Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ef101f771b151ea240deb4ca35c18648 - Константин Георгиевич Паустовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сегодня днем ездил в Мир. Поля все в белом. В Мире, очень похожем на Хенцины, остановился в грязной еврейской гостинице. Пили чай. Около нас терлись и мяукали голодные кошки. Звеня шпорами, ходили офицеры. Солнце пробилось сквозь замерзшие стекла, и обои загорелись красными и зелеными бликами. Тяжело и глухо где-то била артиллерия, и недалеко звонили в церкви. И мне стало немножко жаль, что нет тебя.

Ехали обратно вечером. Широко горела Большая Медведица. С полей острый, морозный ветер, и если бы не твой свитер,— я бы пропал.

Уеду отсюда числа 10—12 декабря, если меня раньше не выставят за независимое поведение и дерзость.

Константин.

Лучше всего писать так. Посад Горно- Городея, Минск, губ. Союз Городов, мне. Но надо посылать с маркой. От тебя писем еще не было. Жду.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

26 ноября 1915 е.

Последние дни я был все время в разъездах. Только что приехал из Несвижа, сегодня ночью уезжаю в Столбцы. Так больно, что я не мог эти дни писать тебе. В Не-свиже была пестрая шумная ярмарка у костела, моросил дождь, и сквозь запотевшие окна кавярни виднелись фигуры понурых, промокших солдат. Чадила керосиновая лампа. Когда я уезжал, была дикая дождливая ночь, я не видел даже головы своего коня. Дорога оледенела, и мой конь сорвался по льду в ров. Я упал. Первое время было очень скверно, трудно было снова сесть на седло, кружилась голова. Теперь уже все прошло, Видишь, я не скрываю от тебя даже таких пустяков. Приехал я поздно вечером, едва ходил. Меня уложили — на следующий день нахлынули к нам (я живу с доктором) сестры и братья с Земского Союза, из Северпомощи. Много теплых слов, заботы и внимания. Совсем не то, что было раньше. Но как я был рад, когда все уходили, я оставался один со своими думами о тебе, моя далекая родная сестренка. Я читал Тагора, много писал, много грезил. И я сильно окреп.

Дни волнуют меня, потому что в них цветет какая-то высшая радость, словно я пришел из другого мира, так все ново — и молчание белых полей, и лица, и встречи, и тонкие думы.

Только что приходил ко мне мой солдат Андрей Андреев, старичок. Вытаскивал из-за сапога записочки и сдавал «отчетность». Со мной он возится и любит меня как-то по-товарищески. Когда я ухожу обедать в наш «штаб»-квартиру уполномоченного и слишком долго не возвращаюсь — он приходит будто бы по делу, а на самом деле, чтобы посмотреть, что со мною. Скучает и не может скрыть этого.

Есть у меня черный мохнатый пудель. Он тоже ни на шаг не отходит от меня. Когда я уезжаю — воет по ночам. Между этим пуделем и стариком Андреевым — большая дружба. Если бы ты знала, какая радость в том, что команда, простые кроткие люди, любят меня, берегут. Теперь у меня так много любви ко всему — как прежде еще в Киеве. Теперь я становлюсь таким, каким хочу быть.

Помнишь вечером у Филиппова,— я говорил тебе об этом. Если бы ты могла знать, ты хрупкая нежная девочка, какую глубокую силу ты мне дала, ты бы поняла всю радость творчества.

Как я жду писем. Еще пе было ни одного. Теперь есть простой адрес — посад Городня, Минской губ., Союз Городов, мне.

Я не знаю, где ты — в Москве или Ефремове. Пиши.

Твой Константин.

В декабре я проеду в Киев — оттуда или в Москву, или прямо в Ефремов — ты мне напишешь, как лучше.

С. Н. ВЫСОЧАНСКОМУ

<^Ноябрь — декабрь> 1915 г.

Дорогой Сережа. Дядя Коля передавал мне, что ты собираешься поступить на военную службу, стремишься попасть на войну. Я пробыл на войне три месяца, перенес все ее тягости,— обстрел, и холеру, и голод, и отступление. И уехал оттуда, с фронта, с очень грустным сознанием, что счастлив тот, кто не видел войны и поэтому даже не может представить себе весь ее ужас и безобразие. Война — это голод, когда по два-три дня люди грызут черствые хлебные корки, это — бесконечные утомительные переходы по непролазной грязи, под дождем, переходы, которые всегда происходят ночью, все колодцы, деревни, избы заражены. Везде холера, сыпной тиф, дизентерия, черная оспа. Все озлоблены. На войне ты не услышишь ни разу простой человеческой речи. Всюду — злая брань и очень часто вместо слов употребляют нагайки. Война — это десятки тысяч беженцев, умирающих от голода и холеры, бесконечные военные обозы. Все дороги, как кладбища. Везде убийства, разбой, поджоги. И как наивно, по-детски думают некоторые, что в войне есть особая геройская, величавая красота. Я видел бой, был часто под обстрелом. Я думал раньше, что во всем этом должно быть что-то увлекательное. На самом деле — все это со стороны глупо, не нужно и жестоко. Лежат люди, закопавшись в грязной, сырой земле, а их медленно, расчетливо, я сказал бы даже надоедливо, убивают. И нет никакого в этом геройства. Самое скверное это то, что на войне каждый чувствует, что никому до него нет никакого дела. Если заболеешь или что-либо с тобой случится, то помощи не .жди. Бросят куда-нибудь в грязный хлев, на навоз, и там будешь медленно умирать. Сколько таких случаев мне приходилось видеть.

Особенно безобразно отзывается война на таких молодых еще юношах, как ты. Мне случалось их встречать на позициях. Война развращает их. Вся грубость, злоба, безобразие войны слишком быстро заражает их. Умирает все молодое и хорошее, человек тупеет и по своим склонностям и поступкам больше становится похож на зверя, чем па человека. Человеческая жизнь, личность — то, что мы привыкли так глубоко ценить, человек, который действительно носит в себе целый мир, много прекрасных возможностей,— на войне теряет свою цену. Думают, что обидеть, ударить, убить — это пустяки. И этот дикий взгляд заражает даже сравнительно умных, хороших людей.

Если хочешь остаться молодым, сильным, если действительно ты стремишься к осмысленной, одухотворенной, красивой жизни,— тогда тебе незачем ехать на войну. Она все это убьет, а потом не вернешь, даже если захочешь. И геройство не там, на войне, а здесь, в нашей жизни. Жизнь очень часто и в пустяках и в крупном потребует от тебя геройства. Геройски умереть легко, но жить героем трудно. И гораздо лучше для тебя не гнаться за детской, мальчишеской славой, а сохранить себя, работать над собой, чтобы быть достойным того времени, которое наступит после этой чудовищной войны, которое потребует от каждого из нас много сил, знаний, смелости и, если хочешь, истинного геройства.

Пиши мне. Передай мой привет маме и тете Ане. Мусь-ку поцелуй.

Твой Котик.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

14 декабря 1915 г. Городня

Хатидже, моя далекая нежная девочка — почему так долго нет писем от тебя. Идут дни, и каждый день обесцвечен и сер, словно глуше и тревожнее становится мое одиночество, мои холодные вечера при свече, за чтением красивых и мудрых книг,— если нет твоих звонких, молодых писем.

Я был болен. Мне не позволяли ни писать, ни читать. Я лежал шесть дней в своей избе. Днем в окна глядело скучное зимнее солнце. По вечерам тускло горела свеча, у меня начинался жар, и это было мое лучшее время...

В серости дней, в долгих тягучих ночах, когда звезды мутно глядят сквозь старые стекла окон, среди сутолки войны, среди людей с дряхлой испуганной душой — я один. Я стал нежен и мягок, мне радостно дарить людям ласку и теплоту. Мне радостно ласкать всех,— и моего коня, кроткого и терпеливого, и черного кудлатого пуделя, который бегает за мной по пятам, ласкать глазами опаловую снежность полей, и небо, и звезды, те звезды, что летом горят над морем, фосфористые и дрожащие.

Я был болен,— я не писал тебе об этом, Хати-дже, пока все не определилось. К тому же это такие пустяки. Из ранки на ноге получилось воспаление, потом заражение и еще что-то. Все это остановили в самом начале. Теперь все прошло, дня через два уже одену сапог, через три — выйду отсюда.

Эмма пишет сдержанно-ласковые письма. Тоскует. Вспоминает тебя. Первый раз в своих письмах он заговорил о женщине — ты победил, Галилеянин!

Сегодня получил открытку от Елены Степановны. Ее открытка меня немного успокоила, я ведь тревожился,— было немного, совсем немного жутко ехать в Ефремов. Жутко и радостно.

Слушай, девочка, неужели я буду у тебя и будет топиться печка (как пишет сестра), а в соседней комнате на столе будет стоять ветчина и поросенок (об этом тоже пишет сестра). Есть у вас в Ефремове дети? Если нет, то я не приеду. Устраивают ли у вас в городе елки? Можно ли достать верховую лошадь? Если нельзя, то я не приеду.

Может быть, у Вас, миледи, очень чопорно, холодно и ходят на цыпочках, а в гостях бывают педагоги в золотых очках с безмолвными женами и воспитанными детьми. Может быть, у Вас живут учительницы с серьезными запросами,— марксистки и народницы. На открытке, которую прислала сестра,— курьезная улочка, лавочки Голок-теева и стоят лабазники в зипунах — все это очень занятно.

Только что Андрей долго и подробно докладывал о возмутительном случае, Маркиз укусил за ногу сивую кобылу — «он завсегда такую подлую физиономию (привычку) мает». Вопрос сложный. Теперь надо Маркиза наказать,— запречь его завтра в фурманку. Я слушаю его рассказы о лошадях, и мне досадно — как хорошо бы вместе с тобой скакать верхом по запушенной снегом лесной дороге.

Когда приеду — расскажу все. Близкий отъезд так радостно волнует меня, что я не могу писать,— все дни дурачусь и привожу в ужас фельдшерицу Софью Львовну, народницу. «Этот бедный, несчастный, слепой народ!» Лечила она меня очень заботливо, хотя и спорили мы с ней каждый вечер до головокружения. Приносился Вронский, «маленький рыцарь», верхом на надушенной лошади. Иногда у нас бывает весело.

Говоря по совести,— не стоило бы ехать к Вам,— Вы упорно молчите, миледи, и это действует на меня так скверно. Если бы я получил во время болезни хотя бы одно только письмо, маленькое, нацарапанное каракулями письмо, я выздоровел бы скорее и раньше бы выехал. Сестре пишу отдельно. Привет.

Боже, как скоро. Целую. Твой Котик.

Писать мне не стоит, родная. Я ведь такой непутевый, к тому же твои письма меня уже не застанут.

1916

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

8 января 1916 г. Ночь

С утра в Университете. В студенты меня зачислили вновь, но еще осталось много досадной возни с документами. Когда все определится — тотчас же напишу. Я думаю о том, что если мне удастся все сделать и меня не призовут,— я приеду к тебе в Ефремов или Севастополь. Ты знаешь,— сейчас я словно мертвый, говорю и хожу, как сквозь сон, ничто меня не занимает. Никуда не тянет идти. Такой боли у меня еще не было, глухими вечерами мне хочется плакать, хочется забыть все, уйти к тебе, взять твои руки, держать их и не отпускать. Все время странная внутренняя дрожь. Мне не стыдно сознаться в своей слабости, сказать тебе, что одну тебя, только тебя люблю я в этой чужой жизни, что теперь мне хочется опереться на тебя, сказать, как мне горько и жутко.

В комнате холодно, за окном мутное ночное небо над зоологическим садом. Жизнь вдали от тебя, без тебя свилась, словно серый, холодный клубок. Все лица чужие. Дома я по часам не выхожу из своей комнаты, никто ко мне не приходит, только по вечерам, уже два раза приходила мама, когда я уже лежал. Долго стояла, пе зажигая электричества, и смотрела на меня, мне казалось, плакала. Крестила и уходила.

Почему этого не было раньше? Почему раньше я мог жить два месяца вдали от тебя, а теперь каждая минута словно прожигает мне душу и давит, давит...

9-го. Утро

Только что получил твое письмо. Сумасшествие было ехать на вокзал. Ваши ефремовские доктора мало понимают — я боюсь, что у тебя не ангина. Разве бывает при ангине вдруг и такая высокая t°.

Пиши мне все, не скрывая. Если будет тяжело — я приеду. Никто не знает, как нужно беречь тебя...

Я хотел оторвать, не посылать тебе все то, что написано ночью. Но я не могу ничего скрывать. Все, что было ночью, сдуло, как ветром. Теперь мне стыдно.

Слушай, девочка. Я прочел в эту ночь твои заметки. И я поверил в бога, я узнал впервые, может быть, как много любви Он дал тебе, твое каждое слово, каждое движение — любовь. «Больше сея любви не может быть, аще кто душу свою положит за други своя...» Сразу стало спокойно и ясно. Ты поднялась до этой любви, ты осветленная, у тебя на душе должна жить в моменты самой острой боли глубокая, яркая радость. И мне, девочка, мне, вброшенному в чуждый мир, в круговорот ошибок и печали, среди холода и слепой скуки, среди провалов жгучей тоски по небывалому и прекрасному, мне с замкнутой, непонятной мне самому душой хочется принять мир, мне много еще нужно творчества над собой, чтобы подняться до слепительных граней твоей жизни. Ты тревожишься за меня. Я здоров. Поправляйся скорей. И пиши. Если девочке нельзя писать в жару, то, может быть, сестра или Людмила напишут несколько слов о ней. Плакать в жару нельзя, да и не о чем. О том, что тебя все любят, или о том, что у тебя хорошая душа? А вся внешняя жизнь не стоит одной слезинки. Полюбил я сонный Ефремов. Привет сестре, Людмиле, Елене, Агафье, всем, всем.

Только что звонила Таня. Кричит, смеется — новость,— приехала «косопузая Рязань» — Фирсов.

Пиши каждый день и не болей долго, Хатидже.

Твой Котик.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

12 января 1916 г. Москва

Почему так долго нет писем? Мне все кажется, что ты в жару, в бреду и не можешь писать.

Напиши несколько слов — я жду целыми днями. Вчера (10) провел вечер у Татьяны. Маленькая седая бабушка долго говорила со мной о молодежи. Была сестренка — пустая, наивная, не в меру болтливая. «У нас в Кашире...» Была на праздники дома, ела моченые яблоки, все остальное время спала. Дело простое,— у ее отца кожевенная торговля. Я на сестренку зол за то, что она насказала разных ужасов про ангину,— последствия, рецидивы, истощение организма. Я ей не поверил.

Узнал новость. Союз предложил Болтянской представить к георгиевским медалям бывших сестер 225-го поезда Каткову и Загорскую (?). Болтянская, конечно, отказа-лась<\..>

Нина предложила мне билет на Кусевицкого. Я пошел. Я слышал Дебюсси. Ты знаешь, Хатидже, я весь дрожал, так это было красиво. Nuaqes 1 — впервые я услышал, как поют облака. Сквозь неясные голоса ночи, пенистый шорох прибоя долетала тонкая, звенящая песня облаков. Фаготы пели задушевно и нежно, как далекие ветры в корабельных снастях — вдалеке над морем медленно падали ночные золотистые дожди, словно тысячи жемчужин причудливой вязью сыпались на упругие всплески волн, сыпались и звенели, звенели... И как ночами над морем свиваются капризными узорами и вновь развиваются облака, так радостно и просто сплетали скрипки и флейты свой прихотливый напев.

Словно я видел золотящийся мир, танец ночи. Я не знаю Ван Гога, но мне кажется, его полнота — словно музыка Клода Дебюсси.

Потом Fetes2. Это в gala3, в приморском кабачке. Дурманящие запахи смолы, соленой влаги. Звезды за окнами, словно китайские фонари, горячие и мутные. Огни дрожат, и дико, радостно поет хмельная джига. Блеск подведенных глаз, вино, праздник дерзкой томительной страсти. Нахальные скрипки, визгливые флейты — звуки словно дробятся в хрустальных зеркалах, изломах, плоскостях, звенят, уходят вдаль, растут и падают, и рассыпаются дразнящим зыбким смехом.

Я не умею передать — меня захлестнуло образами. Я изнемог, я весь дрожал. И на душе все звенели строки забытого поэта — Райнера Рильке, «...я так дрожал... И ты пришла так пежно, и ты как раз мне снилась перед тем... И ночь была так сказочно-безбрежна,— ночь белых хризантем».

Потом Сен-Санс.— Весь первый концерт для виолончели, словно песня об одной, только одной девичьей слезе, о блестящих от слез радостных глазах. Виолончель волнующе долго рассказывала о залитых светом бульварах Парижа, о тонких вдохновенных людях, о словах, что приходят, но никогда не уйдут, о золотоволосой девушке со стройным телом, с глазами, в которых затаилась возможность утонченной, пьянящей любви. Сумрачно и нежно плакал оркестр, и снова виолончель говорила о слезах, и нельзя было понять, я не понял, почему, словно в блеске слез, грезился мне весенний Париж и тонкие лица в экстазе.

Потом был ван-Бетховен, голландец. Мрачный и патетический. Траурный марш — крики медных труб, много дикого и томительного.

Вчера был у одного поэта, друга Альвинга, редактора «Жатвы». Познакомились странно. В Университете подошел ко мне изысканно одетый молодой человек с изможденным лицом. Заговорили. Говорили недолго. Пригласил к себе. Что-то потянуло меня — я пошел. Он живет в глухом переулке около Ордынки. Долго я был у него, долго говорили. Не думай, девочка, что у меня так много тщеславия, нет, я попросту не хочу ничего скрывать — и потом это так странно. Он сказал мне — это чуть ли не первые его слова.— Я никогда не ошибаюсь, я схватываю людей. Я увидел, что вы человек молодой и глубоко одаренный. Мне понравилась смелость вашей мысли. Я долго, слишком долго искал таких, как вы. Я не знаю, пишете вы или нет, но я знаю, что вы должны писать. Вы должны стать утонченнее Альтенберга, трагичнее Врубеля. Я уверен в том, что ваша жизнь будет глубоко трагична. Потому что искусство, талант, жажда далекого — все это трагично и мучительно.— Вот все, дословно, что он сказал мне. В полутемной мансарде на Ордынке, при первой встрече. Я не могу забыть его горящий, суровый и ласковый взгляд. Не правда ли, дико? Приходит человек, чужой, незнакомый, и говорит мне обо мне, говорит о своей вере в меня. Когда я ехал домой — мне все это показалось болезненной фантазией, городским бредом. И так мучительно захотелось быть около тебя, чтобы ты могла заглянуть в мои глаза и увидеть, сколько в них блеска, веры и любви.

Я пишу много о себе, девочка. Но все, что я делаю, я делаю только для тебя — я не могу отделить свою душу от твоей.

Если бы я мог быть около тебя. Следить твой каждый взгляд и дыхание. Заботиться о тебе, ласкать твои руки и нежить.

Я прочел твои «заметки».— Я не могу писать о них — это будет слишком тускло. В одном ты не права — я писал тебе, что не рассчитал, слишком рано уехал. Ты меня не поняла, девочка, я не рассчитал, я не отдохнул, я слишком рано уехал, и потому ко мне возвращалась та большая усталость, во время которой мне было трудно писать, мне хотелось лишь думать о тебе. Вовсе не то, о чем ты думаешь, Хати-дже.

Пиши — хотя бы несколько строк. Где ты лежишь? В своей ли комнате? В ней я люблю каждую мелочь. Листья, и фотографии, и голубую лампу, и вышивки. Каждый пустяк.

Привет всем. В доме теперь, наверное, тихо, и слышно, как гудит телеграфная проволока.

Твой Кот.

С воинской повинностью дело медленно распутывается.

Ел. С. ЗАГОРСКОЙ

2 февраля 1916 г.

Елена Степановна, как ваша ангина? Помог ли чревовещатель Шорин?

После возвращения из Ефремова меня экстренно вызвали в действующую армию, в отряд. Я поехал туда с единственной целью отказаться и взять свои бумаги. Бросил отряд, и сразу стало легко на душе.

Возвратился в Москву и здесь узнал, что Катя проследовала в Севастополь, к месту своего нового высокого назначения. Я думаю, что ей там будет трудно. Нина Петровна распускает беспокоящие население слухи о том, что Катя страшно похудела и настроение у нее отвратительное. Правда ли это? Получали ли Вы вести из Севастополя. Здесь в Москве никто ничего не получал, даже неизвестен адрес.

Я вернулся в Университет — к общей радости всех родственников.

Привет всем ефремовским и всему ефремовскому. Всего хорошего.

Ваш К. Паустовский.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

18 февраля 1916 г. Москва

Каждый день меня мучительно тянет писать тебе, каждый день я пишу, у меня уже накопилось несколько писем к тебе, но я не могу их отослать, так жалко и мелочно все, что написано, все слова в сравнении с тем, что теперь происходит со мной.

Каждый день у меня мертвый, потому что я не вижу тебя, и каждый день бывают порывы к тебе и часы тоски, такой широкой и еще небывалой, что я не могу оставаться на месте. Я ухожу, я брожу часами по городу, пока тоска не перейдет в глухую ноющую боль. Раньше я часто думал о тебе, теперь же не то, я даже не думаю, нет,— теперь у меня такое чувство, словно меня раздробили и все лучшее во мне осталось там, с тобой, словно я оторван от корней, от всего, что давало силу и возможность еще многих несознанных достижений. Маленькая хрупкая девочка сама не знает, какая в ней сила и любовь.

Ведь после Ефремова, когда я приехал в Москву, и потом в Минск, и снова в Москву, я так быстро и неожиданно стал меняться, радостно почувствовал, сколько еще юной силы и веры в себя заложено во мне. Я словно увидел свою душу. Озаренными стали дни, изменился даже голос, и увереннее стали движения.

А потом случилось то, о чем я писал тебе,— завод, военная служба.

Ты поймешь, Хати-дже, как тяжело и противно мне все это.

Пять дней я пробыл на заводе Акц. О-ва Г. Лист на Софийской набережной, против Кремля, потом меня перевели на Бутырский завод, за Марьиной Рощей. Здесь я пробуду недолго, числа до 24-го, потом — в Одессу. В Одессе, говорят, почти нет работы, и у меня будет много свободных часов. Мне предлагали Москву и Киев, но я отказался,— мне необходимо, больше всего мне необходимо теперь остаться хотя бы ненадолго одному.

Перед Одессой мне, может быть, удастся приехать па несколько дней в Севастополь, если же нет, то я напишу из Одессы. Если на пасху нельзя будет удрать — ты ведь сможешь приехать ко мне, Хати-дже. Ведь так?

В Одессе я буду писать. (Недоверчивая улыбка.) Напрасно Вы улыбаетесь, миледи. Это слишком жестоко с вашей стороны. Я пишу даже теперь, хотя все окружающее устроено так, чтобы мне помешать. Есть стихи. Есть стихи о поэтах и детях. Я люблю их за то, что в то время, когда

«Купцы плывут за пряжей к озерам диких страп И рыболовы смотрят с тревогой в океан И золото считают у хижины своей,

Лишь вы одни беспечны у солнечных морей».

Много стихов. В них солнце «жгучим золотом ласкает наши лица», и «море древнее качает в колыбели прозрачно-пепельный и золотистый шар», и девушка, которая бросила рыбаку свое венчальное кольцо, рыбаку, что чинил паруса у берега, где «жемчужный свет волны», усталость развенчанных сказок и пляски, в которых тела девушек «мне напомнили стебли увядших цветов». Я стал солнцепоклонником.

Я хочу написать об одном художнике (он похож на Ван Гога), который увлекался Японией, трепетными контурами Хокусаи, любил цветение садов и золотеющее солнце.

Я хочу сказать о том, что в тонких болезненных строчках его писем, в его жизни лихорадочной и сумбурной, в искании солнца и воздуха, в несбыточной грезе о творчестве, которое даст синтез чеканный и чистый нашей необычно хрупкой души, в тоске, в презрении к «белому» с его ужасной бутылкой спирта, с его деньгами и его болезнями, в каждом часе его разорванных несуразных дней мне была ясна особая строгая гармоничность. Гармоничность порыва, непримиримости, слабости и благородства, напряженного искания, ведущего к тысяче ошибок.

И в том немногом, что он успел создать, было много неудержимой тоски о небывалом, много шумов и звонов вечернего моря, много дикого очарования никогда не виданных стран.

«Звездное небо — единственное, что я хотел бы написать».

Но он не написал его. Я хочу узнать — почему.

Я еще не знаю, но меня тревожат некоторые строки его писем, написанных незадолго до смерти.

«Тоскующий взор мученика надрывает душу, как глаза извозчичьей лошади».



Поделиться книгой:

На главную
Назад