посылали: мол, иди попроси у начальника станции печку; там они в вагоны печурки железные ставят, вокруг них и греются. А начальник в ответ: нет, никак невозможно. В Сибири топить начинают не раньше чем первого октября. Ну, значит, переезжаем Урал, как раз первое октября, а тут — Европа, топить можно только с пятнадцатого. На наше счастье, попался нам встречный поезд, с пленными немцами. Они на нас пялят глаза: какими мы бородатыми азиатами стали; а мы на них: что это за такие странные бледные русские, на вид прямо как немцы. Словом, их там на все четыре стороны отпустили, и наши солдаты, конечно, тут же забрали печки из их пустого состава. Идут ко мне русские сторожа — я там был заместителем командира, — говорят: мои люди дрова, мол, воруют. А я им: сторожите, коли воруют. Я могу объявить по составу, чтобы поостереглись, а то пристрелят, но ведь за каждым не уследишь. Конечно, стрелять сторожа не стали: было в них русское добродушие; а ведь пленные даже в крышах вагонов дыры пробили — трубы вывести…»

«Далеко же вы были!» — сказала старуха, когда пленный поведал еще об одном своем приключении на железной дороге: их, десятерых арестованных, везли из Пскова в Москву (они лежали на верхних полках), а стражники, молодые солдаты, уснули, оружие рядом валялось, обезоружить их было проще простого, да куда побежишь в этом снежном океане? «Далеко ли? — повторил, хитровато прищурясь, Кертес, и в прищуре этом было что-то от той давнишней улыбки, с которой он на экскурсиях отвечал на вопросы своих гимназистов. — Аж на самом краю Сибири. Рядом с Монголией, у бурятов». — «У бурятов? Дьявол их забодай, я про таких и не слыхивала». И с бескровных губ старухи слетел слабый смешок, что в последнее время, видно, было настолько редким событием, что она поглядела сперва на невестку, потом на стоящего над ней пассажира: вагон наполнился к этому времени, и высокий, по виду похожий на слесаря молодой человек, надеясь на какое-никакое развлечение, даже немного вдвинулся в пространство меж их скамьями. Лукавая улыбка на лице Кертеса все больше напоминала о прошлом. «Не слыхали про таких, а? А я вот скажу: если бы один из них оказался здесь, — и он тоже взглянул вверх, на молодого рабочего, — вы бы, может, поняли что-нибудь из его разговора. Что вы, например, думаете, как они ячмень[38] называют?» Старуха с искорками в глазах, соответствующими у нее улыбке, смотрела на забавного барина. «Арпа. И яблоко[39] тем же манером — алма. Когда я бурятско-русский словарь получил (в бане, куда мы ходили, было несколько латышей — они мне достали), я чуть не упал. Балта — балта, эрдем — ердем, шерег — цериг, копоршо — кабаршаг…»[40] Старуха, которая нисколько не удивилась искажению слов «эрдем» и «шерег», снова чуть-чуть улыбнулась, услышав последнее слово, которое за последние месяцы столько раз приходило ей в голову, и вдруг, прыснув, откинулась назад и, выхватив из-под платков руку, прикрыла рот. «Запоминайте, стало быть», — обернулась она к молодайке с коротенькой фразой, которую та, несмотря на свою сонливость, поняла-таки. «А», — ответила та возмущенным, исключающим даже возможность смерти гортанным звуком, в котором даже сейчас ощущался веспремский акцент. Странный пассажир, однако, потянулся к ее головному платку. «Кёкю, — сказал он и с торжествующей улыбкой огляделся вокруг. — Кек[41], — пояснил он, так как даже в глазах молодого рабочего не мелькнула искра понимания. Затем указательный палец его, такой знакомый Агнеш по экскурсиям и по фотоснимкам, ткнул в сторону окна: — Кудуг — это кут[42]», — показал он на большой оросительный колодец; поезд тем временем тронулся, и мимо окон проплывало тепличное хозяйство.

Однако снег, лежащий на грядах, торчащие из-под снега сухие стебли и корни вызвали в памяти пленника новый образ, который перенес его на тысячи километров от бурятских степей — в огороды к северу от Петербурга, куда он отправился после какого-то праздника, поглядывая в сторону финской границы, и где выкопал из-под снега несколько капустных кочерыжек. Проезжая через Ладьманёшский мост и вокзал в Келенфёлде, попутчики познакомились с совсем новыми, чужими названиями, такими, как Сергеевская улица (там, в старом здании посольства Австро-Венгрии, обосновались венгерские коммунисты), Смольный, где был штаб Ленина, Петропавловка — крепость Петра Великого, про которого оратор-пропагандист в Омске говорил прямо противоположное тому, что они учили в школе: и сколько стрельцов он казнил, и сколько людей утопил в болотах вокруг Петербурга… Агнеш было чуть-чуть стыдно за эти его перескакивающие с темы на тему речи — и стыдно было за то, что она их стыдится. Глаза попутчиков, она видела, порой скользят и по ней: мол, что она думает об этой словоохотливости, в которой так причудливо смешаны необычайные впечатления и вовсе не предназначенные для случайных попутчиков знания, — и она с немного деланной улыбкой, но без тени неодобрения переносила чужие взгляды, словно все, что говорил отец, было самым что ни на есть естественным делом. Счастливая теплота в груди, с которой она устроилась в своем углу, хотя и таяла понемногу, тем не менее все еще была в ней и грела, и, когда Агнеш увидела, что отец не в силах оторваться от своих слушателей, она одной-двумя репликами попробовала напомнить ему, что она тоже здесь, переманить его в другую область ассоциаций, к которой относилось и ее прошлое. «Тетень», — выглянул Кертес в окно. «Мы сюда ведь, кажется, ездили на экскурсию, — попыталась вклиниться Агнеш в его раздумья. — И в Камараэрдё были. Во время даношского убийства. Помню, ужасно боялись цыган…» Она сама подозревала, что даже если они в самом деле заезжали в Тетень, это были две разные экскурсии, но с Камараэрдё у нее связано было одно из давних-давних, с пяти-шестилетнего возраста сохранившихся впечатлений, в которых отец уже присутствовал как добрый, всезнающий, сглаживающий материны капризы мудрец. Отец, однако, на ее вопрос не ответил, — очевидно, был занят своими мыслями. «Тетень, Тухутум, Тёхётём[43]: сколько я мучился с этим именем. Туг — по-бурятски и по-монгольски «знамя», — обернулся он к старой женщине, чей взгляд, видимо, подбадривал его лучше, чем взгляд Агнеш. — Во множественном числе — тугут, «знамена»; притяжательная форма — тугутум; «г», как во многих других языках, переходит в «х»: тухутум. Вот и выходит: дружина под знаменем», — с торжествующим смехом глянул он на старую женщину.

Лицо ее не отозвалось на его смех, однако в знак своего расположения она постаралась отыскать в своей закутанной в платки голове хоть что-то, что могло иметь отношение к теме. «У нас тоже был русский один, Василий. Мы его просто Лаци звали. Вы там не встречали его?..» Окружающие засмеялись. «Россия велика, мамаша», — сказал женщине слесарь. «Знаю, что велика», — обернулась к нему старуха с таким видом, будто кто-кто, а уж она-то знает, что говорит. «Василий? — улыбнулся Кертес, хитрой этой улыбкой возвращаясь от монгольских знамен к своим слушателям. — Как же, встречал в Бутырке я одного Василия, только тот в Цегледе был пленным. В семье какого-то Бакоша. Ишь ты, а имя я позабыл, — посмотрел он на дочь. — А ведь он обещание с меня взял, что привет я им передам». — «Эта Бутырка, вы сказали, — это что такое?» — немного стыдясь своего невежества, подала голос еще одна женщина, — как потом оказалось, жена железнодорожника. «Что это такое? — сказал пленник с многозначительным видом, словно собираясь объяснять какие-то важные вещи ребенку. — Это в Москве самая большая тюрьма, как у нас Чиллаг или раньше Нейгебойде… Гуляем мы, значит, по коридору, — обернулся он к старухе, у которой работником был Василий, — и вдруг слышу я: из клозета доносятся великолепные венгерские ругательства. Кто-то там коммунистов кроет, да так, что не приведи… (Старинная привычка и тут не дала ему связать сквернословие и почитаемое в течение долгих лет имя бога.) — Лица слушателей стали заметно внимательнее. — Ого, говорю я, кто же этот смелый мадьяр? Ну, заглянул из любопытства в клозет. Хотя я и в Бутырку-то потому попал, что в Петербурге разговорился в клозете с поляком». — «А потом что?» — вернули его к теме железнодорожница и вопросительный взгляд старухи. «И нашел я там крепкого тридцатилетнего мужчину, он мне чуть на шею не кинулся, как узнал, что я венгр». — «Это и был Василий», — догадалась старуха. «Так хорошо по-венгерски выучился?» — спросила железнодорожница. «Это они первым делом выучивают — ругательства», — обернулся к ней молодой человек, на вид из богатых крестьян. «А как в тюрьму-то он угодил?» — спросила старуха. «Он эсером был, это другая группа революционеров… Демонстрацию они устроили против Советов. А самое скверное, что оружие у него нашли и полторы сотни патронов. Он уже приготовился, что его расстреляют». — «Ай-яй-яй», — закачали головами бабы. «Так ему и надо: сидел бы себе спокойно, — высунулась откуда-то сбоку маленькая, сухая женщина. — Радовался бы, что господь пособил ему домой добраться. Верно я говорю?» — обратилась она к железнодорожнице: остальные пускаться в обсуждение моральных вопросов явно не собирались. «И говорил совсем чисто, как мы?» — спросил кто-то. «Слышал ведь: барин его за венгра принял», — ответил любопытному слесарь. «А то был еще почище случай, — вдохновленный всеобщим вниманием, стал копаться в воспоминаниях пленник. — Стоит наш состав на Урале, на какой-то маленькой станции. Тут приходит на станцию встречный поезд, с русскими пленными; всего в нескольких шагах мы стояли друг от друга. Вдруг слышу, в одном вагоне шум, смех. Подхожу, а мне говорят, наши крикнули тем: эй, мол, вы откуда, ребята? «Из Комарома», — отвечает один голос. А с какой улицы? — выскакивает вперед один из наших. Оказалось, с той самой улицы, где он жил. Ах ты, так тебя перетак, ты мою жену, стало быть…» — Кертес бросил взгляд на Агнеш и запнулся. Агнеш видела, что другие, уже настроившиеся на смех, глаза тоже скользят по ней. «Словом, сказал, что тот с его женой делал», — помогла старуха. В вагоне грянул дружный хохот: «Наши ведь многие тоже с русскими бабами дело имели».

Агнеш окончательно уже отказалась от надежды на разговор, с мечтой о котором она садилась в свой угол; откинувшись к стенке, она из прикрытия своего пальто следила за отцом и за его собеседниками. История с комаромским пленным оживила и развеселила пассажиров, но изменила в то же время направление их мыслей. Женщины говорили о том, как война переворошила, перепутала жизнь. Из другого конца вагона к ним пробрался мужчина, который тоже был в плену, где-то на Севере, строил железную дорогу под Мурманском; он стал рассказывать о заработанном там ревматизме, который теперь не отвяжется от него до самой могилы. Это заставило и старуху вспомнить про свою операцию. Должно быть, она страдала какой-то женской болезнью, потому что говорила вокруг да около, все больше о том, какие порядки были в больнице, как окружной врач убедил ее оперироваться, как ей велели считать, когда усыпляли. Потом Кертес стал вспоминать, как начинался у него скорбут, как он учился передвигаться на костылях… Он даже поднял штанину и показал над носком (мать велела ему надеть короткое исподнее и носки) следы кровоизлияний. Агнеш уже не нужно было бороться с неловкостью, даже когда отец задрал штанину; к растроганности ее примешивалась даже скорее некоторая гордость: ведь то, что другим представлялось редкой в господском сословии общительностью и забавным, достойным симпатии чудачеством, она видела во всей глубине, вместе с причинами и корнями. То, как он вступал в беседу с людьми, помогало Агнеш представить его в бараке или в толпе на сибирской станции, увидеть его стариком в шапке-ушанке, неотличимым от прочих, который, попав на самое дно общества, туда, где невозможно уже заботиться о своем достоинстве, по праву мудреца и нищего обращается ко всем на «ты», почти как русский мужик. Эта его непосредственность, которая где-то к Шарошду почти уже напрочь стерла различие между плюшевым зимним пальто, оставшимся от дяди Кароя, и постепенно расстегиваемыми, развязываемыми армяками и шалями, была плодом не только плена и физической немощи. Отец — это стало ей ясным сейчас благодаря его воспоминаниям — полностью никогда не мог свыкнуться с тем, что принадлежит к господскому сословию, — это-то больше всего и злило в нем мать: напрасно она давала ему трусы и носки — где-нибудь обязательно да выглядывала бечевка от мужицких подштанников. Она и родней его корила не потому, что стыдилась ее (сама она, например, охотно, без всякого раздражения ходила с ними по магазинам); просто она чувствовала, что муж до сих пор подходит к жизни с их мерками, с ними ему по-настоящему хорошо и, даже являясь преподавателем столичной гимназии, он выше всего ценит авторитет, которым пользовался в деревне, а потом у солдат на передовой; он и с дядюшкой Бёльчкеи вел беседы, не спускаясь к нему с высоты своего положения, а скорее со своего рода ностальгией — из протеста против «господского» статуса. Мать все это глубоко оскорбляло, ей же, Агнеш, нравилось уже в детстве, ведь она тоже ощущала то незаметное, но постоянное тяготение, что влекло ее, единственного ребенка, от капризной, взбалмошной матери к этим сильным, прожаренным солнцем, по-иному пахнущим людям… И все же в своем поведении, в манере общаться с людьми отец всегда был учителем; Агнеш вспомнилось, как он с помощью керосиновой лампы и чернильницы (которая не преминула в самый неподходящий момент открыться) объяснял ей и Бёжике лунное и солнечное затмение… Конечно, то, что она наблюдает, сильно отличается от ее восторженных ожиданий. И все же отец, сидящий рядом и незаметно превращающий вагон третьего класса в школьный класс, — какой притягательный человеческий сплав он собой представляет!.. Нет, дочерний инстинкт ее не обманывал. Если дать ему немного пожить спокойно, прийти в себя, он опять станет прежним счастливым человеком, уверенным в себе учителем; а эта его пришибленность, переполняющий его хаотический груз впечатлений перейдет в зрелую человечность, в широкий жизненный опыт и тоже станет способом воспитания людей.

На станции их встречал с лошадьми сам дядя Дёрдь. Уже одно это было частью «торжественного приема»: в последние годы он редко садился на облучок. Братья расцеловались в соответствии с давним ритуалом: усы их — густые, покрытые изморозью у одного и седые, по-английски подстриженные у второго — дважды крест-накрест крепко прижались друг к другу. «Ну, вид у тебя уже немного другой, не то что в Чоте», — сказал старший брат. «Да, пришлось бороду сбрить, — пощупал подбородок младший. — Жена строго-настрого наказала, чтоб я бородатым ей на глаза не являлся», — добавил он, прибегая к тому тону, в каком всегда говорил о своих с женой отношениях, но в то же время и с капелькой гордости: вот, мол, кому-то важно все-таки, как он выглядит… «Ну вот, сейчас», — сжалось у Агнеш сердце, когда дядя, услышав слово «жена», глянул за их спины. «А что же Ирма?» — ждала она удивленного возгласа, уже стоящего в сощуренных глазах дяди Дёрдя. Но тот, коснувшись знакомыми с детства чуть влажными усами ее правой, потом левой щеки, сказал только: «Стало быть, ты папочку провожаешь?» Агнеш была так ему благодарна за эти слова. Говорят: мужики. Но как тактично умеют они промолчать! Ей это нравилось еще в детстве: после бурных всплесков материна темперамента она попадала словно на другую планету, где люди ни за что не станут говорить о том, что может неприятно задеть другого. А что они при этом думают? На языке мед, как выражается мать, а под языком… свое мнение имеем? Но это ведь тоже немало, если тебя, из тактичности или из лицемерия, не обижают в глаза. Она, что ли, была искренна, когда, смеясь, ответила дяде: «Знаете ведь, каков наш брат студент? Нашла вот повод устроить себе небольшие каникулы». — «И правильно сделала, Агнешке: вон сколько у нас не была. Раньше-то каждый год приезжала», — обернулся он к брату, ища у него подтверждения своей правоты, словно слышал уже обвинения, которые сыпала в его адрес невестка, и принялся укутывать гостей в попону.

По дороге они почти не разговаривали. Дядя Дёрдь вообще не имел привычки, правя упряжкой, оборачиваться назад, а теперь еще и исключительность ситуации проредила короткие фразы, бросаемые им меж понуканием лошадей (и на сей раз это были Сивый и Дама). Агнеш, однако, — пока тряска по замерзшим комьям грязи и скрип постромок, сливающийся в одну песню с посвистом ветра, воскрешали в ее памяти и даже в теле былые поездки на школьные каникулы — чувствовала: знакомая местность точно так же подчиняет себе и отца, пробуждая в нем еще более давние воспоминания. «Мост Поши», — сказал он, когда колеса, мягко тряхнув седоков, прогремели меж каменными перилами по мосту через сузившийся до ручья Бозот. «Изгороди, пожалуй, здесь хуже, — сказал он, когда они проезжали через соседнюю с Тюкрёшем деревню, которую Агнеш, воспитанная в духе тюкрёшского патриотизма, тоже слегка презирала. — А собаки злее», — добавил он со смехом, глядя на выскочившую из каких-то ворот и с яростным лаем бросившуюся под ноги лошадям дворнягу, напомнившую ему о далеких ночах, когда он студентом, закаляя в себе смелость, в одиночку ходил по деревне со стаей несущихся по пятам собак. Возле деревни, в сырой низине на берегу Бозота, дядя Дёрдь обернулся назад: «Помнишь, Яни?» Агнеш много раз слышала эту историю и знала, про что нужно вспомнить. Тогда тоже был исключительный случай и на козлах тоже сидел дядя Дёрдь, еще смуглый, черноволосый молодой парень, недавно женившийся, и вез он из города младшего брата с молодой женой, вез по свежевыпавшему мартовскому снегу, такому обильному, что в этой низинке дорогу пришлось расчищать лопатами. Услышав вопрос брата, пленник тоже не стал напрягать память, гадая, что же тут было такое. «Женушка милая!» — сказал он улыбаясь, и эти два слова вызвали в воображении Агнеш всю картину: бледную юную даму, с испугом глядящую из-под шуб на глубокий снег, в котором увязли колеса; вот так же, должно быть, вспоминал про нее отец в Даурии, на бесконечных снежных равнинах, по которым гулял азиатский свирепый ветер. «С тех пор ты, наверное, видел снега́ побольше», — засмеялся старший брат. «И не говори, — махнул рукой Кертес. — Когда я в Чите на Антипихе учил русский язык, попал мне в руки рассказ Толстого: купец с ямщиком заблудились в пурге да так и замерзли… Помню, трудные слова в рассказе были — разные части телеги». И память готова была уже унести его в тогдашнюю «семью», как называли живущих в одной комнате пленных. Но он вдруг остановил себя. «Колокольня», — сказал он, указывая на возникшую впереди, за холмами, синеглавую колокольню, словно говоря: вот, дождался я этой минуты…

В деревне то тут, то там при их появлении останавливались спешащие вдоль дороги сапоги, спархивали с усатых голов шляпы и шапки. У домов, где жила родня, знали, кто приезжает, а чужие, заметившие их, слышали подхваченный ветром обращенный к домочадцам возглас: «Эй, дядя Яни приехал!» Тюдёши — сестра отца и ее муж — стояли в воротах; зять, будто в церкви, снял с красивой седой головы меховую шапку, румяное лицо тети Жужи, круглый ее подбородок сморщились, губы, готовясь всхлипнуть, скривились. На подворье у Кертесов все наличное население высыпало из дома. В переулок, ведущий на их улицу с главной дороги, нечасто сворачивали повозки; знакомый топот кертесовских лошадей, их ржание, означающее близость конюшни, узнавала, когда бывала здесь чаще, и Агнеш. Встречающие гостей стояли не во дворе, перед конюшней, а в конце галереи, ближе к воротам на улицу. Самой первой стояла бабушка. Чуть позади, привалившись к перилам, тетя Юлишка, из-за плеча ее выглядывало лицо Бёжике. Слуги подошли к воротам из глубины двора; позади всех, на полпути между своим делом и приехавшими гостями, топтался незнакомый работник, перед ним — Эржи, служанка, которая была у Кертесов еще в те времена, когда двухлетняя Агнеш упала в поилку для уток; впереди всех прыгал очередной представитель длинной, уходящей в далекое ее детство династии желтых легавых Гекторов и Пагатов. Отцу с его скорбутом нелегко было слезть с брички. С козел, перегнувшись назад, ему помогал дядя Дёрдь, с земли — забежавшая с другой стороны Агнеш. Маленькая ссохшаяся старушка в старомодном чепце и в платке, крест-накрест повязанном на груди, не двигалась со ступенек, не всхлипывала, как тетя Жужика, лишь блеск глаз да приподнятые для объятия руки выдавали сотрясающую восьмидесятилетнее ее тело радость… Все, кто стоял во дворе, знали: это ее день, и оставили вокруг нее небольшую пустоту, состоящую и из реального пространства, и из непритворного уважения к ее чувству. Дядя Дёрдь косился на нее с козел, тихонько, легким шевеленьем вожжей успокаивая чующих стойло лошадей; тетя Юлишка, с покрасневшим носом, привалившись к перилам, смотрела на свекровь сбоку; Эржи разглядывала хозяйку с тем отстраненным любопытством, с каким слуги воспринимают переживания хозяев… Наконец и сам вернувшийся стоял там, на верхней ступеньке. Объятия и поцелуи были точно такими же, какими их сто раз видела, приезжая на каникулы, Агнеш. С той, может быть, разницей, что сухие пальцы бабушки скользнули с плеч сына ему на шею, судорожно стиснув ее, так что поцелуй вышел более долгим и крепким. «Дал-таки бог, дождалась», — бормотала она, когда к ней подошла для приветствия Агнеш; в этом самозабвенном поцелуе да в услышанных Агнеш словах (которые напомнили ей о столько раз высказанном при свете лампы в маленькой комнатке желании, что после похорон мужа она ни о чем не мечтает больше, кроме как дождаться возвращения сына) и выразилась ее сдержанная, немая радость.

Агнеш подумала о Восточном вокзале, где они встречали отца: об астрологических познаниях яванского племянника, о хвастливой суете Лацковича, о возгласе матери «Агнеш, не волнуйся так!» у себя за спиной. Даже собственная взволнованность теперь ей казалась мелкой, постыдной по сравнению с этой радостью. Чего стоит вся ее образованность, если в значительные моменты простые люди умеют держаться настолько достойнее?.. Отсутствие матери не сошло ей здесь столь же легко, как на станции, с дядей Дёрдем. «А что же Ирма?» — недоумевающе обернулась бабушка к пленнику, когда, отпустив Агнеш, с внезапным тревожным выражением посмотрела вслед уезжающей от крыльца бричке. Недоуменный этот вопрос и сопровождающее его выражение лица были точно такой же частью обряда, как и приветственные поцелуи. Бабушкины дочери — тетя Жужика, тетя Лидике, вплоть до жены фарнадского нотариуса, — все точно так же поджимали губы и точно так же строго смотрели тебе в глаза, если ожидаемый гость почему-либо не приезжал. Недоумение вовсе не обязательно должно было означать, что тот, кого ожидали, был в самом деле гость горячо желанный, — просто по неписаным правилам гостеприимства следовало крайне изумиться тому, что кто-то не прибыл. Уж не случилось ли с ним что-нибудь?.. Ведь если причина была несерьезной, хозяевам даже приличествовало оскорбиться немного. Однако за быстрой сменой выражения на лице бабушки, за ее предписанным удивлением Агнеш, как ей показалось, почувствовала подлинную тревогу, даже, может быть, осуждение. «У нее столько сейчас забот, у бедняжки, — слышала она, уходя с сумкой в комнаты, оправдывающийся голос отца. — Вот и с Попечительским ведомством надо еще разбираться…» В кухне, где Агнеш сложила багаж, тетя Юлишка, шевеля свежий жар в печурке, тоже спросила: «Мать-то что, не могла с вами приехать?» Тетя Юлишка совсем юной попала сюда из презираемой соседней деревни, и, хотя вела себя так умело, что власть в доме Кертесов давно перешла в ее руки, тем не менее что-то в ней до сих пор сохранилось от прежней униженности, — например, дочку деверя-учителя она с младенческих лет звала только на «вы», любопытство же свое в связи с непонятным поведением свояченицы выразила не так, как другие женщины из дома Кертесов, а без всякого особенного удивления, лишь с тактичным, сдержанным сожалением. Агнеш, однако, которая очень любила и уважала ее за спокойную, уверенно поддерживающую порядок в доме дипломатию, в сожалении этом ощутила искреннее участие. «Кому-то из нас дома надо было остаться, дрова должны привезти и уголь», — объясняла она примерно так же, как объяснила бы дяде Дёрдю, но когда она подняла глаза на красное от печного жара лицо тети Юлишки, вся ее непосредственность куда-то бесследно исчезла.

С Бёжике они лишь перекинулись несколькими словами, пока Агнеш мыла руки перед обедом, а Бёжике подавала ей полотенце. Та была года на два, на три старше Агнеш и кончала реальное училище еще до войны, у них в Будапеште. Училась она неважно, но была скромна, дружелюбна, и, хотя закадычными подругами они с Агнеш не стали, однако ладили друг с другом неплохо — хотя бы уже потому, что были друг в друге заинтересованы: с Бёжике связаны были для Агнеш летние каникулы, с Агнеш для Бёжике — поездки в Пешт. Мать тоже хорошо относилась к деревенской племяннице: та податливостью и послушанием столь же успешно умела обезоружить воинственную натуру госпожи Кертес, как и тетушка Бёльчкеи; у матери было больше общих развлечений с Бёжике, чем с Агнеш: летом они вместе занимались рукоделием под ореховыми деревьями, зимой вместе ходили на оперетты в театр Кирая. Когда Лацкович начал за ней ухаживать, Бёжике не была такой уж юной, и Агнеш, беря у нее полотенце, вспомнила, каким исступленным, испуганным было ее немного веснушчатое лицо от поцелуев Лацковича, когда она неожиданно открыла дверь в ванную… Чем для нее стало сейчас это переживание? И чем — постепенное прозрение в следующий ее приезд (Агнеш тогда как раз была в Фарнаде), догадка, что она тут не более чем прикрытие, а веселый ее рыцарь, собственно, добивается расположения считающейся неприступной тети?.. Агнеш ни от нее, ни от кого-либо другого не слышала больше об этом ни слова, но знала, что стыд и разочарование прочно въелись в стены дома Кертесов. «Ну как тетя Ирма там, что поделывает? Рада, что дядя Яни вернулся?» — спросила Бёжике, после некоторой борьбы отобрав у Агнеш таз с грязной водой. Агнеш бросила на нее удивленный взгляд поверх таза. Слова Бёжике прозвучали неожиданно, даже дерзко, особенно вторая часть фразы, но Агнеш скорее удивлена была их звучанием: в нем было нечто новое, словно Бёжике заговорила вдруг иным, более чистым голосом, не так, как произносила обычно — чуть-чуть в нос, глуховато — подобные фразы. Откуда идет эта чистота, Агнеш не знала. Может быть, Бёжике хочет продемонстрировать, что переборола уже в себе то, что Агнеш привыкла считать ее горем, и чувствует себя в силах спокойно поинтересоваться, чем занимается тетя Ирма? Или, может быть, это насмешка (какой огромной должна быть тогда горечь Бёжике, чтобы сделать ее на такое способной!): дескать, как там они, очень рады приезду дяди Яни? «Спасибо, ничего», — ответила Агнеш на первый вопрос. Но пока Агнеш преодолела растерянность и готова была более пристально взглянуть в глаза Бёжике, та вместе с тазом и с тайной была уже во дворе.

За обедом этот ясный, едва ли не высокомерный тон Бёжике получил-таки объяснение. Торжественность и необычность момента, как заведено было в Тюкрёше, тетя Юлишка постаралась выразить числом приготовленных блюд. Возвращение члена семьи позволило объединить воскресный обед и праздник убоя свиньи. После мясного супа были поданы голубцы, потом блюдо с домашней колбасой, потом жареная утка, потом три вида пирогов и любимое лакомство Яни — слоеные коржики. Каждое блюдо гость встречал мимикой и словами, выражавшими величайший восторг и благодарность; пожалуй, восторг он даже немного преувеличивал, чтобы тем самым полнее выразить благодарность. «Что же тут такое, в этом супе, у которого такой чудесный аромат? — поднимал он ложку ко рту. — Неужто ракушечная лапша? (Агнеш радовалась, что сейчас с ними нет матери: эта «ракушечная лапша» была для нее такой же красной тряпкой, как «сахарные бобы»: если это ракушки, то, значит, не лапша.) А какие чудные пятна жира плавают сверху… О, тут еще мозговая косточка?.. Нет, от этого я просто не в силах отказаться. Что бы мы не отдали в Бутырке за такую вот косточку… А тут, под сметаной, что такое? О, голубцы! В Антипихе мы еще пару раз пробовали голубцы приготовить, но вот в Ачинске уже завидовали бедному Лаци Сметане (потом его чехи расстреляли), который во сне голубцы ел… Боже мой, тюкрёшская колбаса! — принюхивался он к запаху, плавающему над блестящим от жира блюдом. — Это та свинья, что к Елизаветину дню закололи?.. Ого, еще цыпленок фаршированный!.. Ну, чуть-чуть фарша я попробовать должен. И маринованные фрукты к нему?» Каждое появляющееся на столе блюдо он встречал возгласами узнавания и восхищения, потом шли ассоциации и сравнения из недавнего прошлого: то из голодных лет, то из первого, антипихинского, периода, когда на царские пятьдесят рублей офицеры могли держать даже повара, а бывало, и свинью закалывали. Сидящие за столом сочувственно наблюдали за встречей столько всего перенесшего человека и сытной домашней еды. «Ну, а шлепанцы, сынок? — подала голос бабушка, которая из-за отсутствия зубов (зачем людям смотреть, как она пищу мусолит деснами) не села за стол, а смотрела на пирующих сбоку, с диванчика. — Я больше всего удивилась, когда услыхала, что ты шлепанцами торгуешь на базаре. Не знала, смеяться мне или плакать над этим». — «Не только торговал: мы сами их и плели. Приятель мой, Денеш Палотаи, профессор из экономической академии, знал, как надо за это браться. У нас целая фабрика шлепанцев была; я, как знающий русский язык, носил их на базар… О, шлепанцы! Это еще относительно хорошая была жизнь!»

Когда эмоции по поводу нового блюда переходили в тихое углубленное пережевывание (ел уже только он один), в пленнике оживал интерес к семье, и он принимался перебирать сидевших за столом, а затем и отсутствующих родственников; выходило это у него так, словно они были тоже какими-то почти забытыми блюдами. Сообщив, в связи с какими кушаньями вспоминалась ему в плену жена брата Дёрдя, он сообразил, что надо бы выразить ей уважение и другими, не кухонными воспоминаниями. «У меня и сейчас будто перед глазами стоит, как она появилась здесь, такая славная шестнадцатилетняя девушка. Сестры, помнится, без восторга к ней отнеслись, они и постарше были уже и говорили — прошу извинить за грубое выражение (хотя тут надо было не за выражение извиняться), — мол, у этой под носом еще сыро… Смотри-ка, это не Эржи ли там? — посмотрел он на дверь, откуда вплывали восхитительные блюда, а сейчас появился лишь синеватый в прожилках нос служанки, вызывающий хозяйку на кухню. — Когда здоровались, я ее сразу и не узнал, — продолжал он, вынуждая ее появиться, с конфузливой улыбкой, в дверях целиком и вновь ответить на рукопожатие вставшего из-за стола гостя. — Вижу, вижу, потолстели немного», — окинул он взглядом ее бедра… Так дошла очередь — после племянника Шани, который получил-таки в Чурго аттестат зрелости, а теперь служил в армии, — и до Бёжике. «Часто я вспоминал стихи про Лорелею, — ласково, словно еще одно лакомство, разглядывал ее Кертес. — С каким же трудом нам удалось их выучить для мадам Комароми (в реальном училище преподавательниц следовало называть «мадам»). Часто я думал, что Бёжике наверняка уже замужем. С таким славным характером быть бы ей за секретарем управы или за директором школы. Тетя Ирма, помню, тогда уже ломала голову, не удастся ли кого-нибудь из моих жеребцов (так мы учителей-практикантов звали) захомутать для нее?»

Агнеш, дожевывавшая последний коржик, быстро встала и пересела к бабушке. В тени, за спинами, легче было и со своим смущением справиться, и не надо было видеть неловкие, досадливые улыбки других. «Может, этого покушаете?» — подставила она тарелку бабушке. Но когда снова посмотрела на стол, то на лицах увидела совсем иную улыбку — не досады, а стыдливо подавляемой гордости, с какой хороший хозяин (чтобы не искушать зря судьбу) говорит о том, чему он более всего рад: о необычном большом урожае или об удачных детях. «Так оно вроде так и выходит», — сказал дядя Дёрдь, поглядев на жену и дочь. «Эх, отец, уж не мог подождать до завтра», — робко упрекнула его тетя Юлишка. «Что, неужто невеста?» — демонстрируя радостное удивление, остановил Кертес во рту, как было принято в Тюкрёше, кусок пережевываемого коржика. «Завтра к вечеру, в Елизаветин день, объявить собирались…» «Так вот что за сияние было в глазах у Бёжике», — сообразила Агнеш. Сейчас надо бы броситься к ней, расцеловать, выспросить все: «Кто же он? Фарнадский священник? Значит, ты у нас попадьей станешь?» Но мучительные воспоминания ли ей помешали или что другое — Агнеш только привстала с тарелкой в руке и воскликнула: «Бёжи!» А ведь мало кто мог ощутить такое огромное, почти физическое облегчение, какое почувствовала она при этом известии… Когда затих радостный гам, Агнеш повернулась к бабушке. «Как вам папа?» — спросила она тихо. Утонувшая в глубоком диване старушка посмотрела в сторону керосиновой люстры, где сын ее, вспомнив трогательные отношения тети Ирмы и Бёжике, восхвалял теперь другие женины добродетели: как она, например, берегла его вещи, даже спортивные шаровары уложила в нафталин. «Туго ему пришлось, бедному», — ответила бабушка, жалостливо качая маленькой головой в чепце.

Они сидели еще за столом, когда в приоткрытой двери показался синеватый с прожилками нос и Эржи объявила о приходе новых гостей. Сестры Кертеса довольно давно уже, особенно с той поры, как владение домом стало предметом тяжбы, почти не входили в большую горницу; территорией, на которой они встречались с семьей Дёрдя, оставалась лишь комнатушка, где обитала бабушка. Вот и теперь вся застольная компания вслед за испуганно вскочившей старой хозяйкой удалилась туда, пока переполненная каморка не дала повод сначала Бёжике, затем вызванной по кухонным делам тете Юлишке, затем виночерпию дяде Дёрдю потихоньку оттуда уйти. Замужние сестры, обе носящие фамилию Тюдёш (они вышли замуж за двоюродных братьев — Петера и Яноша), были полной противоположностью друг другу: нижняя (с нижнего края деревни) постоянно боялась чего-то, жаловалась на несправедливость судьбы; верхняя же (с верхнего конца) и при шестерых детях осталась олицетворением беззаботного оптимизма, вполне разделяемого мужем. Издавна здесь сложился обычай: когда брат с семьей приезжал в деревню, они уже в первый день появлялись с приглашением на обед и на ужин. Однако на сей раз пришли не только они, пришли и другие, давно уже не претендовавшие на то, чтобы Яни ходил к ним в гости: Пал Соко, двоюродный брат Кертеса, одна молодая баба, которую Агнеш знала только с виду, потому что та лишь недавно стала членом семьи, два сына Тюдёшей, которые хотели представиться свояку как самостоятельные хозяева. Снаружи, на крыльце, дядя Дёрдь приглашал в дом (безрезультатно, конечно) фарнадского арендатора, которому младшая их сестра, жена фарнадского секретаря управы, строго-настрого наказала ехать и передать брату, что его там обязательно ждут; а еще к одному хозяину, который с господином лейтенантом был вместе на фронте, Кертес сам вышел на галерею. Среди поцелуев, объятий, знакомств и узнаваний («Как же, как же, свояка, Йожефа Кертеса жена!», «Ну конечно, Яни — только с другими усами!») Кертес едва успевал с благодарностью принимать приглашения. Агнеш пришлось следить, чтобы на какой-нибудь обед или ужин не пообещаться сразу в два дома. При каждом объятии и приглашении, разумеется, возникал вопрос насчет тети Ирмы, вернее, ее отсутствия. «А что, Ирма не приехала? Уж не больна ли?» — взглянула на брата, затем на Агнеш Тюдёшиха с нижнего края, которая, правда, знала уже, что Ирма не приехала с братом, однако сделала такое лицо, будто услышала, как звонят на пожар, и теперь хочет узнать, где горит. Верхняя Тюдёшиха и этот факт восприняла как вещь вполне естественную: «Ирма дома осталась? Ну и правильно. Мало радости по такой грязи в деревню к нам тащиться». «Может, тетя Ирма чувствует себя плохо?» — спросила даже новая молодайка, которая только по фотографиям знала скандально известную даму. Одна из Тюдёших, та, что всего боялась, даже отозвала Агнеш в сторону. «Уж не случилось ли между ними чего?» — прошептала она, посмотрев на брата. «Нет-нет, что могло между ними случиться?» — взглянула на нее Агнеш. «Вот и я говорю — ничего», — скользил по ней изучающий, испуганный взгляд, пряча под напускным спокойствием оставшееся подозрение.

Так жизнь Агнеш и Яноша Кертеса, начиная с семейного ужина по случаю Елизаветина дня (на котором появился будущий зять — склонный к полноте священник лет тридцати), окончательно погрузилась в запах жареной утки, который, словно священный дым обязательной, предписываемой обрядами жертвы, неизменно витал над столами, накрытыми в честь возвратившегося на родину пленника, и после шести-семи обедов и ужинов, еще возбуждавших привыкший к столовской пище желудок Агнеш, превратился в физически ощущаемый в воздухе жирный туман, погружающий Агнеш в сонливость и вызывающий легкую тошноту. Меню схожи были и во всех других отношениях. Меж ужинами и обедами различие было лишь в том, что дневной утке предшествовал суп с потрохами, а меж утками нижних и верхних Тюдёшей — в том, что у тети Жужики, кроме маринованных фруктов, к утке еще подавали те самые ярко-зеленые огурцы, а у тети Маришки — квашеную капусту. У Соко, чей дом считался едва ли не аристократическим (жена Пала была из дворян), рядом с уткой лежали перцы, нафаршированные капустой, а маринованные яблоки и груши были хитро вырезаны, образуя что-то вроде кружев; у Йожефа Кертеса, представлявшего другую ветвь Кертесов, где первого сына всегда называли Йожефом, молодайка над тощей и только что не сгоревшей уткой, у которой разрезы на груди сделаны были скорее по обычаю, чем для вытекания жира, долго жаловалась на хорька, который унес весь первый утиный выводок, так что эту пришлось взять без откормки. Так же обстояло дело и с пирогами. Тетя Жужика напекла пирожков с орехами, в середину каждого была вложена карамелька; в доме Соко подавали печенье, приготовленное по господским рецептам; в остальных же домах гостей радовали обычной медовой коврижкой, то есть песочным тестом, замешенным на меду.

Без особого разнообразия протекали в основном и застолья. В большинстве семей по каким-то старинным правилам (не так, как у дяди Дёрдя) стол был накрыт на троих и с гостями садился только хозяин. Одна лишь жена Соко устроилась во главе стола, да веселая тетя Маришка присела бочком рядом с братом, хотя не ела ни крошки. Женщины подавали блюда, меняли посуду и, если выпадала минутка, прислонившись к печи, смотрели, как работают челюсти у гостей, выходя в круг света от лампы, лишь если надо было подать нож или вновь пригласить наполнить почти опустевшую тарелку. У нижних Тюдёшей с их пятью дочерьми (единственный сын, студент, встречал дядю Яни на Восточном вокзале) в горницу постепенно набились, вслед за живущими пока дома, и замужние дочери, толпясь в полумраке между дверью и печкой, так что Кертесу каждый раз приходилось таращить глаза, чтобы установить, кто вошел: одна ли из тех, с кем он уже поздоровался, или новая, которую надо было еще связать с позабытой за семь лет тенью; в то время как у верхних Тюдёшей, когда гости вошли, от стола брызнули сплошь мужчины (сыновья и работники вперемешку), которых потом не было ни видно, ни слышно, у Соко же, где детей не было и достаток поэтому больше бросался в глаза, на Агнеш и ее отца глазел, кроме конфузливой девки-служанки, лишь диван с высокой спинкой и вышитыми салфетками на ней. У Лайоша Тюдёша, который, женившись, поселился в доме жены, в глубине кухни, когда они вошли, появилась какая-то старуха — очевидно, мать молодайки, — но, кроме варки и жарки да убаюкивания младенца, то и дело принимавшегося плакать в соседней комнате, на участие в приеме гостей она никак не претендовала, да и сама молодайка понимала, видимо, что миски вместо тарелок и полосатая скатерть не очень-то соответствуют рангу гостей, — видно, с матерью у нее вышел даже спор насчет приглашения: Агнеш догадалась об этом по тому, с каким видом старуха слушала оправдания дочери («Сами знаете, дядя Яни, мы не графья», «Вы, дядя Яни, в Сибири и похуже ножом, поди, ели»). У молодого Йожефа Кертеса, в их единственной горнице, выглядывала из кровати раньше времени загнанная в постель, прячась и кокетничая, крохотная девчушка, которая вскоре там и заснула, с раскрасневшейся рожицей среди теряющихся в сумраке полосатых перин.

Начинал и поддерживал разговор всюду, конечно, Кертес, каждый раз восторженно принимая жареную утку и с интересом знакомясь с особенностями гарниров, подливок и фаршей. Агнеш искренне поражалась, как это может отец бесконечно есть, а главное, бесконечно восхищаться едой. Сама она не могла уже даже видеть жир, поблескивающий на капусте, и, чтобы не обидеть жалующихся на жизнь хозяек, возилась с каким-нибудь сухим крылышком или по крошке щипала печенье попостнее; отец же, хотя к восторгам его примешивались уже нотки шутливого отчаяния и он по нескольку раз со значением говорил, как накормили их перед этим, и даже перечислял, чем именно накормили, — тем не менее снова и снова, блестя глазами, налегал на выбранные куски. Агнеш пробовала предостеречь его: «Не вредно ли вам столько?…» Она знала, что между двумя застольями, а нередко и ночью ему по нескольку раз приходилось ходить на двор; однако отец, озорно косясь на нее и хитровато улыбаясь, отвергал ее опасения. «Дочь вон боится, как бы мне утка не повредила, — обращался он к хозяйке. — Да ведь настоящие-то опасности уже позади, — добавлял он, поглядывая на угощенье. — А пускай немного и повредит: не могу же я такой аппетитный кусочек оставить. Это что, гузка? Эх, была не была. За здоровье мамули, — поворачивался он к Агнеш. — Она больше всего эту часть любит». Жареная утка сопровождалась, наподобие обязательного гарнира, воспоминаниями о тюремной баланде с рыбой, или, точнее, с рыбьими костями, о бутербродах, которыми угощала его в петербургском коммунистическом доме больная жена товарища Вайса, или — из еще более дальних пластов памяти — о гуляше из баранины, который варила на Иртыше вдова генерала Кузнецова, ныне жена прапорщика. И от этих уходящих в прошлое образов, заставлявших женщин то замирать с застывшей на губах улыбкой, то глядеть без выражения прямо перед собой, мысль отца вдруг совершала скачок в сторону, и на слушателей сыпались монгольские соответствия названий холмов, пустошей, лугов вокруг Тюкрёша, а то появлялся сам грозный бог Тенгри; или мысль эта уходила в другом направлении — и в речах отца возникала Ирма, которая всю войну так заботливо берегла его одежду и которой он из некоторых домов даже посылал открытки, исписывая их прежним своим четким, красивым почерком и давая подписаться присутствующим.

Если кушанья чаще всего уносили застолье в Сибирь, то к своим делам и заботам хозяева получали возможность вернуться посредством вин. Пленник с большим пиететом относился к содержанию граненых стаканчиков, но настоящим любителем хмельного он не был (не то что хозяева, которые ковыряли пищу больше ради порядку, зато гостю спешили долить стакан, даже если в нем лишь чуть-чуть не хватало до верху, — чтобы по этому случаю долить и свои полстакана); он больше играл с вином — как с одной из заново обретенных радостей: подолгу держал, отхлебнув, во рту, смакуя вино на вкус, который напоминал ему гору Лайош, где он со школьных лет столько раз собирал виноград, или виноградники возле деревни, знакомые ему с самых первых посадок; осведомлялся, оттуда ли, с той ли горы этот «шиллер» или «кадар»[44], который он пьет, и сохранились ли старые виноградники, оправдали ли себя новые, есть ли у молодых хозяев свои участки, — словом, вкус вина приносил под прокопченные балки горниц добрый кусок родных краев, а вместе с ними и довоенные времена. Отсюда не один путь вел в недавнее прошлое, неведомое и непонятное гостю, по коей причине о нем стократ интереснее было рассказывать. Владельцы винных погребов вспоминали свои приключения при коммуне, с гордостью объясняя, как «товарищи» опечатывали у них бочки и как виноделы ухитрялись все же их распечатать. Или как свояк Соко, опасаясь попасть в заложники, прятался в старом полуобвалившемся винном погребе, давно уже приспособленном под хранение картошки; отсюда был один шаг до легендарного черного списка, в который, даже по мнению умного нижнего Тюдёша, занесены были все до одного крепкие хозяева в деревне: продержись Советская республика еще несколько дней, их бы всех расстреляли. Теперь, спустя два с лишним года, все это вызывало лишь легкую дрожь в спине, так же как в памяти людей помоложе — итальянские цистерны с вином, из которых во время наступления приходилось вылавливать утонувших в вине солдат. Иной ход разговора, помрачнее, вел от виноградников к имуществу, к положению крестьянства. Заводили зятья разговор и о доме: мало того, что Дёрдь получил больше, чем остальные сестры и братья, — теперь он и дом хочет себе присвоить. Молодые жаловались на стариков: сидят на земле, не желают делиться ни пядью, женившимся и вышедшим замуж затыкают рот парой хольдов, как хошь, так на них и хозяйствуй; молодость свою они провоевали, теперь им за тридцать, а они лишь детишек делают да ждут, пока старые в ящик сыграют. Дойдя до этого пункта, беседа, словно наткнувшись на плотину, начинала бурлить и кружиться на одном месте. Хозяева, до сих пор следившие за гостями и ловко, тактично, с присущим крестьянской речи лукавством вставлявшие замечания, вдруг обо всем забывали; даже иронический профиль нижнего Тюдёша становился мрачным и злым, а Тюдёш верхний, который, как бывший гусар и знаток лошадей, с шурином был в доброй дружбе, сейчас своим хрипловатым приятным голосом оправдывался: конечно, хорошее дело родство, да скажите мне, виноват я, что ли, что чей-то родственник. То, что слушал их человек посторонний, на семь лет отставший от их забот, лишь подстегивало мужиков, заставляя высказывать накипевшее, и совсем сбитый с толку странник должен был становиться третейским судьей, которому все объясняли с самого начала: пусть разберется, пусть сопоставит с тем, что слышал по-другому и от других; в потоке объяснений и жалоб оживали, становились острее, выходили на свет божий, ломая традиционную сдержанность, многие давние, полузабытые среди будничных дел обиды, а из толпы сгрудившихся у дверей или в углу домочадцев, которых в полутьме и различить-то было нельзя, вдруг вырывался пронзительный женский голос, подбрасывая в идущий у стола разговор, словно хворост в костер, новый факт или уточняющую подробность.

Агнеш с изумлением слушала эти страстные, ненавистью пропитанные речи. Что ж, они, выходит, лишь перед нею не раскрывали себя? Или настолько горше стала жизнь с той поры, как она стала реже сюда приезжать, — и это сейчас, когда будапештцы только и делают, что ругают лопающихся от жира мужиков. Кертес выслушивал гневные речи серьезно, относясь к ним как к грубой пище, которую тоже приходится есть после той, что тает на языке; он кивал и старался ответить что-нибудь такое, что не обидело бы ни присутствующих, ни отсутствующих. Например, насчет дома Кертес сказал: «Мои родители вроде английских дворян поступили: те дочерей выдавали замуж, из младшего сына священника делали (ну, в нашем случае — учителя), а состояние старались сохранить для старшего сына — наследника родовой фамилии». («Майорат надо было ввести», — вставил Петер Тюдёш.) Молодым: «Учиться надо было. За последние полстолетия у нас вон какая интеллигенция появилась, а сословие сельских хозяев, самое венгерское и самое в хозяйственном отношении крепкое, в ее создании не участвовало». («Сына учить? Чтобы он умнее меня стал?» — вспомнил слова своего отца Йожеф Кертес.) Пленник лишь улыбался, на первый взгляд убежденный, и лишь по дороге домой качал головой (предварительно пощупав со вздохом живот): «Сколько же злости в людях! И тут война нас выбила из колеи».

Доверительное, располагающее к взаимопониманию общение, ради которого Агнеш и поехала с отцом в Тюкрёш, в бесконечных визитах к родственникам было так же невозможно, как и в набитом людьми вагоне третьего класса. Дорога домой по темным, в колдобинах улицам для ног отца была все еще нелегкой задачей, справиться с которой он пытался, изо всех сил тараща глаза и крепко держась за локоть Агнеш. Воспоминания об обильных блюдах и сопровождающие процесс переваривания метеорологические явления даже на относительно безопасных участках оставляли время лишь для коротких досадливых замечаний да покачивания головой. Поговорить они могли, только когда укладывались спать. Тетя Юлишка поместила их в большой горнице; когда они возвращались домой, она еще раз набивала кафельную печку сухими початками. Пока они прогорали, можно было бы побеседовать. Но отец начинал раздеваться, Агнеш выходила из горницы, помогала хозяевам по дому, разговаривала с ними, а когда уверена была, что не застанет его в исподнем, входила и, погасив лампу, в темноте ложилась сама; отец, устав за день, уже засыпал. Его хватало разве что на зевок, смешанный со вздохом («Эх-ха-ха, вот и еще день прошел»), или на какое-нибудь воспоминание из времен плена: «До чего ж хороши перины. Сказали бы мне про такое в Бутырке, где я на голых нарах валялся, — разве бы я поверил!..» Так что Агнеш лишь оставалось смотреть на угли, на черный рисунок решетки на фоне бегучего жара, на полосу света из дверей до перины отца; потом, тихо встав и притворив дверцу печки, она, лежа навзничь, продолжала снова и снова прокручивать в голове все те мысли, что уже передумала, лежа на боку и глядя на огонь. Пляшущие на углях огоньки, привораживающие взгляд, и огненные круги, плывущие за закрытыми веками, воскрешали в памяти чей-нибудь взгляд, улыбку, иронический проблеск в глазах Петера Тюдёша, когда он угощал отца, лицо недавно попавшей в семью молодайки в тот момент, когда она, слушая лингвистические разглагольствования отца, бросила на него быстрый взгляд. Неужели она подумала то же, что тетушка Бёльчкеи? Хорошо еще, что все замечающие глаза крестьянских родичей в пылу разгоревшегося спора утратили свою обычную зоркость, да и отец как раз погрузился в задумчивое молчание, как и полагается третейскому судье. Как он, бедный, силился обрести прежнюю форму, оставаться на высоте положения — хотя бы с помощью прежнего стиля речи, который воплощал рассудительность и ученость.

Но вера ее, которая получила поддержку даже в поезде, среди сгрудившихся вокруг странника пассажиров, не рассеялась до конца и после этих утонувших в табачном дыму, в жирном запахе жареной утки вечеров. На четвертый или пятый день, например, когда они в темноте ковыляли домой от Яноша Тюдёша, отец был оживленнее, чем обычно. Яни Тюдёш тоже побывал в плену, его взяли на итальянском фронте, после распада Австро-Венгрии, и раздел родины он наблюдал с Сардинии, как Кертес — из Ачинска. Была в нем известная независимость, упрямое нежелание подлаживаться под общие мнения и согласно кивать, повторяя избитые мудрости; наверное, это упрямство и побудило его сказать, как гордились они Красной Армией, когда она выбила чехов из Кашши и Эперьеша[45]. Такой поворот в разговоре вызвал и у отца совсем иные, ничего общего не имеющие со страшными слухами о составленных красными списках воспоминания; он рассказал, что они на другом конце света тоже согласились бы записаться в коммунисты, если бы это могло спасти Венгрию от раздела. Сыновние жалобы тоже вышли на сей раз совсем к другому итогу. Когда Яни, скорее подтрунивая, чем всерьез, стал поминать отцовскую двуколку — в том смысле, что, может, его и не тянуло бы так в погребок вечерами, если б отец не уезжал на ней инспектировать батрака да холостого сына на привычных угодьях, в Хейфёлде и на Штудинке (а доверил бы заботу о том или о другом ему, мальчишке, у которого вон уже голова начинает седеть), — молодайка, острая на язык Кати Варга, про которую во время войны ходили кое-какие сплетни, обратила жалобы против мужа. Дескать, можно было бы начинать и с тем, что было да что он за ней получил. Легче, конечно, плакаться да по погребкам шляться с бывшими фронтовыми дружками, которые все, как один, в собутыльников превратились. На что Яни в своей полудеспотической-полуфилософской манере ответил: «Откармливай-ка ты уток, если деньги хочешь копить. А я не желаю лишь ради того, чтобы ты дяде Яни на меня не накапала, как всякие скупердяи, лишать себя удовольствия в жизни». Эта искренняя беседа (и не слишком жирная утка) расшевелила и Кертеса, так что он даже по дороге домой все продолжал рассуждать сам с собой. «Н-да, все эти люди, сорванные с насиженных мест, — мы об этом в Сибири еще много спорили, — как они смогут войти в свою колею? Были, кто утверждал: мол, походят, поскитаются люди по свету, навидаются разного на всю жизнь — потом счастливы будут, если можно будет возле жениной юбки весь век просидеть. А вон Яни-свояк — не зря жена его намекала — может служить как раз обратным примером. Правда, ему уже и в мальчишках деревня тесна была». — «Это ведь он сбежал в город, в ученики поступать?» — попробовала поддержать беседу и Агнеш. «Солдатчина настоящим спасеньем ему стала. Он еще до войны отслужил три года, это с пленом — все десять лет. Уже в конце второго года стал взводным. Меня он перед самой войной удивил: попросил учебник итальянского языка. Он служил где-то под Триестом и помнил, что я занимался итальянским… Смотри-ка, я и забыл спросить-то, пригодился ему итальянский потом или нет». — «Это в самом деле ужасно, что такому парню, хотя и возможность была, не дали образования», — ухватилась Агнеш за тему, которая должна была быть отцу как учителю и как родственнику одинаково интересна. Из шестерых детей Тюдёшей, которые в школе все учились прекрасно, к тому же все были ладными и красивыми, ни один не смог продолжить образование, а вон Шани и Бёжике Кертесов отец сколько терзал арифметикой… «А многие тысячи крестьянских детей с острым природным умом, все эти Халми, так и застрявшие дома, в деревне…» — хотела продолжить Агнеш, но то, что минуту назад было всего лишь удобной темой, сейчас, когда она вдумалась в их удел, в самом деле ее глубоко взволновало. Мысли Кертеса шли, однако, совсем в ином русле. «Слышал я, с дядюшкой Бёльчкеи тоже что-то неладно», — произнес он неожиданно, следуя своим думам о судьбе потревоженных войною людей. «С дядюшкой Бёльчкеи? — удивленно переспросила Агнеш. — От кого вы это слышали — от тети Кати?» — «Мамуля рассказывала. С какой-то уборщицей он связался, — сказал отец без всякого осуждения, с готовностью понимать даже то, на что сам, может быть, и не был способен. — У себя на службе».

Дальше Агнеш уже не могла поддерживать разговор: потеплевший голос отца при упоминании о «мамуле» (как будто тот факт, что она с ним обсуждала подобные вещи, с ее стороны был знаком особого расположения) заставил ее так живо представить себе эпизод, когда мать с возмущением говорила о поведении дядюшки Бёльчкеи, будто Агнеш сама при этом присутствовала. «Да, не та уже Кати, что прежде. Просто свихнулась из-за своего муженька. Он себе уборщицу какую-то подобрал, настоящую потаскуху, пропадает с ней где-то, а эта все их выслеживает», — говорит мать так, как говорила и прежде о подобных вещах, и ей даже в голову не приходит, что между ее поведением и выходками дядюшки Бёльчкеи можно провести параллель, которую тетя Кати в душе своей давно уже, собственно, провела. Инстинкт самозащиты просто-напросто перекрывает в ее сознании возможность неприятных ассоциаций… Однако тема, несмотря даже на протестующее молчание Агнеш, не осталась без продолжения. Дома, когда, потоптавшись в кухне, она открыла дверь в их общую спальню, отца она застала не в постели: он, уже в ночной рубашке, но еще в носках и трусах, стоял перед стеной, разглядывая семейные фотографии в свете повернутой к ним лампы. Там, под дипломом, полученным Сивым на выставке, висело немало снимков: дядя Дёрдь с тетей Юлишкой, перед ними маленький Шандор; Бёжике с куклой и обручем; дедушка с бабушкой; сам Янош Кертес — лейтенант императорского егерского полка, с едва пробившимися усами. Взгляд отца, однако, задержался на другой фотографии. «Золотая свадьба, — обернулся он к Агнеш, которая успела уже войти в горницу и остановилась в растерянности. — Совсем забыл, что она еще до того была, как меня в армию взяли, — размышлял он вслух, глядя на фотографию, потом, заметив смущение дочери, спохватился: — Пардон…» — и растерянно одернул рубашку, не зная, забраться ли в постель или погасить свет; в конце концов он стал снимать носки на краю кровати. «Можно гасить? — поспешила Агнеш, пока дело не дошло до других предметов туалета. — Я думала, вы эту фотографию уже видели», — сказала она позже, когда отец в темноте забирался в постель.

Золотую свадьбу дедушки и бабушки справляли весной того года, когда началась война; на торжество собрались все шестеро детей с женами и мужьями и с двадцатью четырьмя внуками, и фотография, на которой (как на школьном снимке с учителями и учениками разного возраста) была запечатлена вся семья, за эти семь лет стала для Агнеш чем-то обычным, как фотография дяди Дёрдя на свидетельстве об увольнении с гусарской службы. «Помню, как мы стояли перед фотографом, — сказал Кертес из-под перины после усталого и довольного зевка, означавшего, что предыдущий неловкий инцидент в своей душе он уладил. — Я тогда подумал еще: наша семья сейчас в зените. Сплошь здоровые, сильные люди, между сорока и пятьюдесятью; у свояка Ороса, правда, началась уже сухотка спинного мозга, которую он подцепил, работая на железной дороге, но тут, на фото, он еще вполне хорошо выглядит; про зятя Белу, секретаря управы, я и не говорю. Женщины — тоже в расцвете сил. И эта куча детей вокруг. Нам с мамулей, правда, тебя одну лишь удалось сотворить, но зато среднее количество — лучше, чем по стране… У Яноша Тюдёша шестеро, у Оросов все семеро; Илонка у нас торговое училище кончала, когда седьмой появился. И даже они не знали еще, что такое нужда, хотя в основном жили на жалованье. А тут, в деревне, и вовсе хорошо шли дела. Дёрдь молотилку купил, кирпичный заводик построил, выплатил деньги за гусарский клин; а зятья: Янош — конями своими славился, Петер сберкассу основал… Конечно, были тревожные признаки и в те времена… Поколение Дёрдя уже по-другому относилось к работе, не так, как наш отец, который и сам спину гнул в поле, вместе с работниками. А они уже и в худшем смысле слова начали обуржуазиваться… Вмешивались в дела деревни, уезда, Дёрдь, тот даже был депутатом в комитатском собрании… Поняли, что за состоянием достаточно лишь присматривать. И чем больше привыкали к барской жизни, тем чаще гулял кувшин в винный погреб. А чем больше слабела предприимчивость, тем скорее былое соперничество переходило в зависть и злобу… Молодежь уже выросла в этой атмосфере… Теперь-то, естественно, нищета, десять — двадцать хольдов… В истории ведь то же самое: если какой-то класс перестает подниматься, ему один остается путь — к неминуемой гибели. То, что я сейчас вижу, усиливает мое беспокойство. И Коммуна тут ни при чем: эти люди, если они, как дети Ороса или ты, не выберут интеллигентское поприще, все равно придут к упадку».

Агнеш все с большей радостью внимала доносящимся из-под огромной перины прерываемым паузами, зевками словам. Насколько печальны были они для семьи, настолько же утешительны — для нее. Значит, вот как видит, вот как слушает своих деревенских родичей этот приученный кивать и поддакивать человек! Живущий в его сознании образ семьи, образ, в котором гордость смешивалась с тревогой, сложился, конечно, еще до войны, вынесен был отсюда, из Тюкрёша; но сейчас отец снова смог до него подняться, а главное, в то самое время, когда, на первый взгляд, он лишь пытался утолить свой застарелый, неутолимый голод, в нем, скрытая под восторгами и благодарностями, шла напряженная работа мысли, он сопоставлял былую картину с тем, что видел собственными глазами теперь, и это наполняло Агнеш надеждой, что мозг его не ущербен, как можно было подумать, но активен и проницателен, как всегда. Вот она, например: не столь уж давно она жила у этих людей, проводила здесь целые месяцы, а всего этого не замечала… не замечала таких очевидных вещей! Для нее они все — просто родственники отца, иные, чем она и мать, загорелые, милые люди, образующие особый, тюкрёшский мир — своего рода большой бурский клан; отец же, он вроде бы просто ищет кусок поподжаристей, следит, чтобы не ляпнуть чего-нибудь лишнего, а тем временем некий невидимый орган в нем словно бы занят напряженным анализом: опираясь на прежние знания и на опыт, дорогой ценой приобретенный вдали от дома, он все впитывает, перерабатывает, оценивает — и вот уж отец, который, по выражению матери, был «без памяти» от своей семьи, теперь, меж зевками в постели, чуть ли не крест ставит на будущем этого клана, как Веребей — на безнадежном больном.

Но пока она собиралась включиться в эти размышления из области семейной истории, Кертес уже вернулся к золотой свадьбе. «Мы с мамулей тоже очень даже неплохо там выглядели. Ей, с ее трудным характером, необходимы были обеспеченность, может быть, чуть-чуть легкомыслия. К тому моменту желания ее исполнились: я стал учителем гимназии в Пеште, выбрались мы, после долгой волокиты, из тяжбы за наследство дяди Кароя. Пусть на это ушла моя доля земли, но у нас было жилье в Пеште, квартира с ванной. Помню, мы думали, не послать ли тебя в следующем году в Лозанну. Нервы, конечно, у нее и тогда были не из крепких, но она уже не выглядела такой бледной и малокровной, как сразу после замужества. А на той фотокарточке, где вы вдвоем, что она мне на фронт прислала, на мир она смотрит очень даже уверенно. Война, конечно, и тут все перевернула. Я часто думал там, в плену: эта женщина должна или закалиться, или погибнуть. То, что я тут нашел, собственно, даже лучше, чем можно было предполагать. («Ты не знаешь еще, что нашел», — подумала Агнеш.) Конечно, она и сейчас взрывается от малейшего пустяка. Как ее вывело из себя, что брат поехал ко мне в Чот! Я только улыбался, читая ее письмо…» («Если бы ты еще понял его…» — растрогала Агнеш такая доверчивость, столь всеобъемлющая, что упоминание о письме почти совпало с первым всхрапом, вырвавшимся из раскрытого рта над отвалившимся подбородком.) «Хорошо все-таки, что я привезла его в Тюкрёш, — думала про себя Агнеш. — Здесь он самое большее желудок себе расстроит».

На четвертый или на пятый день дошла очередь и до поездки в Фарнад. Вопрос о том, как они туда попадут: секретарь ли пришлет за ними упряжку, или дяде Дёрдю как хозяину придется оторвать от работы пару коней, — с самого детства был предметом, подогревающим молчаливую, но ощутимую и для Агнеш тайную взаимную антипатию. Агнеш и в этот раз стала невольной свидетельницей, как во дворе, под ее окном, тетка сказала мужу: «Ты что, опять мальчишку (то есть паренька-кучера) услал? Деверь-то вон уже спрашивал (то есть когда же они поедут в Фарнад)…» На что дядя Дёрдь сначала лишь промычал что-то нечленораздельное, потом ответил: «А там дожди пойдут (то есть дорогу развезет, нельзя будет грузы возить). — Затем сразу же: — Что ты мне-то про это говоришь (то есть пускай хоть сегодня едут)?» Агнеш, хотя и чувствовала себя какое-то время не в своей тарелке, успокоила свою совесть тем, что их праздник не остановил ход вещей в мире, что старая неприязнь так и осталась неприязнью, а кукурузу и сахарную свеклу, что бы там ни было, надо возить на станцию, — и с радостным нетерпением отправилась в фарнадское путешествие.

С детских лет в ее каникулярных воспоминаниях Фарнад был особенно ярким, светлым пятном — благодаря красным и зеленым блестящим шарам на кольях среди кустов роз, смеющимся из-за белых досок забора, благодаря ухоженному саду с ореховыми и грушевыми деревьями за напоминающим дворянскую усадьбу домом, благодаря тому, что маленький этот оазис был словно тоже создан неистребимым, чуть плутовским добродушием и постоянной готовностью посмеяться и пошутить, которыми дядя Бела, словно стремясь компенсировать тяжкий груз служебных своих забот и вечно кислые, недовольные лица членов своей семьи, окружал попавших в дом гостей. Ее, Агнеш, он привечал особо: девчушкой еще он называл ее «самой любимой своей племяшкой», а когда она стала девушкой, да к тому же студенткой-медичкой, к симпатии прежней, по-родственному игривой, добавилась еще и мужская симпатия, смешанная с долей почтительного уважения, словно в выросшей у него на глазах юной родственнице воплотилось все то, что способно было пробудить в нем благоговение, обуздать в нем, привыкшем к покорности молоденьких служанок и солдатских вдовушек, эгоистическое высокомерие, — воплотились такие качества, как красота, ум, воспитанность, которые означали недоступный ему тип женщины и которых он так и не обнаружил в собственных дочерях. Агнеш льстили гордость и внимание, с какими этот прослывший жестоким и неукротимым человек говорил с нею то в ласково-шутливом, то в серьезном тоне, как равный с равным; за это она старалась поменьше думать о том — может быть, даже заведомо все прощая ему, — что знала об этом веселом чудовище от тетки и от двоюродных сестер. Вот и сейчас из-под навеса новой брички она смотрела в моросящий дождь с ощущением, что едет к надежному союзнику. Тюкрёшская родня как-то все пряталась от нее за табачным дымом и запахом жареной утки; даже бабушка больше ничего не сказала, кроме тех в первый вечер произнесенных слов; а дядя Бела знает, как ждала Агнеш отца, и найдет убедительные, сочувственные слова, которые смогут развеять теснящий ее страх.

Встреча произошла так, как она того и ждала. Дядя Бела, словно на пути к дому у него были расставлены наблюдатели, которые докладывали ему о приближении тюкрёшской брички, когда они въехали во двор сельской управы, стоял уже на крыльце, где ждали обычно очереди принесшие налог или пришедшие за паспортом на скотину мужики; свою франтоватую шляпу дядя Бела поднял с таким торжественным видом, будто не перед шурином с племянницей, а перед самою судьбой, перед историей, перед благородной глубиной и возвышенностью собственных растревоженных встречей чувств ее поднимал; и едва они прокатили по окаймленной пирамидальными тополями аллее, ведущей в его владения (дядя Бела старый дом сельской управы использовал как амбар и чулан, новый же возвел на своем участке), едва прошли через первые хозяйкины всхлипывания и причитания, в которых на первом месте почему-то фигурировал тележник, как он уже входил в дом характерной своей гусарской походкой. «Уж я так вас ждала, так ждала каждый день, — повторяла, всхлипывая, тетя Ида. — Давно бы сама поехала, да как раз чинит этот тележник бричку. Я уж говорю Беле: если завтра не будет готова, пешком потащусь, так и знай. — Потом, увидев мужа, продолжила тише: — Все ж таки отправил вас, значит, Дёрдь…» Дядя Бела с расширившимися от слез, в красных прожилках глазами встал перед шурином, слегка разведя руками, словно показывая крайнее изумление или готовясь задушить гостя в объятиях; Агнеш знала это его движение, знала, что таким образом он лишь обозначает паузу, которую растроганность и благодарная радость требуют выдержать между наступившим событием и первым мужским поцелуем. «Ну, дождались-таки, — сказал он затем, высвобождаясь из рук немного поторопившегося с объятием шурина. — То-то теперь кое-кто счастлив», — повернулся он к Агнеш. И эти несколько слов, и увлажнившиеся глаза, дважды увиденные совсем близко в осторожном поцелуе, и теплое, знакомое с детства пожатие сильных короткопалых рук — все это вдруг воскресило в сознании Агнеш ее долгое, многолетнее ожидание, в которое дядя был посвящен, а вместе с тем и уверенность, что теперь ничего плохого не может уже случиться, что веселая, с прибаутками речь из-под густых рыжеватых усов, блеск крепких белых зубов рассеют ее тревоги.

Конечно, тут тоже пришлось сразу садиться за стол — перекусить с дороги. Но в Фарнаде даже обряд еды был не таким, как в Тюкрёше. Вместо вина к столу подавали пиво; дядя Бела точным, осторожным движением откупоривал бутылки, приставив их к косяку двери, и речи его лились, будто пена из горлышек. Напрасно тетя Ида, потчуя гостей свежими утиными шкварками, пыталась перевести разговор на специально откармливаемую уже две недели утку, которая к нынешнему дню так заплыла жиром, что еле дышит, но она так прямо и сказала, что, пока не приедет Яни, она утку резать не станет, — дядя Бела быстро ее остановил. «Сестра твоя, бедняжка, и радость-то иначе как уткой не может выразить. Не сердись на нее, она тоже рада. С тех пор, как из Чота пришло от тебя письмо, она такая довольная ходит, глаже своих уток стала. И все приговаривает: «Слушай, он уж, наверное, и не приедет» — ведь тюкрёшцы всегда говорят не то, на что надеются, а то, чего не хотят, «Да уж, конечно, — говорю я ей, — дурак он, что ли, приезжать на твои шкварки из того рая». Шурин, глядя блестящими глазами на шкварки и набив ими рот, лишь рукой махнул: дескать, ох уж этот мне рай… А дядя Бела продолжил: «Что, не рай разве? Спроси-ка вон у товарища Пинтера. (Пинтер был в Фарнаде во время Коммуны председателем Совета.) Это он сказал, что у нас теперь будет так: каждому — по нужде. Кто по нужде больше сделает, вон как, скажем, батрак твоего брата, тому больше отвалят, а кто, вроде как моя половина, все на запор плачется, того будут кормить раз в неделю или, может, два раза, но понемножку». — «Ой, Бела, ну что ты такое мелешь», — сконфуженно замахала руками тетя Ида. Дочери только мимикой показали, как они относятся к подобным речам. Некрасивая, с ласковыми глазами Мальвинка рассмеялась, Матильдка же оскорбленно вскинула голову. «Вы что, Агнеш стесняетесь? Она туда даже палец сует на вскрытии, верно, племяшка? Пардон: любимая моя племяшечка… Ну, теперь маэстро Пинтер пусть в свое удовольствие фантазирует насчет рая, — вернулся он к своему врагу, немало крови ему попортившему во время Коммуны. — Он сейчас за решеткой. Словом, не захотел ты на всю жизнь в комиссарах остаться, как тебя ни приманивали». — «Это уж точно, приманивали, — засмеялся Кертес, нацеливаясь на мелкие маринованные дыньки. — А вот это можно попробовать? — И, после усердных поощрений и старательного выбора съев дыньку, добавил: — Когда мы границу у Риги пересекли, все вздохнули: слава богу, вырвались из этого ада».

Такой ответ удовлетворил дядю Белу, и он перевел разговор на главный объект своего остроумия — на женщин. «Ну, а скажи честно, какая-нибудь татарская красотка, — понизил он голос до шутливо-интимного тона, — не держала тебя там в заложниках?» — «Нет, ты видишь, Яни: этот опять про свое, — сказала жалобно тетя Ида. — У него дочери взрослые, а в голове все одна дурь». — «Плохо было бы, если б не было этой дури. Коли уж человек столько лет не видел доброго родственника, как, скажем, я — шурина Яни, так он все у него должен выспросить: как жил, что ел-пил, ну и всякие прочие вещи. А эта считает, что уж если есть у нее муж или старший брат, так пускай будет евнухом». (Дочери снова исполнили свою пантомиму.) — «Насчет тебя-то в этом смысле можно не опасаться», — горько сказала тетя Ида. «Мы там как раз вроде евнухов были, — подстроился к тону хозяина гость. — Первые три года потому, что под охраной сидели. А потом — от щей да от рыбного супчика». — «Словом, легко было праведником остаться», — захохотал дядя Бела. Затем, когда дочери, собрав тарелки с остатками пищи, исчезли в кухне, снова начал: «Но соблазны были все-таки за семь-то лет?» — «За соблазнами дело не стало бы, — засмеялся Кертес, покосившись на дочь, — скорее смелости не хватало». — «Вот те раз, — удивился дядя Бела. — Артиллерийского обстрела он не боялся, а тут — смелости не хватало? Перед Агнеш смело можешь признаться, я ей даже свои анекдоты, причем не из самых салонных, рассказываю. Ведь ей, как врачу, мужиков придется в армию определять: годен, не годен». И Кертес, немного поколебавшись, поведал, что в Омске, где у него была даже некоторая официальная должность («Как, ты там в должности состоял?» — перебил его дядя Бела, но быстро проглотил неприятное удивление) — он помогал составлять транспорты военнопленных, — однажды пришел к нему очень видный молодой человек в крагах. (Слово «краги» он и сейчас произнес с глубоким почтением — как человек, явившийся из такого мира, где красивая и незаношенная деталь одежды настолько большая редкость, что по ней узнают хозяина). «Он у Колчака служил, и краги ему подарил какой-то англичанин. А позже, когда от красных пришлось убегать, дезертировал, успел жениться, у жены на хуторе и хозяйствовал. Я его включил в транспорт, а за это получил от него плохонькие гетры». — «А жена что?» — спросил дядя Бела; красноватое веснушчатое лицо его выражало нетерпеливое внимание и готовность залиться веселым смехом. «На другой день приехала и, как узнала, что муж удрал, ну и ругалась же… Такая лет тридцати — тридцати пяти бабенка, складная, все как надо». — «И ты ее не утешил? Ну и дурак». — «Не скажу, что я об этом не думал…» Тут Агнеш встала и вышла вслед за теткой и двоюродными сестрами. Но в дверь еще слышала: «Да только вспомнилась мне флорентийская моя хозяйка…» Про флорентийскую хозяйку Агнеш что-то такое слышала, кажется, еще в детстве. Студентом отец какое-то время провел во Флоренции, и нетрудно было угадать, почему его так испугало воспоминание о флорентийской хозяйке, особенно когда сквозь дядин хохот, выражавший сознание своего мужского превосходства, долетел на кухню обрывок фразы: «Боялся, что много придется потрудиться за кашу…»

Завтрак этот оставил у Агнеш неприятный осадок. Выходит, и дядя Бела не способен пойти дальше растроганных, теплых объятий, которыми он встретил прошедшего через столько мук человека, проявить к нему подлинный интерес, понять его положение. Словно и он, как тетя Ида со своими утиными шкварками, может дать только то, что имеет: пенистое, через край льющееся веселье, которое отличало его от прочих людей; Агнеш лишь сейчас впервые заметила — может быть, потому, что уж очень оно, это веселье, было не к месту, — насколько его манера держаться натянута, неестественна. Прячась за добродушие, за готовность пошутить, посмеяться, он, конечно, тоже следил за гостем, острый взгляд его подмечал и откладывал в памяти все движения шурина, сравнивал его с прежним Яни — гордостью семьи Кертесов, крестьянским сыном, который, закончив круглым отличником прогимназию в Дёнке, сумел, одолев все препятствия, дорасти до университетского диплома, в то время как он, дворянин, даже необходимое для секретарства свидетельство об окончании шести классов получил с грехом пополам. Пока бывший пленник выбирал себе дыньку, дядя Бела бросил на Агнеш взгляд, в котором было сочувствие и растворенная в улыбке жалость, но Агнеш так и не поняла, кому адресовано это сочувствие: изголодавшемуся за многие годы родственнику или ей, ожидавшей возвращения этой развалины как праздника, видевшей в этом смешном человеке кумира. А то, что дядя и отца заставил участвовать в дурацком своем представлении, просто бесило Агнеш. Да и отец хорош: сразу, не пытаясь даже сопротивляться, попался в ловушку, был втянут в нее зычным хохотом зятя. Пошел у него на поводу с той же покорностью, с какой поддержал перед этим его политические симпатии. И не в том даже дело, что он говорил, — ведь, конечно же, он был рад, когда пересек границу, — а в том, как безропотно принял — хотя сам-то думал совсем по-другому — тон зятя, его суждения. Словно нищий бродяга, который стоял уже на многих порогах и научился за миску супа делать любую угодную хозяевам мину. Но ведь так оно на самом деле и было. Казаки, покупатели шлепанцев, лагерное начальство… Немало потребуется времени, пока он избавится от этой подобострастной, ставшей чуть ли не настоящим его лицом маски недалекого, со всеми согласного простачка.

После завтрака дяде Беле надо было вернуться в управу, где шло какое-то совещание по поводу претензий на землю, прерванное из уважения к вернувшемуся из плена шурину; Кертес же встал к плите рядом с сестрой — поговорить, пока она готовила тесто для пончиков и мазала жиром утку. «Сам видишь, Бела нисколько не изменился, — возвратилась к своему наболевшему тетя Ида; потом, взглянув на молодежь, сказала: — Матильда, покажи-ка Агнеш фотографии, где вы подружками на свадьбе». Все трое поняли: тетя Ида хочет попотчевать брата после шкварок своими жалобами. Агнеш еще в Тюкрёше уловила краем уха злорадные намеки насчет того, что в Фарнаде нынче есть причины для жалоб сверх обычного, но, по горло в своих тревогах, не обратила на это внимания. Однако теперь, листая старый, хорошо знакомый альбом, в котором к прежним добавились фотографии умерших родителей дяди Белы и новые свадебные снимки (женился какой-то племянник дяди Белы в Секешфехерваре), а заодно прислушиваясь к просачивающимся из кухни голосам, она ощутила в себе — может быть, потому, что в ней была уже некоторая обида на прекрасное настроение дяди Белы, — больше сочувствия к этим трем живущим в тени постоянного, безудержного, как водопад, веселья несчастным существам, к которым до сих пор относилась лишь с необходимой долей тактичности, стараясь, чтобы они забыли или хотя бы не столь сильно чувствовали все то, что так отличало ее от них и что им представлялось прекрасным, несбыточным: жизнь в столице, образование, ее отца, которому все оказывают такое внимание, и прочие вещи. Сидят тут, бедняжки, в деревне, прикованные к судьбе родителей, сами словно слепленные из черт, взятых как попало у двух этих совершенно не подходящих друг другу, непохожих людей; у младшей, Мальвинки, материно лицо, только с преувеличенными почти до гротеска чертами, большой рот ее постоянно готов прыснуть со смеху: легкий нрав отца, растворенный в крестьянском подобострастии Кертесов. У Матильдки же белая кожа и рыжие волосы — от отца или даже скорее от бабушки по отцу; бедная, она столько раз слышала, что она отцова дочь, что это вселило в нее какое-то беспричинное высокомерие; она была невероятно горда их дворянством и то и дело по всякому поводу вздергивала высокомерно голову; самомнение это сочеталось, однако, с холодными загибающимися кверху пальцами (точь-в-точь материна рука) и со скудным умишком, в полной беспомощности которого Агнеш имела возможность убедиться в качестве домашнего репетитора перед переэкзаменовкой после пятого класса. Сейчас у них в жизни событие: они были на свадьбе и там, как сообщила сквозь смех и без всякой зависти Мальвинка, Матильдке даже нашелся ухажер — некий тоже запечатленный на фотографии бесцветный и невысокий молодой человек; Матильдка и по этому поводу вздернула голову, словно ей пытались навязать кого-то вовсе ее не достойного, и произнесла лишь: «Ну вот еще».

Проснувшееся сочувствие к сестрам помогло Агнеш более естественно изображать на лице интерес; глядя на фотографии, она расспрашивала, кто есть кто, словно должна была помнить не только родню жениха, но и совсем незнакомой ей невесты, а тем временем думала о беседующих в кухне. Тетя Ида была самой младшей, поздней дочерью Кертесов; Яни шел перед нею и был лет на шесть-семь старше. В большой семье они были ближе прочих друг другу. И теперь они шепчутся у большой плиты под закопченным дымоходом в доме всесильного, деспотичного человека. У отца за плечами — лагерь, тюрьма, у тетки — проведенные в слежке ночи, когда она, подавляя страх перед темнотой, кралась к конюшне или к сторожке в саду, где, как она подозревала, муж назначил свидание, а брату теперь предстоит выслушивать все эти ужасы. Ведь тетя Ида столько лет ждала дня, когда все это сможет высказать. Даже ей, Агнеш, она говорила: «Был бы дома твой папочка, хотя бы он его пристыдил». И быть может, именно потому, что так сильно ждала его, она одна лишь не замечает, что брат вовсе не тот, каким уходил. «Может, это не так уж и плохо, — подумала Агнеш, — что кто-то видит еще в нем прежний авторитет». И, так как у сестер внимание тоже было сосредоточено на кухонной двери, разговор в комнате незаметно зашел о том же, что в кухне. «Мамочка бедному дяде Яни все никак не наплачется», — начала Мальвинка, и здесь ухватив смешную сторону дела. А спустя пять минут речь уже шла о разлучнице: «Знаешь, она здесь служила, когда ты в последний раз к нам приезжала». — «Та девка, дочь сторожа?» — «Точно, сторожа с виноградников». Агнеш вспомнилась неопрятная девица, потом — игривый смех дяди Белы и одна фраза, которую тетя Юлишка кинула как-то мужу и в которой поминались какие-то близнецы. Уж не от дяди ли Белы те близнецы появились?.. Предположение это, каким оно ни было непристойным, вызвало у нее улыбку, как и у тюкрёшских родичей, которые наверняка верят в суперфекундацию[46] и в каком-то ехидном уголке своего мозга связывают этот удар судьбы с неуемной энергией дяди Белы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад