Михаил Вострышев
СТАРОМОСКОВСКИЕ ЖИТЕЛИ
Повесть и рассказы
ЮРОДИВЫЙ ДОКТОР
Повесть
Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека!
Двадцатитысячная толпа москвичей провожала девятнадцатого августа 1853 года к месту последнего успокоения на кладбище Введенских гор главного доктора московских тюремных больниц действительного статского советника Федора Петровича Гааза. Полицмейстер Цинский, которого генерал-губернатор граф Закревский отрядил для организации порядка на похоронах, увидев всю Москву в скорби возле гроба святого доктора, вместе с отрядом своих казаков спешился и до самого кладбища шел пешком в толпе простолюдинов.
Над могилой друга бедных москвичи стояли тихо, речей не произносили. Все вдруг поняли, что никакие слова не в силах передать печаль о кончине человека, которого любили без зависти и страсти, к которому привыкли, как к чему-то столь же необходимому, как хлеб и вода. Лишь позже, за домашними запорами, шепотом повторяли его предсмертные слова: «Я не знал, что человек может вынести столько страданий» — и судачили: о себе это он сказал, о несчастных арестантах, которым помогал всю жизнь, или о всех нас?.. Выходило, что, как ни поверни, — все правда.
Невозможно обстоятельно перечислить разнообразные полезные начинания юродивого доктора в мрачные времена первой половины девятнадцатого века, когда многие русские люди, презирая всякую деятельность при существующем строе, привыкали к лени, равнодушию и даже пренебрежению к отечеству. Гааз добился для арестантов права подавать в Москве прошения на пересмотр дел, желающие могли трудиться в мастерских при Загородном пересыльном за́мке и обучаться в школе. Была улучшена тюремная пища, детей и жен, следующих за своими осужденными кормильцами в Сибирь, стали снабжать деньгами и теплой одеждой, охотники до просвещения могли бесплатно получать книги. Гааз строил больницы, выпрашивал пожертвования, бегал по канцеляриям за справками для оправдания невинно осужденных. Арестанты сложили поговорку: «У Гааза нет отказа» — и со слезами благодарности покидали старушку Москву.
Конечно, не многого смог бы добиться смешной чудак, не имей он поддержки в лице московских обывателей. О них Федор Петрович с благодарностью писал: «В российском народе есть перед всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается…»
Московские губернаторы недолюбливали неутомимую деятельность Гааза, но и сами не брезговали его помощью, когда Москву посещала холера или какое иное народное бедствие. Одно появление на улицах города доброго доктора могло успокоить безумную толпу и напомнить каждому, что у него есть разум и обязанности перед ближними.
Невдалеке от Курского вокзала, в тихом Мечниковом, в прошлом Мало-Казенном, переулке, в середине двора бывшей Полицейской больницы для бесприютных, прозванной в народе Гаазовской, на пожертвования москвичей сооружен памятник. На постамент из черного полированного гранита водружен бронзовый бюст улыбающегося старика с крупными чертами доброго лица. Чуть ниже надпись: «Федор Петрович Гааз. 1780–1853». Еще ниже, в лавровом венке, девиз доктора: «Спешите делать добро».
«Этот памятник поставлен, — писал выдающийся русский юрист и общественный деятель А. Ф. Кони, — не только врачу дум и телес, но и, главным образом, служителю долга в самом высоком смысле этого слова, не по обязанности, а по внутреннему велению своей совести, служителю бестрепетному и верующему в правоту своего дела».
Гааза, вместе с Суворовым и Кутузовым, Достоевский назвал лучшими русскими людьми. В «Былом и думах» Герцен с надеждой писал, что память об этом преоригинальном чудаке не заглохнет в лебеде официальных некрологов.
«Такие люди, как Гааз, — по словам Жуковского, — будут во всех странах и племенах звездами путеводными; при блеске их, чтоб труженик земной не испытал, душой он не падает, и вера в лучшее в нем не погибнет».
Еще при жизни утрированного филантропа в среде простолюдинов во множестве расходились анекдоты и легенды о
В любом дне его благородной жизни светилось торжество неугасимой любви и жертвенного сострадания к униженным, оскорбленным, презренным. Каждый его день во многом походил на предыдущий, и начинался он…
Глава 1
МОСКОВСКОЕ УТРО
Наступил «вербохлест — бей до слез» високосного 1852 года. Накануне, двадцать второго марта, в субботу, возы с вербою то и дело подъезжали к временным лавкам, что выросли по обеим сторонам монумента Минину и Пожарскому. Товар раскупался в момент, без торгашества и обмана. Было, правда, немало любителей, предпочитавших живой природе прутики, увешанные фруктами из хлебного мякиша, бумажными цветами и восковыми херувимами, искусно вылепленными рукодельницами-затворницами Воскресенского монастыря.
Вербная суббота была первым гуляньем москвичей после полуторамесячного затворничества. Кого только нет в этот день на Красной площади! Веселые фабричные в картузах и длинных сюртуках, гордые чиновники в наглаженных мундирах, спесивые щеголи верхом на тысячерублевых жеребцах. То встретишь барина, закутанного в шубу, за которым слуга несет стул, дабы хозяин мог время от времени отдыхать; то винного откупщика в плисовых шароварах и яркой косоворотке в обнимку со своим слугой-карлой; то молодого человека с лорнетом, в узких панталонах и с огромным платком вокруг шеи, который он называет «жабо».
На Красную площадь стремились дети, старики, нищие. Лавочники, радуясь зело, встречали каждого, словно дщери Иерусалимовы, лозой, предвестившей начало страстей господних за пять дней до его крестной смерти. У Кремлевской стены примостились грек, продающий рахат-лукум, француз, выпекающий вафли, нижегородец с расписными ложками.
Разносчики во множестве снуют между гуляющей публикой, предлагая на все лады колбаски для пасхи, тещин язык, развертывающийся на десять вершков, американского жителя, закупоренного в хрустальной банке с водой. Торговки с грубыми руками безмятежно восседают на завернутых в рваные одеяла больших горшках, прозванных в народе корчагами. Возле них — корзины с черным хлебом, деревянными чашками и ложками. Всяк может получить за две копейки миску горячих щей и кусок хлеба.
А вот с баклажкой через плечо пробирается сквозь праздношатающуюся толпу сбитеньщик, задорно выхваливая свой товар:
Люди повсюду улыбались весне, сутолоке, скорому концу заточения среди домашних стен. Осталась всего лишь одна — страстная, или, как говорят московские купчихи, страшная, — неделя великого поста, и сорокадневный траур по спасителю останется позади, настанет святая светлая неделя, закружится люд в отчаянном веселье: в свадьбах, гуляньях, во встречах с дальней и близкой родней. А высший свет займется визитами, благотворительными лотереями и переездом на дачи.
Начнется весна! Растает снег!
Впрочем, он таял этой зимой уже много раз. Даже вместо обычных рождественских морозов полили дожди. Сани, груженные телячьими тушами, бочками грибов и квашеной капусты, мучными кулями, салом, мануфактурой, надрывно скребли полозьями по каменной московской мостовой, аж душу вон вынимали.
Лишь к масленице снегу навыпадало вдоволь, и веселье удалось на славу. Но настал чистый понедельник, и вновь на улицах слякоть. Дамы совсем потеряли головы: в чем выходить из дому? Храбрые франтихи прогуливались по Тверскому бульвару в легких пальто и атласных шляпках, чем сразу же покорили сердца поклонников и заслужили гневное осуждение обладательниц тяжелых шуб и бархатных капотов.
А подлый народ как напялил в октябре ваточные чуйки да нанковые зипуны, так и не снимет их теперь до самого светлого праздника.
В дни вербной, предпоследней недели поста морозило лишь ранним утром, снег почти везде сошел и дневное солнышко крепко припекало через оконные стекла домов и карет, как бы утверждая удивительную жизненную мощь этой святой лозы. Но весеннее солнце несло и грех — застоявшаяся кровь вскипала, разбуженное сердце искало друга, душа жаждала свободы. По весне и начинается: то питейный дом красным петухом взовьется к небу, то арестанты в остроге самовольно выстроятся для претензии начальству, то удавится на чужом чердаке уставший от жизни горемыка. Но в историю войдут другие события, и, наверное, в будущем, 1853 году в мартовские весенние деньки будут отмечать годовщину восстановления генерал-лейтенантом Барятинским порядка в ауле Датыху посредством предания его пламени, упразднение во Франции Луи Бонапартом введенного Луи Бонапартом осадного положения да припомнят рыбу в две тысячи четыреста рублей, поданную ровно год назад к столу на пятьсот кувертов в Английском клубе.
Вконец изгнать сонную хмарь из бестолковых москвичей в вербную субботу не дал поваливший после полудня густой, тяжелый снег. Жители Первопрестольной вновь позапирались в своих домах, решив ужо до святой не показывать носу со двора. Разве обедню послушать, исповедаться и причаститься, благо что церковь рядом.
Точь-в-точь такой же снег валил во вторую неделю поста, когда профессора и студенты Московского университета несли к Данилову монастырю — верст шесть-семь — гроб с телом писателя Николая Васильевича Гоголя. Несмотря на непогоду, тысячная толпа почитателей и любопытных провожала в последний путь автора «Мертвых душ». Многие грешным делом судачили, что умер он десятью днями раньше телесной смерти, растопив в чистый понедельник печь рукописями ненапечатанных повестей и романов. Любители же похорон с обидою отмечали, что около университетской церкви, в которой отпевали покойного, в юродах и странницах был недостаток, грозных пророчеств никто не произносил, чудес не совершал. В пример ставили похороны прошлого года Анастасии-кликуши. Протоиерей, три священника и пяток благозвучных дьяконов служили по ней сто с лишком панихид. Московские бабы отгрызали щепки от гроба, забрасывали покойницу золотыми и медными монетами, многие ползли на коленях до самого кладбища. Особенно наблюдательные позже рассказывали, что не успели Анастасию предать земле, как по сторонам от солнца стали видны два параллельных, массивных, кровавого цвета столба, а само светило проколол белый густой луч, предвещавший, по мнению замоскворецких прорицателей, кару господню. Но наступил 1852-й, пришел пост — старый хрен с горькой редькой, толокном и пареной репкой, — и москвичи усердно принялись отмаливать грехи. Грехи таяли, таяли запасы толокна и клюквы, таяла и память об Анастасии-кликуше (благо что жив более почтенный прорицатель — Иван Яковлевич Корейша).
Пустынная лежит Москва под круглой луной ранним утром в страшное воскресенье, положившее начало страстям господним. Вот в такое предрассветное время любили московские государи предавать лютой казни своих подданных. Особенно усердствовал Иван IV, возмечтавший стать вроде как татарским мурзой в своих русских владениях. С тех-то пор — а может, и раньше? — пошла молвь, что Москва слезам не верит, а воле не потакает. И уж если к ней идти, то и голову нести. Она как досточка — спать хорошо, да везде метет.
Но давно оставили Первопрестольную государи, укатив к финским берегам. Что ж, там, вдалеке от своего народа, легче вершить темные деяния, забыв, что ставленнику бога не должно предаваться мерзостям. Вселился в венценосного Петра бес, и пришлось им обоим скрываться от Руси в нововыстроенном граде.
Не жалеет Москва о своем вдовстве. Лишь только спали с нее царственные оковы, как почувствовала она, что питает ее неведомая сила и сила та пересилит государеву, коль сойдутся на спотычки. Государева заносчива, строга военным уставом и чиновным законом, пышна словами о величии русского православия, заменившего русскому народу свободу, науки и искусства. Тутошняя же незнамо чем и берет. Не крестьянином же, привезшим по зимней дороге в Белокаменную телегу мороженой рыбы? Не фабричным с ситцевой фабрики, щеголяющим на гулянье «по-русски» — с бородкой, в длинном сюртуке? Не дворовым, напивающимся во все дни светлой недели как скот? Не ванькой-извозчиком с вечным запахом вонючей капусты? Не купцом с Рогожской заставы, упорно осеняющим себя крестом на старинный лад? Не промотавшим поместье дворянином, доживающим свой век в ветхом прабабушкином доме возле церкви Успения на Могильцах?..
Злые языки болтают, что типичный москвич — это дворянин сорока — пятидесяти лет, в далекой юности прослуживший пару лет в полку и тогда же прочитавший пару вольнодумных книг Вольтера. Со временем, озлобленный своей незначительностью, расставшись с мечтою наскоком преобразить отчизну, он стал люто ненавидеть ее и заперся в своем родовом гнезде, общаясь с Россией лишь раз в год — когда крепостные крестьяне привозят деньги и товар.
Другие же отмечают, что в Москве скорее исчезнут квас и калачи, чем чванливые чиновники в мундирах с начищенными пуговицами и при часах на золотой цепочке. Предложение о взятке сии сановники считают оскорблением, а берут обедами с шампанским в серебряной вазе да невестами с десятью тысячами дохода.
Третьи верят, что праздных бездельников восемнадцатого века сменил хваткий делец, который со школьных лет уразумел, что собственных суждений о религии, царской фамилии и старших по званию иметь не следует. Воспитанный в духе строгой дисциплины и национальной гордости, деловой хват смело берет займы под проволочный завод или кабак, а чтобы отмаливать то и дело нарождающиеся грехи, держит в доме с пяток прорицателей и иконостас старого письма.
Но чего только не наболтают о Москве и ее обитателях! «Нам, русским, не надобен хлеб, — говаривал юродивый Архипыч, пользовавшийся почетом у императрицы Анны Иоанновны, — мы друг друга едим и сыты бываем».
И сколь языком не трепи, а главным московским жителем всегда был и будет простолюдин. Благодаря его нескончаемому труду, непредсказуемой смекалке и жизнелюбивому характеру крепок и самобытен город. И всякий раз, когда приходила беда, кузнецы, плотники и огородники по доброй воле поднимались на крепостные стены монастырей и Кремля, чтобы исполнить, может быть, свой последний долг перед Родиной.
Многие неуемные завоеватели предавали огню и мечу московские земли. Среди них были русские князья соседних уделов, монголо-татарские ханы Золотой Орды, польский король Сигизмунд, французский император Наполеон… Были, да быльем поросли. А Москва и поныне стоит, и стоять ей во веки вечные.
Два Рима пали, третий стоит, и четвертому не быть!
Федор Петрович Гааз проснулся в вербное воскресенье, как и в другие дни, — ровно в шесть. За окошком уже рассвело, подлый люд шел от заутрени, торжественно держа перед собой освященные ветки. Благостно звучал колокол одной из ближайших церквей. Которой — Введения в Барашах или Воскресения — разобрать было трудно. Но что не Иоанна Предтечи — это точно, тот по грохоту сразу отличишь.
Полицейская больница для бесприютных, две комнаты в которой служили домом и приемным покоем ее основателю и старшему врачу доктору Гаазу, до семи еще будет спать. Это тихое время Федор Петрович любил по-особому, тратил его бережно, просыпался всегда, предчувствуя беззаботный час, с радостью. Но уже пошла вторая неделя, как с утра он грустен. Почему-то именно в блаженный час пробуждения и покоя ему вновь и вновь приходит на память, что годы уже перевалили на восьмой десяток и совсем недалек тот час…
Федор Петрович откинул шубу, спустил ноги со своего любимого скрипучего дивана, стряхнул сонную хмарь… «Что будет сегодня? — по привычке шевелил губами доктор. — Я ничего не знаю. Я сознаю только, что все, что бы ни случилось со мной, было предвидено, предусмотрено, определено и поведено от самой вечности…»
Вдруг возраст стал уходить. Уже всего шестьдесят, пятьдесят лет. Федор Петрович почти по-молодецки встал, распахнул форточку, вдохнул утреннего морозца. Как будто за плечами осталось сорок годиков — дышится легко, глубоко, сердце, словно немецкая фабрика, работает без сбоев. С удовольствием послушав его: тук-тук-тук, «сорокалетний» доктор расправил сутулые плечи, попытался подобрать живот и улыбнулся, поняв, что с животом уже не сладить: «Ну и растекся же я».
Голубые глаза засветились лукавством. Чтобы сделать себе побольше приятного в столь здоровое мартовское утро, Федор Петрович открыл верхний ящик комода и полюбовался на портреты покойных папеньки и маменьки. «Скоро и мне…» — вздохнул он с умилением и принялся за обычный утренний туалет: плескался в холодной водице; натягивал на себя штопаные чулки, короткие, до колен, панталоны, белое жабо, манжеты, черный опрятный, хоть и старенький, фрак; чистил ярко-желтые башмаки с замысловатыми пряжками; усаживал на старческую плешь коротенький рыжеватый парик.
Пока тело участвовало в привычном утреннем моционе, сам Федор Петрович думал о начинающемся дне. Утром просил заглянуть к нему богатый купец Мирон Иванов, потом предстояло заехать проследить за отправкой этапа в Загородный пересыльный замок. Кроме того, пора проверить, как идет строительство душа в Губернском тюремном замке. Надо не забыть завезти цеховому Завьялову сорок пять рублей за двадцать один бандаж для арестантов и забрать хлебы для осужденных женщин, которые милостиво поставляет раз в месяц таганский трактирщик Киселев. Ну а останется время — дел на него найдется. Но это потом, позже. Федор Петрович радостно потер ладоши — сегодня воскресенье, приема больных нет и можно немного посидеть, побездельничать в одиночестве.
С кучкой книг и журналов доктор уселся в любимое кресло и, прихлебывая кипяток со смородиновым листом, взялся за чтение.
Странная загадка — журналы. В них все выдумано, но сделано это с надеждой, что люди не захотят догадываться об этом. Будут читать и утешать себя, как прекрасно устроен наш мир. Но разве неправда, выдуманные чувства в силах помочь нам? Почему бы не написать про истинные, вот-вот случившиеся страдания? К примеру, рассказать спокойно и честно о судьбе всех восьмисот пятидесяти арестантов Губернского замка. Люди бы читали, ставили бы себя на их место и убеждались бы, что человек не рождается злым и хитрым, а становится им. Люди больше стали бы жалеть друг друга, они бы смогли понять, что ежечасная бескорыстная помощь страдающему не прихоть, не милосердие, а долг каждого из нас…
Доктор водрузил на свой толстый нос очки и перелистал мартовскую книжку «Библиотеки для чтения». Романы Сю, Пожарского и повесть Теккерея были без начала и конца, а других номеров журнала под рукой не оказалось. Значит, не стоит и браться. Федор Петрович решил попробовать «Приключения знатной старушки» и прочитал на пробу из середки:
«Затворничество вдовушки делалось строже и строже, домашняя жизнь приняла тот безотрадно аппатический оттенок, при котором всякая страсть кажется чем-то совершенно лишним; сношения со светом сделались реже и вовсе прекратились; знакомые и незнакомые стали с восторгом толковать о достохвальном постоянстве прекрасной женщины, которая, лишившись страстно любимого мужа, отказалась от света, нового замужества и обрекла себя на вечный траур по наряду и духу…»
Гааз с удивлением отметил, что ему не только скучно, но и стыдно читать этот жеманный текст. Он поспешил отложить журнал, неодобрительно покачав головой:
«Чушь какая… Сколько живу, ни разу такой вдовушки не встречал. Зато в книгах их с избытком. И все к концу романа, наплакавшись вволю, выходят замуж за красивых, благородных рыцарей. Чушь, мерзкая чушь! Если бы вы знали, какие страдания может вынести и выносит человек! Если бы вы хотели это знать!»
Федор Петрович, забыв про возраст и тучность, рывком расстался с уютным креслом и подошел к окну. Серое утро с ленцой шло на смену промозглой ночи. Голые деревья безжизненно покачивали ветвями на легком ветерке.
«Погодите. Еще немного, и вам станет тепло, заживете всласть. А вот у людей бывает, что даже весна не веселит. Бывает, что ничего уже человеку не нужно, кроме смерти. Это болезнь, которая не лечится ни жестокостью, ни сказкою, а лишь правосудием и милостью. Ах, как нужна повсюду справедливость, чтобы смягчить сердца и успокоить рассудки!.. Но почему я злюсь? — Гааз принялся наводить порядок в шкафчике с лекарствами. — Чем я недоволен? Как я смею не ценить небесного дара, ниспосланного мне судьбой? Да многие ли могут похвастаться тем, что им разрешено приложить к достойному делу все свои телесные и душевные силы? Нет, пусть уж гневаются и печалятся те, кто ложится в гроб, растратив лишь малую крупицу своих сил. А я, счастливец, не смею горевать, у меня всегда есть посильный труд. Вот явлюсь скоро на Страшный суд, и сама матушка Москва за меня там заступится, замолвит доброе словечко за русского немца Фридриха сына Иосифа Гааза».
Федор Петрович застыл в позе полководца-победителя, но тут же смутился и принял обычный вид.
«Гордыня, ай-я-яй, гордыня поганая».
Он осуждающе покачал головой и прошаркал в соседнюю комнату. Здесь, у окна на стареньком сундучке, стояло ведерочко, а в нем плавала веточка вербы. Ее подарила доктору вчера семилетняя Катя. Ровно неделю назад эту девочку Гааз отобрал у торговки, которая привела семилетнюю «воровку» в полицейскую часть, дабы потребовать расправы над нею за украденный калач. Доктор временно поместил девочку-сироту в свою переполненную сверх всякой меры Полицейскую больницу.
Федор Петрович положил на ладонь гибкий тоненький прутик вербы. Голубые глаза заблестели добротой, толстые щеки задрожали от малой радости: вот-вот лопнет почка, выбьется лист, настанет весна — жизнь. И тут же солнце, воздух, вода признают в зеленом ростке меньшого брата. Хорошо бы и для Кати найти человека, который заменил бы ей отца, мать, брата. Нужно, обязательно нужно найти, не то без доброго человека она не справится с жизнью.
Доктор отколупнул несколько пушистых распуколок, аккуратно завернул их в бумажку и сунул в карман. Выезжать было еще рано, со скучным вздохом он опять погрузился в кресло. Но потрепанная, неизвестно как очутившаяся здесь книжечка вдруг показалась увлекательной. Нелепостей и маленьких неправд в ней, конечно, тоже хватало, но по чувству она была искренняя, добронравная. Что первых страниц недоставало, Гаазу даже понравилось: без муторных вступлений и философских обличений в первых же строках говорилось, что суд приговорил убийцу к вечной каторге, а верная невеста решилась стать женой осужденного возлюбленного и отправиться вслед за ним. Федор Петрович уже четверть века по воскресеньям отправлял из Москвы партии арестантов по этапу в Сибирь и многое знал о своих подопечных. Немало ему приходилось видеть жен, которые, часто с малыми детьми, шли за мужьями в каторгу. Его всегда поражала и до слез пронимала простота, с которой русские женщины жертвуют собой. Они считали для себя обязательным принять хоть малую часть страдальческой ноши родного им человека и ничего геройского в своем поступке не замечали. Так деды со своими бабками жили, не нам и менять — отшучивались они.
Особенно Федора Петровича растрогала в книжице сцена венчания. Слезы безостановочно текли по его крупному лицу, когда в тюремной церкви молодая жена поцеловала нареченного мужа в клейменный лоб, а он встал на колени и поклонился ей.
И все же досадно было в таком прочувствованном описании встречать нелепицы. Так, по реформе, утвержденной его императорским величеством Николаем I, предписано накладывать знак бесчестия «кат», а здесь по старинке выжигают «вор». И чем дальше развивалась история, тем нелепиц становилось больше. Автор не знал, что законом запрещено называть арестантов по фамилии, что официально пытка уничтожена в России еще в 1801 году, что монахи и жены священно-церковнослужителей освобождены от телесных наказаний. А прочитав, как наказывают шпицрутенами конвойного солдата, Федор Петрович и вовсе отбросил книгу: «Врут, и этот врет, как все». Вспомнилось виденное, незабываемое и, к несчастью, не столь уж редкое. В который уж раз доктору стало казаться, что это не солдата, а его тогда гнали по «зеленой улице»…
На Девичьем поле выстроена лицом к лицу в две шпалеры сотня бравых русских солдат. Они пока переминаются с ноги на ногу, но не слыхать обычного говорка, прибауток балагуров. Все напряжены, словно через миг их пошлют в штыковую атаку. У каждого в руках, как сейчас у Федора Петровича, прутик, только покрупнее — около вершка толщиной и в сажень длиной, как требует того высочайшая инструкция. Дворяне, или на языке закона «изъятые от телесного наказания», позаимствовали эти прутики-веточки на просвещенном Западе, дабы они явили собою воспитательную меру для «неизъятых».
К шпалерам под усиленной охраной подвели согнутого в три погибели двадцатилетнего мужичонку. Просящие глаза его забегали по рядам братишек, а нижняя губа предательски затряслась. Ее придержать бы хоть плечом, но руки вывернуты вперед и намертво прикручены ремнями к ружьям, что держат за приклады два унтер-офицера. Штыки чуть-чуть не касаются тела, попробуй распрямиться — и оба сразу же войдут в живот. Все сготовлено по военному уставу, все без оплошностей.
— Братцы, помилосердствуйте! — умоляет мужичонка и рыскает по лицам вчерашних товарищей. Ему мучительно необходимо увидеть чьи-нибудь глаза, они подбодрят его, прогонят лютый страх. Но, не встретив ни одного взгляда, мужичонка обмяк и безучастно прошептал: «Быстрее уж».
Вот и в Новодевичьем звонят к ранней обедне, и барабанщик лупит березовыми палочками по телячьей коже. «Трель бьет», как выражаются господа военные. Под эту трель унтеры вошли в проем между шпалерами и медленно потянули за собой приклады ружей. Первые удары со свистом упали на белую кожу крестьянской спины. Мужичонка дернулся вперед, но живот больно кольнули ружейные штыки. Тогда мужичонка попятился, но крепкие унтеры легко пересилили его и размеренно повели, а потом потащили по «зеленой улице», и каждый взмах лозы оставил свой след на мужицкой шкуре. Всего на полста шагов продвинулась странная процессия, а белая спина превратилась в кровавое месиво, и с каждым новым ударом от нее разлетались по сторонам кровяные брызги.
— Братцы, помилосердствуйте, — шевелит дрожащими губами солдатушко-мужичонка, но не доходит его бормотание до шпалер, «братцы» слышат лишь треск военного барабана да крики офицера, подпрыгивающего в такт ударам за их спинами:
— Обжигай! Смелей, свиньи! Поддай! Еще парку! Так его, сукина сына! Поддай! Еще! Хай его! Хай, хай!..
Не щадят шпалеры своего товарища, спиною ощущая, как с каждым новым ударом все больше входит в раж «их благородие» — командир батальона. А кому хочется вот так же быть пороту?.. И хлещут по красному комку с выпученными глазами, что водят унтеры взад-вперед.
Мужичонка в очередной раз рухнул, сильно порезавшись о штыки. Унтеры попытались в очередной раз приподнять его, но — вот досада! — не убереглись и перемазались в кровище.
— Поднять, скоты! — заревел батальонный, в свою очередь досадуя на замешкавшихся унтеров.
Но тут решительно вмешался лекарь полка, и шпалеры обмякли, свободно вздохнув: кончилось их душевное мучение.
Мужичонку со свешивающейся клочьями и свалявшейся в комья кожей погрузили на телегу и отправили в лазарет. Если он оживет, то доходит недоданные ему полторы тысячи ударов. Полторы-то привычная русская спина выдержит.
Воспоминания озлили Федора Петровича, голубые глаза засверкали. Но злоба, он почувствовал, сейчас совсем иная, чем та, что на миг посетила его при чтении «Приключений знатной старушки». Сейчас Гааз почувствовал, что он болен, что он должен сражаться, и зашагал взад-вперед по своим комнатам, выкрикивая и жестикулируя:
— Позвольте, милостивые государи! Правительство не может приобрести в недрах своих мир, силу и славу, если его действия и отношения не будут основаны на христианском благочестии. Да, не напрасно глас пророка Малахии оканчивается сими грозными словами: «Если не найдется в людях взаимных сердечных расположений, то поразится земля вконец».
Федор Петрович не удержал дрожь — это из души перешла в тело нервическая жалость к униженной и оскорбленной части человечества. Душевное равновесие найдет теперь его, лишь когда он забудется в привычных делах, в неустанных хлопотах об устранении зла.
— Так-то я исполняю служебный долг — похаживаю, книжонки почитываю, а они меня ждут-пождут. Ай, как нехорошо получается.
Доктор поспешно стал натягивать свои старомодные желтые башмаки.
По двору Гаазовки — так прозвал Полицейскую больницу московский простолюдин — суетно расхаживал старик в замызганном кучерском армяке, перетянутом новеньким красным кушаком. Его красную рожу обрамляла нечесаная седая борода, а на макушке торчал заячий треух. Это был известный всей Москве кучер святого доктора Егор. Он то и дело презрительно сплевывал под копыта «дряхлых, как мы с доктором» кляч, впряженных тоже в известную всей Москве неуклюжую, но отменно вместительную пролетку.
Сегодня Егор не в духе — началась страшная неделя и пропустить стаканчик горькой боязно и грешно. С другой стороны, вчера был на гулянье, не удержался и выпил лишку, а сегодня нутро требует… Так неужто нельзя рюмашечку? Неужто сообща с другими грехами не отмолю?
Егор постоял с минуту, прислушиваясь к колотью в голове, думая о боге, который то и дело должен гневаться на него, и, все же решив в свою пользу, по-птичьи засеменил в дом.
Минут через десять он, довольный, вновь расхаживал вокруг понурых Гнедка и Ганимеда, жалуясь своим лошадкам на жизнь:
— Что за поганый народ нынче пошел?.. А, Гнедок, согласен? Нечто нельзя, как ты: не люб я тебе с утреца, ты отвернул морду и молчишь. Нет, людям надо обязательно вред причинять, своего брата во Христе ни за что ни про что топить и радоваться. Ведь намедни опять доктору ябедничали, он мне пересказал: «Егор вас обдирает! Егор у вас ворует!»
Егор развел руками и громко чмокнул, что означало: слов нет, как неправы люди. Он обошел пролетку, не забыв пнуть валенком каждое колесо, и похлопал по задней ляжке Ганимеда. Тот повернул морду к хозяину.
— Что, Ганя, обдираю я доктора?.. То-то! А если и возьму когда целковый, так что ж? Через его карманы тыщи каждый день проходят, и никто их, даже он сам, не считает. Да захоти я — и сотенную могу скрасть! Однако не пользуюсь. Почему, думаешь?.. Правильно, оттого, что к Федору Петровичу большое уважение имею. «Ворует»… А работа у меня какая? Все возле разбойников, все из тюрьмы в тюрьму. А сколько я по городу пьяных да полудохлых иродов подобрал? И все они чижелые, одно слово, что убогие. И зараза, опять же, на них всякая. А доктору что, он знай себе покрикивает: толкай, Егор, его ко мне и поворачивай домой, завезем несчастного больного. Да самый несчастный — это я! А они еще попрекают, наговаривают. Тьфу!
Егор ткнул Ганимеда кулаком в брюхо и принялся расхаживать по всему двору, продавливая валенками тонкую ледяную корку, сковавшую за ночь мартовские лужицы. Наконец появился Гааз, в волчьей шубе нараспашку, с большим кульком под мышкой.
— Сыты лошадки, Егор? — Федор Петрович погладил Гнедка с Ганимедом и дал им по калачу.
— Сытнее не бывает. — Егор отыскал за пазухой веточку вербы и протянул доктору. — Вот, освятил сегодня. А то дороги не будет.
— Спасибо, Егорушка. А я, грешный, поленился встать пораньше, моя бедняжка дома осталась. Но ничего, когда вернемся, я рядом с ней твою поставлю — пусть ума набирается.
Егор подсадил доктора и, напоследок хозяйским взглядом окинув пролетку, забитую снедью для арестантов, посреди которой и поместился Гааз, с ленцой полез на козлы.
— По-первой, Егорушка, на Экиманку. Помнишь Мирона Иванова?
— Миллионщик! — с трепетом отозвался Егор, но тут же спохватился и сплюнул. — Тьфу, жи́ла, каких свет не видел. Не то что человеку — лошадям жрать не даст. Но! Трогай, ироды. Не охота к жи́ле? А мне, думаете, хочется? Но! Пошли помаленьку.
Гнедку с Ганимедом было безразлично — идти ли, стоять ли, и они беспрекословно неспешно потянули гаазовскую пролетку по утренней Москве.
В Лялином переулке Егор решительно притормозил возле темно-серого деревянного домика в одну комнату, как гриб торчавшего возле мостовой.
— Кислая шерсть! — заорал Егор что есть мочи и захохотал.
— Вот я тебе!.. — раздалось в ответ из домика, и наружу вылез будочник, блюститель местного порядка, двухметровый, оплывший жиром гигант, одетый по всей форме — в серые солдатского сукна казакины, на поясе тесак, а на затылке каска, венчающаяся блестящим шаром. Он схватил алебарду, стоявшую возле двери, и легонько ткнул ею восседавшего на козлах Егора.