– Ты правильный человек, Ларионов. От нарушения порядка ты болеешь. Не надо было тебе со мной сбегать.
Кадет Ларионов ждал, что друг навестит его снова, но этого не произошло. Когда Ларионов вышел из лазарета, Ланской поприветствовал его издали. Ларионов кивнул и не стал подходить. По окончании корпуса они потеряли друг друга из виду.
Большинство предметов (за исключением языков) в корпусе преподавали военные. В день кадетам полагалось шесть уроков, за которыми следовали верховая езда и строевая подготовка. Первое время почти всё внимание Ларионова поглощала верховая езда. Вероятно, именно к этому возрасту следует относить начало длинных генеральских бесед с лошадьми, неоднократно упоминавшихся в литературе[42].
После ознакомления мальчика с событиями в Фермопилах одним из любимых его предметов стала также тактика. Читая эти строки, Соловьев припомнил карандашный набросок плана битвы, обнаруженный им в одном из петербургских архивов. Путем сопоставления документа с аналогичными набросками[43] удалось бесспорно доказать его принадлежность будущему генералу. Особый интерес находки состоял не только в том, что из всех известных рисунков этот был самым ранним, но и в том, что в правом верхнем углу листа был изображен и сам Леонид – в генеральских погонах, с двуглавым орлом на груди.
Из невоенных предметов кадету Ларионову нравились танцы. При общем умонастроении ребенка такое пристрастие может показаться несколько неожиданным, но – только на первый взгляд. В отличие от более поздних времен, русское офицерство умело и любило танцевать. Русское офицерство было весьма рафинированным. Гармоническое развитие – а именно к нему стремились кадеты Второго корпуса – предполагало не только мужественность. Оно предполагало также элегантность.
Кроме всего прочего, на отношение кадета к танцам повлияла выписка из устава корпуса, взятая в рамку и помещенная в танцевальном зале. Запись гласила, что система преподавания танцев разрабатывалась французской танцевальной школой «на основании принципов красоты, грации и выразительности человеческой фигуры в покое и движении»[44]. Этот текст впервые обратил внимание Ларионова на богатые возможности человеческой фигуры.
Еще одной слабостью ребенка было внеклассное чтение. Проводил его воспитатель, читавший своим питомцам вслух произведения русской классики. Обратив внимание на интерес Ларионова к чтению, а также на образцовое произношение кадета, воспитатель нередко поручал читать классику вслух ему. Сам пожилой солдат садился в угол классной комнаты и, прикрыв рукой глаза, слушал чтение своего воспитанника. В такт чтению он одобрительно качал головой, что создавало бы впечатление углубленного внимания, если бы качание это не было неправдоподобно ритмично. Иногда из раздувавшихся его ноздрей, сквозь щеточки жестких волос, раздавался тихий свист. Читали
При первых строках Жуковского свист прекращался. «Наш Фигнер старцем в стан врагов / Идет во мраке ночи; / Как тень прокрался вкруг шатров, / Всё зрели быстры очи…» – на этой строфе возникала абсолютная тишина. «Наш Фигнер старцем…» – уже одного этого, по большому счету, было достаточно, чтобы привлечь внимание: это произносилось как одно слово. А он ведь еще и крался. Вкруг шатров…
В 1894-м, предположительно, году Ларионов прочитал вслух принесенный отцом рассказ
Но перечисленными произведениями круг чтения воспитанников Второго кадетского корпуса не ограничивался. Под их матрасами от воспитательских глаз прятались романы мадам Жанлис, стихи г-на Баркова и произведение Н. Г. Чернышевского
Во время одной из проверок эти книги в кадетской спальне обнаружил старик-воспитатель. После долгих уговоров со стороны своих воспитанников он оставил им мадам Жанлис. В конце концов согласился закрыть глаза даже на Баркова. Но с трудом Чернышевского смириться так и не смог. Само упоминание этой фамилии вызывало у него приступ ярости. Переписавшего роман он грозился отчислить из корпуса и отдать под трибунал. Личность его тогда установить не смогли (возможно, не захотели), но генералу она была хорошо известна. Назвать ее он счел возможным только восемь десятков лет спустя, когда писавшему уже ничто не угрожало. Это был кадет Ланской.
Реакция воспитателя была объяснима. Во всем, что касалось Чернышевского, Второй кадетский корпус чувствовал долю своей ответственности. В 1853 году, готовя магистерскую диссертацию, Чернышевский поступил в корпус на должность репетитора. Вряд ли именно это обстоятельство послужило началом всех его неприятностей, но чисто хронологически – и от этого было никуда не деться – оно им предшествовало. Более того, впоследствии были установлены не только временны́е, но и пространственные закономерности.
Преподаватель баллистики полковник Пазухин обратил всеобщее внимание на то, что ключевые для писателя-демократа точки города были расположены на одной прямой. Второй кадетский корпус (место работы) ® Ждановская набережная, 7 (место проживания) ® Петропавловская крепость (место заключения) ® Мытнинская площадь (место гражданской казни). Знакомясь с этими закономерностями, кадет Ларионов не мог знать, что в силу связанности всего на свете на той же прямой (Ждановская набережная, 11) будет снимать комнату историк Соловьев, изучающий борьбу генерала Ларионова с последствиями деятельности Чернышевского. Такая непростая мыслительная конструкция заставила Соловьева оторваться от текста и посмотреть на парус далекой яхты. Через мгновение он снова читал.
Поступление в корпус вовсе не означало изоляции будущего генерала от внешнего мира. После того как он сдал экзамен на умение отдавать честь и становиться во фронт, ему было дано право выходить на улицу. Подобно кадетам других корпусов, у питомцев Второго корпуса было лишь одно ограничение: им запрещалось ходить по солнечной стороне Невского проспекта. Возможно, такой запрет рассматривался как часть спартанского воспитания, как необходимая мера по ознакомлению кадетов с теневыми сторонами жизни.
Иногда кадетов водили в театр. Эти походы были для них настоящим праздником. Их время еще не обладало современными развлекательными возможностями. Театр, отошедший ныне к области элитарного, в
Из театров в кадетском корпусе предпочитали Александринский, из спектаклей –
На каникулах Ларионов возвращался домой. Как ни странно, попытки родителей побаловать ребенка не доставляли ему никакой радости. Кондитерские он посещал больше из сыновнего послушания и, запивая воздушные эклеры оранжадом, не выказывал, к удивлению окружающих, прежнего удовольствия. Ему казалось (и в этом было всё дело), что такими поступками он предает воспринятые им спартанские идеалы, что каждый поход в подобное заведение сводит на нет месяцы строевой подготовки, умываний ледяной водой и подъемов до утренней трубы. С посещениями кондитерских кадета примиряло лишь то, что питание и в корпусе было, вообще говоря, неплохим. По мысли начальства, ограничения в еде не входили в спартанский стиль воспитания. Будущие офицеры должны были есть хорошо.
Невоенные разговоры родителей представлялись мальчику странными. В интонациях их бесед ему слышались неопределенность и неубедительность, хотя обсуждавшиеся темы, несмотря на свою штатскую природу (а может быть – благодаря ей?), порой сильно его волновали. Так, кадету запомнилось обсуждение жизненной позиции баронессы фон Крюгер, их дальней родственницы, четырежды вступавшей в брак. Разговоры о баронессе в семье велись и раньше, учащаясь по мере ее вступления в новые браки. Вместе с тем Ларионовы-старшие, дорожа репутацией либералов, прямого осуждения баронессы не допускали и на людях высказывались даже в том духе, что происходящее с баронессой лишь подчеркивает ее требовательность и максимализм.
Критической точкой в отношении Ларионовых к своей родственнице стал тот факт, что баронесса фон Крюгер, собрав всех своих четырех мужей, отобедала с ними в ресторане
«Именно с этим слу-…» – так, если быть совсем точным, оканчивалась доставшаяся Соловьеву рукопись. Страницы, на которую было перенесено «…чаем», недоставало, а потому полное слово явилось уже в определенном смысле результатом реконструкции. Соловьев еще раз просмотрел все листы. Сомнений не было: рукопись оказалась неполной. Он думал о том, что даже в своей неполноте она представляла огромную ценность, что публикация новых сведений о детских годах генерала…
И все-таки главным его чувством было разочарование. За время чтения рукописи Соловьев уже успел привыкнуть к ее полноте, точнее, не допускал возможности того, что она – неполная. С ее внезапным обрывом он словно соскользнул с той вершины счастья, на которой первоначально оказался. «Вот она, неблагодарность», – подумал, вставая, историк. От неподвижного сидения ноги его затекли и с трудом преодолели несколько ступенек, ведущих на верхнюю набережную.
Соловьев купил в киоске пластиковую папку, положил в нее рукопись и двинулся по набережной наугад. Пройдя мимо
В конце нижней аллеи (сплетенные ветви акаций, густая тень) находилось кафе. Там на первое подавали холодную окрошку, а на второе – плов. Плов был так себе, но окрошка – замечательная. Соловьев заказал ее еще раз вместо третьего и ел медленно. Так медленно, как едят то, что не может остыть. Сидел на крытой веранде, глядя, как на свежем ветру трепетали скатерть и неведомое растение в кадке. Соловьев ел окрошку, положив свободную руку на прохладный металлический поручень. За поручнем – без всякого перехода – начиналось огромное голубое море.
Домой он вернулся уже в темноте. Минут через пятнадцать после его прихода раздался звонок в дверь. Соловьев никого не ждал. Зная, что в южных городах по вечерам следует проявлять осмотрительность, он спросил:
– Кто там?
– Зоя.
Этот голос Соловьев не мог спутать ни с каким другим. За дверью действительно стояла Зоя. Легкие просвечивающие платья, которые он видел на Зое все эти дни, она сменила на голубые джинсы и светлую футболку. На плече у нее висела спортивная сумка. Соловьев посторонился, и Зоя не торопясь вошла. В ее новом облике было что-то походное, но он ей, несомненно, шел. Даже села она так, как сидят на вокзале – положив сумку на колени, втянув скрещенные ноги под стул.
– Как рукопись? – спросила Зоя. – Твои надежды оправдались?
– Она оказалась неполной… Прерывается на полуслове, представляешь?
– Вот как?
Замедленным, каким-то даже сонным движением Зоя расстегнула молнию сумки.
– И все-таки эта рукопись очень важна, – спохватился Соловьев. – Я даже мечтать не мог о такой удаче.
– Значит, будем искать дальше, – сказала Зоя, извлекая огромную кисть винограда. – Мы должны найти ее целиком.
– Должны? Но где?
– Надо подумать.
Вслед за виноградом на столе появилась двухлитровая пластиковая бутылка. Вопреки надписи на наклейке, плескалась в ней вовсе не пепси-кола. Густое и волнообразное стекание по стенкам бутылки выдавало в напитке благородство. Так по первому же движению человека можно почувствовать его породу.
– Это массандровское вино, Нестеренко принес, – кивнула Зоя на бутылку. – Его сестра работает на винзаводе.
Бокалов в квартире не обнаружилось, и Соловьев принес из кухни два граненых стакана. Наливая вино, он держал массивную бутылку двумя руками. Вино выливалось неравномерными толчками, время от времени уступая дорогу входящему воздуху. Бутылка казалась Соловьеву живым существом. Оно обиженно хрюкало на вдохе. Пластиковые его бока судорожно ходили под пальцами юноши. Налив себе и Зое по полстакана, он поставил бутылку на пол. Для стола, за которым они сидели, сосуд оказался непропорционально большим, и даже граненые стаканы были не в силах сгладить этот контраст.
– За успех наших поисков, – сказала Зоя.
Вино потрясло Соловьева своими необычными свойствами. И густотой, и букетом оно напоминало ликер, но в то же время оставалось вином. Выпив его, Соловьев представил себе, каким было содержимое амфор. Он ощутил вкус нектара, о котором читал в изучавшихся им античных источниках. У молодого историка не оставалось сомнений: именно эта влага воспевалась древними. Именно она дегустировалась греческими богами в их редкие наезды в Северное Причерноморье.
Зоя видела, что ему нравится вино. Сама она пила его маленькими глоточками, как дама – во-первых, и как человек, избалованный божественным напитком, – во-вторых. Отщипывая виноградины, Зоя не торопясь подносила их ко рту и помещала между передними зубами. В таком положении ягоды удерживались несколько мгновений, обеспечивая демонстрацию как изящной формы зубов, так и их белизны. Потом они исчезали во рту и какое-то время перекатывались за Зоиными щеками. Такое перемещение ягод петербургский исследователь находил эротичным, но вслух об этом сказать не решился. Вне всяких сомнений, помощница Соловьева знала толк в обращении с виноградом.
– Тарас знает, что мы у него сегодня были, – Зоя сообщила это, не меняя позы и не прекращая есть виноград. – Екатерина Ивановна ему всё рассказала.
Соловьев откинулся на спинку стула. Старомодный абажур лампы расслоился в гранях стаканов и смешал свой темно-розовый цвет с бордовым цветом вина.
– Как же ты… – Соловьев взялся за свой стакан (краски вновь разъединились). – Как же ты теперь вернешься домой?
Зоя пожала плечами.
– Черт его знает, этого Тараса. Никогда не угадаешь, чего ждать от такого тихони, – она отщипнула очередную виноградину. – Мне сказали, что он был вне себя.
– Тебе сегодня нельзя домой. Оставайся у меня.
Ягода в ее зубах задержалась дольше обычного, и Соловьев понял, что Зоя улыбается.
– Это будет как-то странно выглядеть… Нет. Сегодня я перекантуюсь на автовокзале, а завтра дело забудется. Всё в конце концов забывается.
– Сегодня ты ночуешь у меня.
Зоя промолчала. Она пригубила вина и легким футбольным движением прокатила по столу оторвавшуюся от грозди ягоду. Было слышно, как за окном по бывшей Аутской улице проезжали ночные машины. На огромной скорости в слепящем свете фар проносилась на иномарках бритоголовая крымская элита. Изредка в наступившей тишине были слышны печальные вздохи троллейбуса. Он замедлял ход, где-то в сочленении проводов щелкали штанги, и машина вновь набирала скорость. В слабо освещенном салоне ехали работницы столовых – усталые, неразговорчивые, с пухлыми хозяйственными сумками у ног. Ехали накрашенные ялтинские барышни. В состоянии алкогольного опьянения ехали ветераны разных войн, загодя надевшие медали, чтобы не быть избитыми милицией. Ветераны качались в такт поворотам троллейбуса, и их награды издавали тихий мелодичный звон.
Зоя легла на диване, а Соловьев – на раскладушке. Девушке был предоставлен единственный постельный комплект – тот, на котором спал он сам. Готовность его принять выразила сама Зоя. Распределение спальных мест также принадлежало гостье. Соловьев был, в общем, рад, что всё решается без его участия. И всё же, когда Зоя щелкнула выключателем, он не без грусти осознал, что допускал и другое развитие событий. Допускал ведь. А для девочки из чеховского музея это оказалось неприемлемым.
– Спокойной ночи, – звук стаскиваемой футболки.
– Спокойной ночи.
Лежа в темноте, Соловьев тщетно прислушивался к Зоиному дыханию. Тишина в комнате казалась ему неестественной. Он подумал, что Зоя, возможно, нарочно не шевелится, потому что прислушивается к нему. Сам он боялся даже глубоко вдохнуть: при малейшем движении раскладушка издавала дикий визг. Он не знал, который час, хотя, чтобы узнать это, ему достаточно было повернуться к светящимся электронным часам. Но Соловьев не поворачивался. Он боялся даже открыть глаза.
Когда он их открыл, комната оказалась не такой уж темной. То есть не абсолютно темной. Была это луна или наступающий рассвет, но контуры предметов просматривались довольно четко. Силуэт бутылки на столе. Похожая на гору Аю-даг недоеденная виноградная гроздь. Блеск пряжки Зоиных джинсов на стуле. У Соловьева перехватило дыхание: этот блеск обострял чувства до предела, как когда-то – движение поезда. Может быть, даже сильнее. Он пытался понять, спит ли Зоя. На белом пятне подушки темнела ее голова с заложенными под затылок руками. Так не спят… Спала Зоя или нет, она – у Соловьева это почему-то не вызывало сомнений – лежала совершенно голой.
Из открытого окна начинало тянуть прохладой. Значит, все-таки это был рассвет.
– Мне холодно, – спокойно, словно в продолжение разговора, сказала Зоя.
– Я могу закрыть окно, – ответил Соловьев, не двигаясь с места.
– Мне холодно.
В этом повторе не было видимого смысла, не было интонации, в нем не было уже ничего, кроме ритма. Соловьев узнал этот ритм безошибочно. Кошачьим движением он спрыгнул с раскладушки без единого скрипа. Подошел к Зоиной постели и уперся в нее ногами. На своей влажной коже почувствовал Зоины волосы. Через мгновение он лежал рядом с ней.
Это было несравнимо с застенчивой любовью Лизы. Такой энергии, гибкости и страсти в его жизни не было еще никогда. Никогда еще Соловьев не чувствовал такого безвластия над своим телом. Никогда еще образ лодки среди волн не был ему так близок. Этот образ был последним, что мелькнуло в соловьевской голове перед окончательным погружением в бездну. За внешней флегматичностью музейной сотрудницы скрывался ураган.
10
На следующее утро (оно началось поздно) выяснилось, что именно в этот день Соловьев обещал прочесть свой доклад о генерале Ларионове. Чтение предполагалось в Зоином доме. Несмотря на последние события, мероприятие Зоя считала уместным, что самого докладчика несколько даже озадачило. Еще больше он удивился вечером, когда, войдя в прихожую коммуналки, первым делом столкнулся с Тарасом. Тарас был абсолютно спокоен, даже предупредителен. Он первым поздоровался с гостем, после чего попятился на кухню и в дальнейшем стоял уже там, привалившись к шкафчику генерала. На чтение доклада его не приглашали.
Присутствовали те же, что и в первый раз, – княжна и Шульгин с Нестеренко. Возможно, думалось Соловьеву, появление мощного Нестеренко и удерживало Тараса от повторения вчерашней истерики. Впрочем (лицо Тараса выражало обычную застенчивость), сосед Зои вполне мог успокоиться естественным путем. Мало-помалу успокоился и сам Соловьев. Приход сюда был для него вовсе не так прост, как он дал понять это утром Зое.
Доставая из папки текст подготовленного доклада, он вдруг испытал неловкость. Теперь это было не связано с Тарасом. То, что Соловьев хотел сообщить, в собравшейся компании не могло выглядеть ни важным, ни даже заслуживающим внимания. Все находки и уточнения относительно крымских операций показались ему сущим пустяком в сравнении с тем, что о генерале знали они. Но отступать было поздно. И Соловьев начал чтение.
Строго говоря, это было даже не чтение. Чувствуя, что подобная подача материала здесь неуместна, молодой историк перешел на рассказ – близкий к тексту его доклада, но не лишенный импровизаций. Такое случилось впервые в его научной жизни. Не то чтобы он не мог воспроизвести свои прежние доклады устно – в том, что он писал, была выверена каждая фраза, он знал эти тексты наизусть. Выступать с подготовленным текстом предписывал академический кодекс чести. Лежащая на кафедре пачка бумаги была первым, пусть и самым приблизительным, удостоверением научности сообщения. Все дальнейшие качества произносимого без него как бы не существовали[46].
Переворачивая один за другим листы своего доклада, Соловьев в них даже не заглядывал. Его охватило ощущение полета – почти такое же, как при первой поездке на велосипеде. Он приводил на память даты боев, численность подразделений с обеих сторон и воинские звания всех старших офицеров, принимавших участие в сражениях.
Противостояли этим силам дивизии 13-й армии красных, в том числе – Первая и Вторая кавалерийские дивизии сводного корпуса Д. П. Жлобы. Численность одного лишь этого корпуса, включая приданные ему части, доходила до 7500. На количественных данных других поддерживавших Жлобу дивизий (например, Латышской и 52-й стрелковой – они располагались в районе Бериславля) Соловьев, после некоторых колебаний, решил не останавливаться. Окинув своих слушателей взглядом, исследователь почувствовал, что переизбыток цифр может притупить их внимание.
Говоря о планах красных, Соловьев ограничился было указанием намерения корпуса Жлобы атаковать Донской корпус и взять Мелитополь. Поняв, однако, что такая картина будет неполной, докладчик все-таки уточнил, что на участке Жеребец – Пологи были задействованы четыре дивизии из группы Федько, в то время как из района Бериславль – Алешки уже выдвигались 52-я и Латышская дивизии. На группу Федько – и ни у кого из присутствовавших это не вызывало сомнений – Жлоба возлагал особые надежды. Федько, однако же, этих надежд не оправдал.
Знал ли о планах красных генерал Ларионов? Доступные исследователям источники (Соловьев тщательно выровнял лежавшую перед ним пачку листов) ответа на этот вопрос не давали. Действовал генерал так, будто планы противника были знакомы ему во всех деталях. Всюду он был раньше красных на полшага, но эти полшага неизменно определяли исход сражения. Самые хитроумные замыслы Жлобы разбивались о принятые белым полководцем меры – независимо от того, были ли они результатом деятельности разведки или гениальным предвидением генерала. Соловьев отдавал предпочтение последнему.
После того как генерал изучил способ мышления своего оппонента (это произошло довольно быстро), он безошибочно угадывал все задуманные им операции. Сила генерала, по мнению исследователя, состояла в абсолютно точной оценке стратегического потенциала Жлобы. Она не была слишком высокой (что естественно), но не являлась и заниженной. Как сказал однажды сам генерал Ларионов, летная школа любого, в том числе и Жлобу, способна была поднять до среднего уровня. Впрочем, не успев как следует взлететь, волею судьбы Жлоба был брошен на кавалерию. Это смешение в его судьбе земного и небесного вкупе с неблагоприятной, по некоторым данным, генетикой значительно заплело мозги красного командира. К чести генерала Ларионова, в этом хитросплетении он сумел разобраться.
Рано утром он приказывал подать себе крепкого кофе и, присев на ступеньки броневагона, пил его маленькими глотками. За кофе он выкуривал свою первую папиросу. В безветренную погоду пускал дым кольцами, наблюдая за их меланхоличным движением к небу. Когда поднимался ветер, генерал выпускал дым тонкой струйкой и о дальнейшей его судьбе не заботился. Считается, что именно в такие минуты им и составлялись планы, в конце концов погубившие карьеру красного военачальника Д. П. Жлобы.
Полусонное, идущее едва заметными волнами дыхание степи, запах свежей еще травы вселяли в генерала спокойствие и радость. Быстро, как в ускоренной съемке, над горизонтом поднималось солнце, и степь меняла свои краски. Она представлялась генералу в виде калейдоскопа, спешно развернутого вокруг бронепоезда. Неограниченного в своих возможностях, бескрайнего, посыпаемого пеплом его папиросы.
Иногда генерал Ларионов ложился в траву и наблюдал за жизнью ее обитателей. В его глазах эта жизнь представала такой же мелкой, как человеческая. Может быть, не столь жестокой. Жители травы деловито поедали друг друга, но занимались этим по необходимости, сообразуясь с древними биологическими законами. Они не испытывали взаимной ненависти. Ободренные неподвижностью генерала, эти существа бегали по его растопыренным пальцам, между которыми что-то уже проклевывалось, произрастало и колосилось. Можно утверждать, что через его руки прошел не один десяток муравьев, кузнечиков, тлей, жуков и тех многочисленных созданий, которым он затруднился бы дать имя. Находясь в районе ожесточенных боев Белой и Красной армий, они соблюдали строгий нейтралитет. Их умение не замечать общественные катаклизмы достигало абсолютной точки и вызывало у генерала восхищение.
В погруженных в траву генеральских пальцах было что-то посмертное. Если это и было связано с жизнью, то в каком-то широком, извечном смысле превращения человеческих тел в травы и деревья. Прижавшись лицом к примятым стеблям, генерал представлял себя на этом поле мертвым. С распростертыми руками, с присыпанной землей головой. Такими всякий раз он видел своих солдат после боя.
Генерал вспоминал, как однажды, еще кадетом, он отправился летом в военный лагерь. Во время полевых занятий приходилось рыть окопы
– Райская прохлада, – прошептал он, представляя, что лежит в могиле.
– Не время отлеживаться, кадет!
Откуда-то сверху, почти из проплывавших над окопом облаков, на него смотрел офицер.
– Я
Ничего не ответив, офицер отошел. Освобожденное им пространство тут же затянулось небесной, в белых пятнах облаков, занавеской.
– Спасибо, – беззвучно произнес кадет. Он не исключал, что это был ангел.
Генерал продолжал лежать. Он уже ощущал мощный зов снизу. Испытывал то успокоительное чувство врастания в землю, которое, как ему казалось, было знакомо всем убитым в бою. Убитые понимали, что всё для них уже кончилось, и могли наслаждаться пришедшим покоем. Неподвижность генерала была почти нездешней. Только внимательный взгляд часовых – генерал знал, что в целях безопасности за ним наблюдают, – не позволял ему окончательно предаться слиянию с землей.
Говоря о сути произошедшего летом 1920 года, Соловьев не мог не процитировать знаменитое определение М. А. Критского: «Конная масса т. Жлобы, втянутая в течение предшествовавших боев в образовавшийся узкий мешок, вследствие охватывающего расположения стойких фланговых частей русской армии оказалась окруженной со всех сторон. Вследствие получившейся естественной тесноты группа Жлобы утеряла в значительной степени главнейшее качество конницы – подвижность и маневренность»[47].
Естественная теснота, в которую Жлоба вверг вверенные ему части, явилась результатом длительных продуманных действий генерала Ларионова. Словно опытный шахматист, генерал предложил противнику жертву. Это было несколько пешек по центру доски, проглоченных Жлобой с большой готовностью. Выиграв ряд локальных боев, выпускник Высшей авиационной школы не заметил, что места его побед располагаются на определенной оси и имеют четко выраженное направление. Когда, по мнению генерала, Жлоба продвинулся в этом направлении достаточно далеко, победы прекратились. По инерции Жлоба продолжал атаковать, но на этот раз противник и не думал отступать. И хотя армия генерала не контратаковала, все попытки красных пройти дальше разбивались на первой же линии окопов, вырытых, оказывается, более чем за неделю до этого.
Только ознакомившись с тем, сколь основательно была подготовлена в этом месте оборона, Жлоба начал понимать, что его победное шествие было не чем иным, как занятием белыми заранее обустроенных позиций. Полнота понимания пришла к нему в то утро, когда в тылу возглавляемых им войск показались первые цепи белых. В бой их вел лично генерал Ларионов, покинувший ради такого случая обжитый им бронепоезд. Генерал не был тем, кто рискует ради риска. Просто он знал, что иногда войско следует возглавлять самому. Такие моменты он чувствовал безошибочно.
Предупредив своих слушателей, что на время уходит от темы Жлобы, Соловьев напомнил им о знаменитом каховском прорыве. Имелся в виду тот эпизод войны, когда часть армии генерала Ларионова оказалась в окружении. Начались разговоры о сдаче в плен.
Генерал построил свое войско и закурил. Он выпустил несколько колец дыма, и собравшиеся завороженно следили за их парением.
– Это такой вопрос, – сказал генерал, – который я не желаю решать за вас. Кто хочет, пусть сдается.
Генерал двинулся было к своей лошади, но на полпути остановился. Пущенные им кольца всё еще висели в воздухе скорбными нулями. Генеральская лошадь била копытом. От строя отделились несколько десятков человек и угрюмо побрели к линии фронта. Генерал не произнес ни слова. Он смотрел на них без осуждения, скорее – удивленно. Он и сам не мог объяснить своей уверенности в том, что их ждет смерть. Он знал случаи, когда красные расстреливали только офицеров, а остальных ставили под ружье. Все молча смотрели, как уходившие двигались к роще: это была красная роща. Над ней собирались тучи. От движения людей под свинцовым небом прихватывало горло. Когда они наконец скрылись за деревьями, стало легче.
Такая это была странная война русских с русскими, когда солдаты, взятые в плен, на следующий же день могли сражаться за противоположную сторону. Они делали это так же беззаветно, как прежде. Было немало людей, для которых такого рода переходы вошли в привычку. Для кого-то это было единственной в условиях войны возможной работой. Для кого-то – способом жизни, когда, по большому счету, становилось уже безразлично, за кого воевать. Мирный экзистенс не давал этим людям необходимой остроты ощущений. Того пьянящего военного братства, которое только и доступно что перед лицом смерти. Останавливала эти переходы, как правило, пуля. Или шашка. Выбор, в сущности, был небольшим.
За рощей, где скрылись ушедшие, блеснула молния. Она была еще далеко, потому что гром подоспел лишь спустя минуту. Еще через минуту из рощи прозвучало несколько пулеметных очередей. И генерал, и его солдаты продолжали молчать. Возможно, были и еще очереди, но они уже не были слышны за дробью дождя, барабанившего по палаткам, каскам и полевым кухням. Это была дробь к выступлению. Под проливным дождем начали служить молебен.
Генерал повел их не к роще. Они двинулись по степи на юго-восток – туда, куда медленно направлялась гроза и где, по представлениям генерала, кольцо окружения было наименее плотным. Шли долго. Вода с намокшей одежды стекала в сапоги и там громко чавкала. За несколько сотен метров до красных позиций он построил солдат в боевое каре. Впереди, во главе с генералом, была выставлена кавалерия. Личному составу были розданы остатки спирта.
Генерал перешел на рысь, на рысь перешла и его конница. Генерал взял шашку наголо, с шашками наголо поскакали и кавалеристы. Он чувствовал, как по его спине сбегали холодные змейки ливня, и это было приятно. В расположение неприятеля – это получилось само собой – они въехали с ударом молнии. Небесное электричество грозно сверкнуло на шашке генерала. «Наш Фигнер старцем в стан врагов…» – припомнилось ему по ходу дела. Наш Фигнер… Молния сверкнула три раза подряд, освещая вялые тени у палаток. Три коротких вспышки не зафиксировали никакого движения оборонявшихся – да они, собственно, и не оборонялись. Сиротливо вжавшись в ближайшие к ним предметы, эти люди пропустили сначала генерала, затем его кавалерию, а потом, конечно, и пехоту. Всё произошло без единого выстрела.
История каховского прорыва являлась, по мнению Соловьева, полной противоположностью тому, что произошло под Мелитополем. Поскольку противоположность в содержании подразумевает определенное сходство в форме (проф. Никольский называл ее историческими обстоятельствами), молодой историк не считал возможным оба случая окружения рассматривать изолированно. Показав пестрящую красными стрелками схему каховского прорыва, Соловьев достал из папки и схему окружения Жлобы. После краткой демонстрации листки были пущены по рукам. Дольше всех их держала княжна. Она водила указательным пальцем по стрелкам и время от времени задумчиво смотрела на докладчика.
Попав, по удачному выражению М. А. Критского, в узкий мешок, Жлоба заметался. Он попробовал было уйти от настигавшей его генеральской конницы, но наткнулся на шквальный огонь пулеметов. Тут Жлоба окончательно понял, что окружен. Он снова развернул войска навстречу кавалеристам, но дела это уже не поправило. Появление во главе наступавших легендарного генерала произвело на красных ошеломляющее впечатление. Они начали сдаваться.
Жлоба успел сесть в бронепоезд и с боями начал откатываться на север. Бронепоезду с сопровождавшим его отрядом человек примерно в двести удалось выйти из окружения. Это было всё, что осталось от многотысячного кавалерийского корпуса. Лишенный войска, оружия, бронепоезда (отступая, его в конце концов пришлось бросить), но главное – лошадей, Жлоба впал в жесточайшую депрессию. Единственным, что оставалось в его распоряжении, был старый аэроплан, не использовавшийся им в боях по принципиальным соображениям. Забытая всеми, машина пылилась в одном из ангаров вне зоны боевых действий.
И Жлоба вспомнил о ней. Добравшись до заветного ангара, он с помощью окрестных крестьян выкатил ее наружу. Бабы наскоро вытерли фюзеляж. Кто-то, напрягшись, крутанул винт, и, ко всеобщему изумлению, мотор заработал. Сначала винт вращался судорожно, словно собирая силы для каждого нового движения лопастей. Мало-помалу вращение стало равномерным, и две винтовых лопасти превратились в большую полупрозрачную окружность. Несколько минут машина тряслась и фыркала, но с места не сходила.