Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Звонкое чудо - Юрий Андреевич Арбат на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Жрец посадил Сашу возле мастера Козлова, того самого, что отказался взять ее под свою руку. Простым рисункам Сашуня от матери научилась, но выполняла их недолго. Способности к живописи у нее сказались. Да и Жрец, видно, такое распоряжение от самого управляющего получил, — перевел ее на французский узор.

На фабрике тогда, поди-ко, с полсотни узоров работали. Одни поприемистей, посподручней, повыгоднее для рабочего. Другие, сколь ни бейся, никак на них не заработаешь. Смотритель-то и выгадывал: кому захочет — даст сходную работу, а против кого зуб имел, того держал на пустяковых поделках. В девятьсот пятом году, когда рабочие бастовать стали, первым делом тут справедливость ввели и жребий стали тянуть.

Французский узор от всех других на особицу. Прежде чем разрисовать чашку или блюдце, надо наложить рельеф из мастики, ну вроде как бы выпуклость, а уж потом этот рельеф покрыть золотом. Мастику выдавали в порошке, и каждый живописец, когда ему доставался такой узор, сам разводил ее скипидаром.

Иван Васильевич Козлов увидел крохотульку Сашу и обиделся. Что же это в самом деле? Едва девчонка нос в живописную сунула и — пожалуйста! — на французский узор угодила. До той поры сколько лет только Козлов этот рисунок и делал. А и того обиднее, что он-то не принял девчонку под свою руку, а козявке и горя мало.

У Саши своя печаль. Сколь тонко и искусно ни выписывала она цветочки и стебельки золотом, каждый раз подводила ее проклятая мастика. Вынут посуду из муфельных печей, где обжигают краску, а рельеф на Сашиных чашках «летит», отскакивает.

Стала Саша приглядываться к Козлову и другим старым мастерам и увидела, что все… плюют в раствор. Подивилась девочка и сама плюнула. Мастика вроде стала меньше расплываться. Но после обжига та же оказия: снова чашку приняли третьим сортом — смотритель углядел фальшь, — кусочек мастики отлетел.

На следующее утро Жрец сразу подошел к Саше, встал за спиной и в оба глаза следит, как она наносит мастику. Потом взял чашку и ногтем сколупнул только нанесенный слой. Ну что бы ему намекнуть — вот, мол, в чем загвоздка. Он-то ведь все знал. Так нет: только глянул сверху вниз на оробевшую девчонку и отошел. Поди разберись, что он думал.

Саша решила так: коли не одолеет она эту мастику, — быть беде. Иван Васильевич Козлов, ясное дело, верней других бы посоветовал: сколько лет французский узор выполняет, и не было случая, чтобы его работу приняли не только третьим сортом, а и вторым.

Укараулила, углядела Саша, что Козлов подбавляет в мастику какое-то снадобье из пузырька, а пузырек прячет в ящик стола, под замок.

Боялась Саша подступиться к старику с вопросом: суров и неразговорчив мастер, и сразу видно — на нее обиду затаил. А в чем девчонка виновата — куда же ей за куском хлеба идти, как не на фабрику?

Стала Сашуня забираться в живописную чуть свет. Табуретку Козлова тряпочкой трет до блеска; чистую бумагу стелет; если мастеру что потребуется, — первая летит подать. Одним словом, всячески норовит услужить. А Козлов будто ничего не замечает.

Все же когда показался ей Иван Васильевич подобрей, перед самым гудком на шабаш подошла к нему девочка и сказала елико возможно обходительней:

— Иван Васильевич, не сочтите за великий труд, одолжения ради, скажите, что подбавляете к мастике, чтобы она держалась?

Мастер строго посмотрел на девочку, совсем, поди, сдуревшую, коли так легко спрашивает о секрете, но потом вроде разжалобился и ответил:

— А подбавляю я, милая, чуток гусиного крика.

Он сложил кисти и краски в ящик стола, запер его, как обычно, на ключ и отправился домой.

Вот ведь задал мастер девчонке задачу! Где же достать этого самого гусиного крика?

Были у Саши товарки, чуть постарше ее, двенадцати- да тринадцатилетние девчонки. Их Сашуня и спрашивать не стала: они еще на побегушках состояли, а не кистью работали, да если и доверяли им, то самые простые узоры, и ясное дело, без рельефа.

В первое же воскресенье, сделав все, что нужно по дому, отправилась Саша на Агаевскую прудку. Возле всегда паслись гуси управляющего. Гоготала птица, хлопала крыльями, важно к воде спускалась. Валялись на берегу белые перья, другие следы оставались. Какой еще такой крик?

Стала Саша ждать экономки. И дождалась.

— Екатерина Тимофеевна, — говорит, — вы гусей режете. Может, у них там в кишках крик есть? Мне бы его во-от столечко!

И показала самый кончик мизинца.

Экономка решила было, что Саша пришла еще что-нибудь просить за свой похвальный лист. А этот лист давно подчищен и в Покрове свое дело выполнил: дочку управляющего приняли в прогимназию. Так что все расчеты по листу покончены. Но услышала Екатерина Тимофеевна, о чем девочка просит, и ну хохотать. Не смутили ее ясные Сашунины глазки. Да ведь и то сказать: не смущалась она и тогда, когда Сашу и других фабричных ребят заставляла полоть огород и убирать сад управляющего и ни копейки им не платила.

— Ладно, — милостиво согласилась она. — Скажу дворнику. Пусть, когда станет резать гусей, хорошенько поищет у них в кишках крик.

День ждала Саша, два ждала, а на третий поняла, что ничего-то ей от экономки не дождаться. И решилась она с горя-то на отчаянный поступок. Выхода другого не нашлось, хоть ты режь, — все равно не сегодня-завтра с позором снимут ее с французского рисунка. Дали, мол, тебе хорошее место, а коли ты не смогла на нем удержаться — твоя вина, твой и ответ.

Пришла девчонка утром в живописную ни свет ни заря. Кругом ни души. Подлезла под стол, за которым сидел Козлов, и, благо сама маленькая да худенькая, просунула ручонку в ящик с кистями и красками. Вытащила пузырек, — из него Иван Васильевич капал в мастику. Трясясь от страха, отлила несколько капель «гусиного крика» и снова протиснула бутылочку в ящик.

Целый день Саша сидела ни жива ни мертва: а вдруг да Козлов заметит? Но все обошлось. Осмелела Саша и прибавила каплю секретного снадобья в мастику. Вот чудо: стала та ложиться ровно. А когда вернулись чашки из муфлей — ни на одной, сколько ногтем ни ковыряй, даже шелушинки не отлетело.

Прытко бежала Саша в тот день, ног под собой не чуяла. И сразу к старшему брату, слесарю Петрухе.

— Глянь-ко, Петя. Вот гусиного крику я раздобылась. А где б поболе достать?

Взял брат «гусиный крик», посмотрел, меж пальцев потер, понюхал, на язык попробовал и заверил:

— Достану. В Орехово завтра поеду, к вечеру жди меня. И что ж ты думаешь — с четушку привез сестренке этого снадобья.

Саша на шею ему бросилась.

— Ты у меня братец — чудодей. Не выгонят меня теперь. И ну допытываться: — Откуда, скажи-ка на милость, в Орехове столь гусей, чтобы целую склянку крику набрать?

А брат поглядел на нее жалостливо, по голове погладил.

— Глупенькая! — говорит. — Никакой это не гусиный крик, а просто-напросто глицерин. Мастику он собирает, вот она и не плывет. Посмеялись над тобой люди.

Так то разве люди смеялись? Люди-то друг дружке всегда руку подадут. А это жадным-жаднехонькие стяжатели. Тьфу на них!

Бешеная Липаша

о всем фабричном поселке, пожалуй, от силы две самые древние старухи, повирухи, вспомнят о бешеной Липаше. Да и они, коль не прибавят, так расскажут только про то, что произошло у них на виду да осталось на слуху. А рассказывать надо: пусть люди узнают про старое время, про невольный наш девичий позор да про бабье лихо.

Липашей звали у нас Олимпиаду. Росло их две сестры-сиротиночки. Другая-то Евдокия. Ничего не скажешь, обе — красотки, но друг на дружку не похожи: с одного дерева яблочки, да на разный вкус. Евдокия — казак-девка. Ввечеру пойдут фабричные на колодчик — Евдокия там первая хороводит. Ах, да, про колодчик… На самом краю поселка, аж возле березовой рощи, стоял заброшенный колодец, из которого и воды не напросишься. А места привольные. Там и собирались парни да девушки. Евдокия — высокая, чернобровая — ну чисто королева. Парни вокруг нее вьются. А уж танцевала — будь здоров!

Липаша поскромней, позастенчивей. Идет — глаза в землю. Но зато как петь зачнет — век бы слушал. И не столь голосом брала, сколь душой любую песню скрашивала.

Что веселились — не в укор им сказано: молодо-зелено, веселиться велено. К тому же обе не пустышки, не бестолочь — на работе в живописной проворно себя вели. Липаша-то, пожалуй, поспособнее.

У обеих и женишки на примете. Евдокия над парнями посмеивалась и многим голову закрутила, пока одного выбрала — помощника механика из котельной. Это считалась партия очень завидная, да еще для бесприданницы, — у сестер-сироток какое богатство, сам понимаешь.

Липашин суженый-ряженый весь в нее, такой же несмелый. Мало ли на фабрике козыристых кавалеров, а ей, видишь ли, приглянулся тихоня Василий, молодой приказчик из белого амбара, по-нынешнему из сортировочной, где посуду перезванивают. И что в нем, казалось, нашла? При ее-то робости — не защита, не помощник, к нему не прислонишься, на него не обопрешься. Подруги о том допытывались, бабы судачили, а Липаша с Васильем только улыбаются: нет для них лучшей игры, как в переглядушки.

Ступал Василий неслышно, говорил вполголоса, а будто светился весь, — экое счастье парню привалило, то ли за голубые глаза, то ли за добрый нрав. Другие-то девки иной раз и на показное кидались, а потом горько плакали. А эта, вишь, себе на уме.

Ну, пока обе парочки наглядеться друг на друга не могли, беда мимо плыла, ее ненастной погодой к берегу и прибило.

Смотрителем в живописной уже сколько лет состоял Трифон Мерзляков, из староверской братии, как и хозяин фабрики, а потому у хозяина Матвея Сидоровича Кузнецова в особом почете. Фабричные прозвали его Козлом, и не столь за сивую бороду, как за блудливость. Вот уж верно: на смазливых девок у него глаз приметливый, цепкий. Приемы не ахти какие мудреные да испытанные.

В старое время смотритель — немалая сила. Для двух сотен живописок он и царь, и бог, и божья благодать: управляющий в кои-то веки допустит до разговора, а хозяин и подавно, — на фабрику два раза в год жаловал. Тем Козел и пользовался. К слову сказать, на других фабриках та же картина.

Значит, он — власть. Захочет девку подкупить, живо ей потрафит — и рисунок полегче даст, и на выноске — это когда работу принимают — к исполнению не придерется, даже всем видимую ошибку вроде бы не разглядит. Ну, у такой живописки заработок, гляди-ко, и возрастет.

А уж коли кто ему не угодил — берегись, деваха, наставит таких горчишников, что не вздохнешь, не ойкнешь. Первым делом рисунок тебе попадет, случайно или не случайно — поди, гадай, — самый что ни на есть несходный, многодельный и потому невыгодный. И на выноске жди беды: то цветок криво посадила, то листок косо написала, то золота пожалела, то того же золота наляпала, зря хозяйское добро разбазарила. И мазок-то у тебя стал вялый, и краска жидкая, и то и се, и пятое и десятое. Эта же самая девка раньше считалась красна мастерством, а теперь ни прясть, ни ткать, ни початки метать. Проси не проси, а коль смотритель скажет так, никто перетакивать не осмелится.

Поприжмет Козел живописку, деться ей некуда, она выревится на материнском плече и темной ночью бредет на холостую смотрителеву квартиру у реки.

К Липаше, однако, такой подход не годился. Козел это отлично понимал. Он к ней оком, а она к нему боком.

Тогда он ее в лесу подкараулил. Решил, что жаловаться не станет, позора побоится, да и кто поверит, коль свидетелей нет? И на будущее время, думает, девка покорней станет.

А Липаша домой еле добрела, и утром на работе все заметили — ни жива ни мертва. Парень ее, Василий, о том прослышал и после гудка дождался ее у проходной.

— Скажи, — говорит, — моя родненькая, может, я тебя чем обидел?

Всю дорогу до дому молчала Олимпиада, а там не выдержала, упала на плечо Василья, да и призналась.

— Прости, говорит, Васенька, хоть и нет тут моей вины. Люблю я тебя одного. Что теперь делать-то?!

А парень сидит, как чумной, головой кивает, и слезы у него так и бегут, так и бегут. Потом встал, Олимпиада на нем виснет, он — будто и не чувствует, кто с ним рядом, — прямо домой, да там в сарае и удавился.

Липаше о похоронах не сказали. Она, узнав о смерти Василия, сразу заговариваться начала: не в себе, стало быть, девка сделалась. Сестра и подружки считали, что и тянуть ее к гробу не следует: только рану травить. А так, мол, кто знает — может, и забудется. В ту пору девичьих историй — не счесть.

Но время идет, а Липаша все прежняя.

После печальных событий Евдокия по-прежнему работала в живописной: на ее заработок и кормились сестры. И уж не ходила казак-девка на гулянки к колодчику, на кадрили ножкой не топала, каблучком не пристукивала, и смех у нее пропал, и со своим женихом встречаться перестала. Теперь одна забота — больная сестра. На пасху в свободные дни Евдокия свозила Липашу в город к земскому доктору. Тот дал такое медицинское заключение, что положение у Олимпиады совсем безнадежное, счастливого выходу никакого ожидать нельзя и остается только терпеть. А лекарств от болезни тоже нет, и всю жизнь будет Олимпиада заговариваться. А иной раз могут посещать ее буйные приступы, и потому следует держать под неустанным присмотром.

Евдокия плачет да жалуется:

— Ведь я на работу должна ходить. Есть-то да пить нам надо…

Земский доктор советует:

— Запирай ее, милая.

— Стекла в светлице переколотит.

— А ты вместо стекол досочки приладь.

У сестер домишко от родителей остался: две светелки да кухонька с русской печью. Рассказала Евдокия в поселке о врачебном совете, собрались парни знакомые по гулянкам у колодчика, кто с топором, кто с пилой, кто разжился досочками, кто гвоздочками, и в воскресенье все и подустроили: в окнах доски, на дверях крепкие запоры. Ни веревок, ни ножа с иглой в той комнате не сыщешь, чтобы не повредилась Липаша, только деревянная лавка с постелью — вот тебе, скорбная душа, и вся обстановка.

Зажила Липаша в темнице, без вины затворницей. Сестра ее утром накормит, а придя с фабрики, обиходит. Иной раз и худое бывало: сестра выпустит погулять во двор, а Липаша выбежит к воротам, люди идут, а она их честит такими словами, что хоть уши затыкай. Это тихоня-то и скромница, ласковая и незлобивая Липаша! Мальчишки поозоруют, нарочно прибегут, дразнить начнут:

— Бешеная Липаша, бешеная Липаша.

Она на них с кирпичом да с колом, тогда уж одно остается — вяжи и опять в темницу.

А не то парней примется зазывать. Ласково так кличет:

— Васенька, мил-дружок. Пойди ко мне. Чего ты отворачиваешься? Сестра Евдокия в харчевую за провизией ушла.

А сестра в соседней комнате будто каменная сидит, того и гляди сама рассудка лишится.

Ох, довел их до такой страшной жизни блудливый Козел, проклятая бородища, чтоб ему по земле ступать, как по горячим угольям, чтоб свела его в гроб язва гнилая. Но он отряхнулся, будто пес после купанья, и как ни в чем не бывало хозяиновал в живописной, и даже будто бы снова повадились к нему ходить сговорчивые девки, которым стыд глаза не слепил.

Давно ли сестры жили, хоть и тужили, а все ж и песни пели и смеялись у колодчика. Другие ныне там парни и девушки, а этой паре — ни просвета, ни зари: у старшей работа, получка, дом и сон, у младшей — тупая тьма.

И так — день, месяц, год.

А за годом другой, третий, десятый.

Кто-то из подруг замуж вышел, кто-то из парней женился или в столицу уехал и там на фабрике остался. Уже ни о чем не мечтала Евдокия, тянула лямку и даже прошлое не вспоминала: тогда, хочешь не хочешь, слезы текут.

Вот и старость сединой знать дала, и морщины счет годам повели, а ничего в жизни у сестер не изменилось.

В ту пору живописки брали белый товар под свою ответственность: распишут, в горны сами отнесут, из обжига дождутся, сдадут в готовом виде, и только тогда им заработок подсчитают, в расчетные книжки запишут. Ну, а коли, не ровен час, разобьют в горнах — беда идет за счет рабочего.

Евдокия нередко чайники для росписи брала домой. И приработок получался, глядишь, лишних десяток-другой за вечер распишешь, да и Липаша на виду. Многого не понимала теперь больная, а сестру не только узнавала, но и любила. Вернется та из живописной, поесть соберет — а и весь-то обед картошка с луком, да квас и капуста — и сядет рядом с сестрой. Евдокия на нее никогда не только не кричала, но и слова поперек не сказывала, — все-то по-хорошему, будто надеялась, что наступит день и снова рассудительно заговорит Липаша.

Вот так однажды сидит Евдокия за столом. Перед ней, как в живописной, стекло с красками, баночка со скипидаром, в расколотой кружке кисти. Сидит и знай расписывает чайники. Тогда лет, поди-ко, уже десять писали маки. Узор не трудный, шел только на дешевую посуду, и платили за него тоже не шибко.

Евдокия отошла на кухню, картошку из чугуна вынуть, возвращается, а кистями Липаша орудует. И так у нее ловко получается, маки как живые. Она ведь и в прежнее-то время лучше сестры работала.

Евдокия сообразила и стала брать посуду в расчете на двоих. На выноске смотритель — все тот же Козел — обратил внимание, что Евдокия больше получает, спросил, а, узнав, что ей больная сестра помогает, — перечить не стал. Но не совесть в нем заговорила — этого не дождешься, а спрос на дешевую посуду большой, хозяину она выгодна, ну и давай работай сколько можешь.

С тех пор и Липаша вроде потише стала: дело ли ее захватило, от смутных мыслей ли отвлекло, но только Евдокия вечером придет, а на столе расписанные чайники выстроились В ряд. И не запомнит случая, чтобы Липаша побила их или неладно цветы написала: старый-то навык, видно, крепко сидел.

В живописную молодые пришли. Все они Евдокию Ивановну знали, и тяжелая ее жизнь у всех на виду, да и скандальную Липашу нет-нет да у ворот дома заприметят, когда она кричала и камнями в них кидала. Трудно стало Евдокии ходить, так живописки сами стали ей чайники домой возить, благо, чуть не все заводские ходили в поселок мимо избы, где жили сестры. По пути забирали и расписанную посуду, чайники ли, чашки ли…

На фабрику при таком положении старушке и появляться почти не надо. Только в дни получки запрет Липашу в ее темную келью и девушек поджидает. Те зайдут, опасливо послушают, как за крепкой дверью Липаша бушует. Зимой санки прикатят, Евдокию Ивановну под руки выведут, посадят и отвезут до фабричных ворот: все не два конца. А уж на обратном пути Евдокия Ивановна потихоньку бредет: и в харчевую заглянет, купит для сестры леденцов, ситничка.

Не упомню уж, в какую весну беда стряслась. Молодежи и на вечерку сходить хочется и погулять «у колодчика» — обычаи в поселке не изменились с тех пор, как сестры молодыми туда же хаживали. Иной раз и не заглянут к Евдокии Ивановне.

Заговорили об этом, кто-то и надоумил:

— Помощи бы попросить надо. Одни ведь они, старухи.

Собрались гурьбой, пошли, и не к смотрителю — от Козла, и верно, не дождешься молока, — а к управляющему. Фабрикой правил в ту пору, однако, пес не лучше смотрителя, — по рабочему прозвищу Нерон. Одно имя может дать понятие, что это за фигура.

Тот выслушал, ничего не пообещал. А как пришла Евдокия Ивановна за деньгами вподрасчет, он, видно, конторщиков предупредил, те ему донесли, — вышел к ней и сказал:

— Вот что, Евдокия Ивановна, стара ты, и работа у тебя неподходящая для фабрики.

А это уж он врал: у старых мастериц руки дрожат, а как возьмут кисть, откуда сила да точность берется. Правду сказывают: старый конь борозды не испортит. Тут же Нерон просто отговорку искал.

— Неподходящая, — говорит, — работа. И на фабрику ты не ходи и чайников тебе носить не будут. Я это всем отныне запретил.

Стоит перед ним Евдокия Ивановна — куда ее молодая стать девалась, — высохшая, маленькая, под черным платком будто лик с древней иконы. Задрожала она, побелела, и слезинки катятся.

— Батюшка, — жалобно так шепчет, — баринок, милый, а как жить-то? Родных нет. Одна я рабочая. И сестра у меня еще, на моих руках. Чай, знаешь: разумом скорбная.

Стоят вокруг живописки, формовщицы, все смотрят, ведь и верно: погибнут старушки.

Нерон скосил глаз на народ, полез в карман, вынул кошелек, достал зеленую трехрублевую бумажку, протянул:



Поделиться книгой:

На главную
Назад