– Учился… – нехотя сказал он. – Читал. Занимался карате…
– А сами писать не пробовали?
– Пробовал…
– Ну и как?
– Самое интересное, – вдруг улыбнулся он, по-прежнему глядя в окно, – что в интернате никто не подсмеивался над моей фамилией. Все как бы считали, что есть вот тот Пушкин, а есть вот этот. Они – на равных. А может,
Он все-таки чокнутый.
– А вы печатались?
Он грустно помотал головой.
– А что ж так?
Он вдруг воодушевился, глаза засверкали, он напрягся.
– Я писал очень хорошие стихи. Очень. Подражательские – да, незрелые – да. Но очень хорошие. В семидесятые друзья мне сказали: давай, Лорд – моя лицейская кличка была не Француз, как у того, за то, что он свободно по-французски щебетал, а Лорд, потому как сейчас в моде английский… Так вот, сказали: теперь пора. Рассылай. Я размножил стихи на ксероксе, послал во все журналы. Во все! И ни в одном – не напечатали!.. Все прислали ответы. Кто-то – хамски-короткий: «Напечатать ваши стихи не можем, так как они не соответствуют тематике нашего журнала». Большинство – пространно-любезные… «Вы бесспорно талантливы, вам надо много учиться…» – передразнил он кого-то. И никто не приехал, не полюбопытствовал: что это за парнишка в Красном Селе? Да я б руку тому поцеловал!.. Только из «Нового мира» пришло такое печальное письмо: мол, мы бы рады напечатать вас, но вы немножко опоздали. Вот если бы на год-полтора пораньше… Типа, когда еще был жив Твардовский… Крепитесь, пишите, – писали они, – придут другие времена… Давайте покурим, – вдруг устало продолжил он.
– Давайте.
В редакции все уже наверняка ушли, курить можно было и в кабинете. Он достал пачку – конечно же, американские, «Винстон», вытащил из коробки сигарету, перебросил пачку через столы мне.
Я встал, подошел к нему прикурить. Он щелкнул зажигалкой – конечно же, японская, пьезоэлектрическая. На мизинце его был витой перстень, очень знакомый. У Пушкина он на пальце на портрете Тропинина. Тот самый? – ехидно подумал я. «Храни меня, мой талисман»? Подаренный в Одессе Воронцовой? Он его через время тащил? Или в нем родился? Прохиндей, пришел бизнес делать! Но почему он объявился не раньше? Почему вынырнул только сейчас? И почему пришел ко мне?
Я сладко затянулся американским дымом, пересек комнату и сел теперь за свой стол, в глубине, у двери. Он задумчиво смотрел в окно и стряхивал пепел за батарею. Мягко улыбаясь, он вдруг сказал:
– Интересно
Так он актер или сумасшедший? Или настолько вжился в роль?
– Помню, когда я начинал писать, – сказал я утешающе, – тоже слал во все редакции – и тоже никто не печатал.
Он сидел, уставившись в окно. По его лицу пробежала – нет, не усмешка и даже не тень усмешки, – но оттенок высокомерия несомненно промелькнул в его выражении. Я почувствовал неловкость и раздражение. Тоже мне, гений в трусиках!
– Откройте, пожалуйста, окно, – сказал я, – а то надымим.
Он очнулся, легко вскочил на подоконник, откинул верхнюю ручку и, потянув на себя, раскрыл створку. Сделал еще несколько затяжек, стоя на подоконнике, а потом щелчком выбросил вниз сигарету. Повеяло осенней свежестью.
Он изящно соскочил с подоконника, перепрыгнув кресло, мягко приземлился и упругой походкой подошел к моему столу. Вдруг наклонился, уперся в стол ладонями и сказал сверху вниз, странно приблизившись к моему лицу.
– Ты мне выбрось это из головы. – Глаза у него стали бешеные. – Никаких многосерийных интервью не будет, – сказал он тихо, но внушительно. – И не мечтай! – Еще секунду, не мигая, смотрел мне в глаза, потом отвернулся и упруго пошел к своему столу. Сел и закурил еще одну. Я разозлился.
– Но почему ты так решил?
Он проглотил «ты» и вяло махнул рукой: нет, мол.
– Но почему?.. Ты неплохо заработаешь – бери себе весь гонорар – раз уж ты пришел ко мне, – ах, дурак, поторопился, надо было поторговаться. – А слава, имя на полосе?!
Он долго смотрел в окно. Потом повернулся и сказал раздельно:
– Это. Никому. Не нужно.
– А сколько нового для себя откроют люди?
– Сколько нового?! – Глаза его сверкнули бешеным сарказмом. – «Скажите, Александр Сергеевич, действительно ли вы были влюблены в Марию Раевскую? Если да, то насколько сильно? Ревновали ли вы, когда она вышла за Волконского?» – вот что нужно почтеннейшей публике.
– А стихи? – робко спросил я.
– Стихи!.. Ты пойми, вы
– Ну, и вот… – встрял я.
– Да кому это нужно сейчас? Еще больше дрессировать школяров «вольнолюбивой лирикой Пушкина»? Чтобы еще десяток пушкинистов защитили диссертации? Зачем? История все расставила по местам. Кто – Николай, кто – Бенкендорф, кто – Булгарин. Кто – Дельвиг. Кто – Чаадаев. Кто – Вяземский… Кто – Пушкин, наконец. Кому что доказывать?
Он встал, упруго и быстро прошелся по комнате, продолжая говорить:
– Да, ненавидел я тиранов!.. Любил Дельвига!.. Жалел несчастного Кюхлю!.. Но сейчас-то – что доказывать, что масло – масляное? Открывать сто лет назад открытое?..
Он встал у своего стола и оперся на него. Смотрел на меня не мигая. Я отвел глаза.
Долго молчали.
Потом он сел в кресло.
За окном совсем было темно. Текли по трем направлениям разноцветные огоньки машин, мешая туман с тьмой.
Я встал из-за стола, прошел в раздумье по комнате. Сел в кресло против него. Нас опять разделяли два стола. Мы как бы снова начинали поединок, отложенную партию.
– Значит,
– Имеешь в виду князя Вяземского?
– Ну да… Неужели ты думаешь, что я и тогда не сомневался в том, что история расставит каждого на его место? Ждать только, больно долго… Я и тогда очень ясно видел – кто сколько стоит… В женщине только надеялся ошибиться… – грустно добавил он.
Вдруг я понял, что он стал дорог мне.
Мы помолчали.
– Ну а больше ты ничего не посылал в редакции? – спросил я его.
– Ты веришь в предчувствия? – не ответив, вдруг спросил он.
Я честно ответил:
– Да.
Он утвердительно покивал головой, подумал, потом – мне показалось, что он на что-то решился, – сказал:
– Я еще раз послал стихи по редакциям. Странно, но ответа ниоткуда не было. Потом – прошло месяца три – я показал свои стихи другу, Сереже Крутову. Он взял листочки – и обиделся, решил, что я его разыгрываю. Что это, – спрашивает, – и протягивает мне назад чистые листы.
Я снова разозлился на него. Зачем столько наворачивать! Что за вздор! Скажи ты честно – разочаровался, бросил писать. Да, бросил. Ну и что? Кто осудит?
– Мистика, – скептически сказал я.
– Мистика?! – вдруг взорвался он. – А когда человек вечером приходит домой, а утром его уже нет, и даже имени его уже нет – это не мистика?!.
Потом он помолчал и махнул рукой:
– Впрочем, Бог с тобой, давай попробуем.
Он достал из кармана блокнот, авторучку. Отодвинул машинку. Раскрыл блокнот. Начал писать. Я следил за ним. Почерк у него был красивый, летящий. Он написал четверостишие, вырвал листок, перекинул его через столы мне. Азарт, но и невозможная надежда были на его лице. Я взял листок. Слова постепенно, но очень быстро, так что я не успел ничего прочитать, исчезли, как испаряется пролитый спирт. Будто написано было симпатическими чернилами.
Фокус? Специальная ручка? Особая бумага? Но зачем?
– Давай еще раз, – сказал я и протянул ему
– Причем это с любым – и с лирикой, и, – он чуть улыбнулся термину, – со стихами гражданского звучания. Единственно только… – он снова чуть улыбнулся, а потом что-то быстро написал и протянул бумагу мне.
На этот раз слова не исчезли. Я прочитал: «Откликаясь на призыв профсоюза, труженики ДЭЗ, все как один, взялись исполнять свои социалистические обязательства».
– Короче, когда врешь без удержу, все на бумаге остается.
– А магнитофон? – спросил я. – Видео? – Я входил в азарт.
Он безнадежно махнул рукой.
Итак, подумал я, все становится на свои места. Наконец-то. Значит, он не может ничего записать сам. Ему нужен посредник. Почему-то он выбрал меня. Вот это да! Вот это сенсация!.. Хотя… Быть рупором гения – велика ли доблесть?.. А что, ты способен на большее?.. То-то. Сиди и не рыпайся.
– А
Он не ответил, встал и молча прошел два раза по комнате. Потом остановился на середине и очень внимательно посмотрел на меня.
– Понимаешь, – сказал он, – я тоже, как и
На меня как будто могильным холодом пахнуло.
Он еще раз прошел по комнате, потом сел за стол напротив меня. Внимательно на меня смотрел.
– А ты доверялся кому-нибудь?
– Да. Друзьям в Лицее. И еще, – он назвал несколько известнейших фамилий – писателей, поэтов.
– И они промолчали?
– Как видишь.
Да, это меняло дело. Значит, дать обет молчания… Но зачем-то же он пришел ко мне. Значит, я ему нужен. Зачем? Может, и его талант, и все эти предчувствия – плод его воспаленного воображения? Хотя я почти верю ему… Ладно, пусть прочтет. В конце концов, без этого не обойдешься. Если уж он сказал «а», все равно скажет «бэ».
– Прочти, – сказал я. – Я буду молчать.
Он не ответил, смотрел в окно. Потом встал, пересек комнату, достал из своей сумки нетолстую рукопись половинного формата, в кожаном переплете. Оперся спиной на мой пустой сейчас стол, стоящий у двери.
– Я написал это в год Олимпиады, в восьмидесятом. Это лучшая моя вещь. Я помню ее наизусть, тетрадь просто для антуража.
Он откашлялся. И, не меняя позы, опершись спиной на стол и скрестив ноги, стал читать глуховато-равномерным голосом.
Это была повесть. Написана она была прозой. Что-то особенное, неожиданное. Фразы были очень простые и ясные. Впрочем, первые две-три страницы не произвели на меня чрезвычайного впечатления. Казалось – скучно, чересчур безыскусно и где-то уже читано.
Да, историческая повесть. Действие происходило в Москве, в 1926 году. Действовали Сталин, Бухарин, Троцкий, Каменев, Дзержинский, Рудзутак, Киров, Луначарский, Маяковский… Повесть была политической, любовной интриги почти не было. Сначала мне казалась она простой до примитивности, написанной чересчур в лоб. Но потом неожиданные повороты действия увлекали меня все больше и больше. Постепенно я перестал замечать, где я нахожусь. Существовал только этот глуховатый мерный голос. Было ясно, что это читает гений. А когда он дошел до кульминации, до внутреннего монолога Сталина, властолюбца, будущего тирана, убийцы, – волосы зашевелились у меня на голове. Контрапунктом в этот монолог вплетались мысли Бухарина, Кирова, Маяковского, потрясающий по страданию плач Сони. Вся история наша была в этих двух-трех страничках! И дальше, дальше – он читал спокойно, а действие мчалось к развязке, и закончил он внешне спокойной благостной картинкой – празднованием Десятилетия Революции, настойчивым рефреном «Народ ликует» – как бы контрапунктом к
Я встал и поклонился ему. Он был доволен, раскраснелся и почти счастлив. Он сознавал свой успех, он еще раз понял, что он – гений.
Пушкин положил рукопись в сумку, сел на место против меня, вытащил сигаретку, с удовольствием закурил и перебросил пачку мне.
– Принеси, пожалуйста, воды, – ласково попросил он.
– Может, чаю? – мне хотелось сделать ему приятное. Я был восхищен. Он отрицательно сморщился.
Я взял стакан, пошел за водой. В коридоре было темно. Конечно, в восьмидесятом это никто бы не напечатал. А сейчас? Вполне – разве что сделать две-три небольшие купюры.
Я принес ему ледяной воды. Он поблагодарил ласковым кивком, жадно выпил.
– А ведь в нынешние времена это можно напечатать, – сказал я, усаживаясь.
Он грустно улыбнулся и показал мне чистый лист. Я понял и воскликнул:
– Но почему? Все ведь меняется! Гласность!
Он улыбнулся и печально сказал:
– Времена меняются. Люди – нет.
– И ты не веришь, что все переменится? С тобой – я имею в виду?
Он отрицательно помотал головой.
– Уже поздно.
Я загасил сигарету о подоконник.
Ах ты, господи… Я-то думал сначала, что вся эта история – комедия, фарс. А здесь – трагедия…
– А чем ты живешь? – спросил я.
Он смотрел в окно, на несущиеся белые и красные огоньки машин. Он снова думал о своем.