— Думаю, товарищ Бутыкин, что можем вам доверить деликатное политическое поручение. Вашего друга, товарища Шелестова, пытается скомпрометировать белогвардейская печать. В статье яро антисоветской газетенки «Последние новости» некий бывший белоказак, сбежавший семь лет назад от заслуженной кары, пишет, гадина, простите, что будто бы лично наблюдал автора «Порогов» в рядах Кубанской казачьей батареи и будто бы автор этот смертельно был ранен на его глазах волной от взрыва еще в августе девятнадцатого года на Дону в станице. Рукопись же, как утверждает этот, с позволения сказать, Манахин, хранилась всегда у его друга в походном его рундуке и насчитывала тогда уже триста страниц, кабы не более, Манахин многое тогда читал и даже посвятил другу в день рождения стишок, довольно гнусный, который тут же и приводит: желаю, мол, в скором будущем тебе так же разбарабанить всю русскую литературу, как твой Панкрат — твою Анфису. Каково же его, значит, удивление, когда он видит эту самую рукопись под авторством чужого человека. Помнит он будто бы и содержание всего дальнейшего романа, как он там написан, и обязуется рассказать, чем кончилось у Панкрата с Анфисой, которые и объединились наконец, подробности в следующем номере. Тут все, как вы понимаете, довольно сомнительно: и то, что этот якобы офицер возит с собою в рундуке рукопись, и то, что он ее там пишет, пока мы их, так сказать, долбали за милую душу, и ясно, что все это затеяно для удара по молодой советской литературе.
Так вот, мы имеем к вам поручение, товарищ Бутыкин. (
План действий был оговорен, и нашелся в Париже свой человек, — вправду, значит, у Климова и среди эмиграции имелись свои, — который мог вывесть прямиком на Манахина. А хорошо было бы вот так заявиться, и не во всяких костюмах-штиблетах, которых накупил он с Максимычем, а в сапогах, во френче, да мало ли, а то и в буденовке, которой сроду, конечно, у Бутыкина не было, но для такого дела подошло бы, — зайти бы в эти самые «Последние новости» да и сказать:
— Руки вверх, пришли последние известия!
Но эффектом пришлось пренебречь, да и не было, сказал верный человек, никакой редакции: собирались на дому у редактора еженедельно, сдавали кто что мог, с миру по нитке.
Со связным переписка была серьезная, жаль только, что не шифром: «ждать вас (телеграфировал он русские слова латинскими буквами) буду в кафе „Lis“ на третьей от вокзала улице в одиннадцать часов ровно». Бутыкин не успел даже закинуть саквояж — новенький, коричневый, тоже от Максимыча, в дешевую гостиницу на бульваре с невыговариваемым названием «Рошешуар»: сразу отправился в «Lis». Там его уже ждал за столиком у окна — посетителей было мало, не ошибешься, — высокий, худой, с такими глазищами, каких в России Бутыкину сроду не встречалось, а больше он нигде не бывал. Человек с таким честным взором, таким чистым лбом только и мог быть агентом. Бутыкин это подумал со странной мстительностью. Агенты были, конечно, святые люди, а все-таки его простая натура протестовала. И он, маленький, со свиными глазками, чуть больше себе понравился, глядя на этого агента, который явно нервничал и своей ролью тяготился.
— Ну, что там, как? — горячо расспрашивал агент, хоть и понижая голос. Бутыкин солидно рассказал, как хорошо идет смычка, как борются за здоровый быт, каких успехов достигла в особенности гигиена (между вторым и третьим томами «Чернозема» он выпустил рассказец «На другой день» о безобразном жеребячестве, очень нашумевший, и потому был в курсе, как идет борьба с венеризмом).
Против ожиданий, агента все это совсем не интересовало. Он расспрашивал о новостях литературных, причем Бутыкина даже не читал («Я, понимаете, жду, когда вы окончите… чтобы уж сразу…» — и нехорошо подмигнул, дескать, мы-то с вами понимаем, что не окончите никогда). Спрашивал он все о втором и даже пятом ряде: Пастернак, Олеша, какой-то Соболь, который в позапрошлом году застрелился, — ну да, застрелился, вспомнил Бутыкин, а что? Он что написал-то? Значительный интерес представляли «Рождение героя» Либединского, «Разгром», эт-самое, Фадеева, хотя и содержащий, конечно, ошибки правого уклона. Но правый уклон был агенту совершенно в диковинку. «Куда, вы говорите?» — распахнул он и без того невозможные глаза, и Бутыкин не стал посвящать белогвардейца, хоть и нашего, в тонкости литфронта. «Вам тута не будет понятно», — сказал он с должным высокомерием, а на вопрос о Булгакове ответил, что на враждебные вылазки не ходит и другим не советует. Тут агент улыбнулся так широко и дружески, что Бутыкин против воли криво ухмыльнулся, иначе не умел.
— Значит, Манахин, — сказал бывший белогвардеец с внезапной деловитостью. — Константин, отчества не знаю, да он молодой, года тридцать четыре. Он шофером тут, до этого письма не печатался. Таксирует. В прошлом артиллерист, повадки до сих пор офицерские, так что вы аккуратно с ним.
Бутыкин самодовольно хмыкнул. Еще с шоферами деликатничать, из бывших, щас.
— И он парень честный, — сказал агент задумчиво. — Я о нем спрашивал у галлиполийцев. Шершавый, конечно, грубый, но офицер боевой. Врать не будет.
Бутыкин, видно, не смог скрыть радости, потому что агент спросил:
— А вы верите, что Шелестов… да? Вы же знаете его?
— Я, господин хороший, верить или не верить, эт-самое, не обучен. Я и в Бога не верю, я исключительно уважаю научное знание. Когда мы будем знать положительно, материально, тогда мы, так сказать, можем. Но я для того и прибыл, чтобы разъяснить этого Манахина на месте.
— Ну а Шелестов? Я первую часть прочел, немножко, конечно, этнографично, — виновато сказал агент, словно это он отвечал за промах Шелестова. — Но забирает, знаете, и хотя местами похоже на Мельникова — в лесах и на горах, — но безусловный писатель, и жаль было бы, если…
— Вот мы гадать и не будем, — припечатал Бутыкин. — Что до товарища Шелестова, то как вам сказать. Первый том — первый ком, главна-то штука, я вам скажу, написать второй. (Сам он написал уже три). Он имеет на себе, конечно, пережитки казачества и тоже правый уклон… Но нельзя отнять, что живописность и прочее. А парень он свой, товарищеский парень, — спохватился он, — и мы имеем решимость, чтобы не смели тут… своими щупальцами… почему я и здесь.
— Да-да, — заторопился агент, — вот адрес.
Бутыкин в такси доехал до отеля (вот был бы номер — подсесть к Манахину! Он для проверки всю дорогу ругался ядренейшим матом — шофер и усом не вел), обустроился, закушал обед с невкусным луковым супом и медно-кислым красным вином, подивился бедности хваленой парижской публики, приобрел действительно жене чулки и себе галстук, а к семи вечера был у черта на рогах, в шестнадцатом районе, на улице с двойным названием, которое еле выговорил другому таксисту: Колонель-Бонне. Дома семнадцать не было — пятнадцатый и сразу девятнадцатый, как-то он отступал вглубь, и вид у него был потертый, чуть не средневековый. Внизу, на входе, сидела вахтерша, вылитая Клавдия с общежития Трехгорной мануфактуры, куда Бутыкин захаживал к одной интересной Мэри, и так же не хотела пускать, но он повторял: «Манахин, Манахин, русский», — и она махнула рукой, потому что у русских, видимо, были свои чудачества.
На лестнице в нос Бутыкину шибануло запахом старины — старого дерева, затхлости, общей несвежести,
Вахтерша на этот раз пустила его без звука, Бутыкин с колотящимся сердцем поднялся на пятый этаж по узенькой, чуть втиснуться мужчине его сложения, винтовой лестнице — и решительно постучал. С той стороны молчали, потом заскрипели пружины, постоялец по-медвежьи заворочался, всхрапнул, крякнул, встал и тяжело прошел к двери.
— Ки э ля? — спросили хрипло.
— Я русский, пришел по делу, Бутыкин, — сказал Бутыкин поспешно. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в мелькнувшем просвете можно было разглядеть горбатый нос — видимо, манахинский. — Я из Советского Союза, — быстро сказал Бутыкин, — по поводу статьи вашей. Насчет Шелестова.
За дверью молчали. Наконец Манахин решился, и Бутыкину предстал типичный казак, ровно такой, каким его когда-то рисовали в «Известиях». Манахин был выше среднего роста, с тяжелыми руками, квадратными плечами, вислыми усами — как эти французы садились к нему в машину? Бутыкин и в Москве к такому не сел бы. Манахин был в белой рубашке, фланелевых брюках на подтяжках и в сетке на голове — помыл, видно, после смены, так вот, чтоб волосы не растрепались. На столе в крошечной комнате — кровать занимала ее четверти на три, — лежали раскрытые, корешком вверх, шелестовские «Пороги» в издании «Роман-газеты».
— Слухаю вас, — буркнул Манахин.
Никакой радости, в отличие от агента, он не выказал, сесть не предложил и угощать точно не собирался, хотя под выпивку разговор пошел бы легче. Бутыкин надеялся, что тоска по Родине заставит Манахина сперва хлебнуть, а там и разговориться, но он и руки не протягивал. Бутыкин засуетился.
— По русскому обычаю, господин Манахин, надо б сперва обзнакомиться. — Он искал точки соприкосновения с белоказаком и не находил, кроме водки. — Поговорить, эт-самое, погутарить. Привет с Родины, — это было уж вовсе некстати.
— Слухаю, — повторил Манахин, не предложив сесть.
— Гражданин Манахин, — уже без «господина», с полагающейся суровостью заговорил Бутыкин. Он понял, что душевного контакта не будет и давить надо по-советски. — Вы описали в «Последних новостях», как знали настоящего автора романа товарища Шелестова «Пороги». У нас это строго поставлено, нам чужого не надо, и если товарищ Шелестов действительно присвоил чужое, то мы со всей, эт-самое, пролетарской прямотой. Потому что и у нас имеются основания полагать, что, может быть, данное дело не очень-то и чисто.
Манахин слушал как каменный, только видно было, как бьется на виске у него извилистая жилка. Руки белоказак держал в карманах, но видно было, что ежели вдарит, то вдарит. Бутыкин никогда не любил казачества, ни белого, никакого.
— Поэтому, — продолжал Бутыкин, — нам желательно было бы ваши, так сказать, материалы, если вы располагаете и если разоблачение действительно пойдет, то я вам уполномочен передать гарантии, определенные гарантии определенных лиц. — Он заторопился. — А то что в самом деле, русский человек в какое-то такси. И возвернуться можно, и там у нас сейчас, вы знаете, смычка… Многие сейчас, как вы знаете, вот так вот, назад… А товарищ Шелестов действительно позволяет, и мы давно замечали, поэтому если вы, так сказать…
— Знацца, так, — тихо сказал Манахин. — Смычка, да? — И Бутыкин прямо почувствовал, как он там, в карманах, сжал свои чугунные кулаки. Такие кулаки хорошо подносить к носу и спрашивать: «Чем пахнет? Смертью пахнет». — Ты щас, товарищ, повернешься кругом арш и смыкнешься отсюдова, я табе два раза повторять не буду. Ты слыхал?
— Но слушьте, — затараторил Бутыкин, — ну что вы это, как несознательный… Ведь вы сами писали, никто не тянул. Статья, эт-самое, хорошая статья по делу, ну если каждый так будет чужое… што вы, я не знаю…
В ответ Манахин несознательно сделал один шаг в сторону Бутыкина, и писатель, не прекращая увещаний, выкатился на лестницу. Что интересно, он долго еще потом продолжал говорить. Вахтерше внизу — слова «консьержка» он не узнал до старости, — тоже сказал почему-то, размахивая руками:
— Но несознательно же. Вот так каждый будет воровать книги, что будет?
Но в Москве миссию Бутыкина сочли выполненной, потому что не для того же его посылали, чтобы вызнать истинную картину. Его для того посылали, чтобы прекратилась белогвардейская вонь по поводу похищения нужного романа. А она прекратилась, и белоказачий шофер Манахин так никогда и не рассказал всей правды про съединение Панкрата с Анфисой. Только Климов, выслушав доклад, потеребил усы и спросил Бутыкина:
— Странность все же, товарищ Бутыкин. Почему он еще пятого июня хотел разоблачать товарища Шелестова, а три недели спустя уже вот так? Мог ли, допустим, товарищ Шелестов как-то воздействовать?
— Да он такой, он никого слушать не стал бы, — поспешно ответил Бутыкин. — Это какая-то ему под хвост, извините, вожжа.
— Вы говорите, на столе «Роман-газета» была? — задумчиво спросил Климов.
— Лежала, с «Порогами». Прямо вверх портретом.
— Портретом? — переспросил Климов. — Они с портретом теперь печатают?
— Ну а как же. И с меня снимали. С марта месяца так выходит.
— Ну ладно, — отпустил его Климов и два месяца спустя, когда стало уже ясно, что разоблачения Манахина не возобновятся, поощрил Бутыкина посещением распределителя.
15 октября 1928, Москва
Подбором комиссии по делу Шелестова занимался лично Климов. О деле доложено было на самом верху. По документам на Шелестова не было ничего, настолько ничего, что самая способность его к литературному творчеству представлялась фантастическим делом: он словно бы и не жил — откуда ж брал? Ведь он вот уже второй том заканчивал, уже первую его половину печатал литературный журнал «Октябрь». Там дело шло о первых днях революции, о феврале, когда ему было пятнадцать, о бегствах с фронтов, увиденном глазами опытного бойца, который хоть и понимал все про царский режим, а все же болел за Россию. Откуда ему за нее болеть, когда он ее, собственно, не видал? Когда он только и видал что советскую власть, и та его почти не трогала? Климов на него посмотрел. Он участвовал в разгроме Маслакова в двадцать первом, был легко ранен — не так, как описывалось у него, с кишками наружу и прочими ужасами, а пустяшно задет; был в продотряде — решительно ничем не отметился; учился очень так себе, четыре гимназических класса, семья весьма среднего достатка. Кто там сейчас разберет, что в действительности было на Дону? Климов весь девятнадцатый год проработал в аппарате Дзержинского и такого навидался, что половины не помнил, а другой половине не верил. Хотя, казалось бы, что особенного? Но это сейчас он в книгах читал про все эти дела — и цифры не впечатляли; а ты поди посмотри в глаза тем цифрам, когда они в еще живом виде тут ползали, до последнего надеялись, пытались даже угрожать… Если в Москве, у аккуратиста Эдмундыча, творилась такая неразбериха, что одного человека по всем документам расстреляли три раза, а он был жив, благополучен и работал сейчас резидентом в Палестине, — мало ли что там было на Дону. Вот только история с «Роман-газетой» очень не нравилась Климову. Что он такого там увидел, белая дрянь, в этой «Роман-газете»?
Шелестов во всех отношениях вынырнул ниоткуда: родители умерли, воспитывался у дядьки, женат был на дочери соседа, вся жизнь у хутора на виду, и никто в нем сроду не замечал способностей. Климов отправил человека на тот хутор, под предлогом заботы о творческих условиях. Тот неделю прожил у Шелестова, доложил: чисто. Работает каждодневно по четыре-пять часов, пишет со всей серьезностью. Есть черновики рукой жены, но что ж такого? За Толстым и то жена переписывала, сам себя не разбирал. Шелестов был дружелюбен, пустил в самую, можно сказать, кухню: есаула Крячкина убьют в конце второго тома, с Дарьей, женой его, еще не решил… Анфиса вряд ли будет наша, а Панкрата постараюсь, постараюсь. Говорил он, правда, — чтоб такое заметить, хватило и наблюдательности молодого агента, — не так живо и густо, как писал; но ведь и Толстой небось не каждую свою устную фразу оплетал вечной своей паутиной попутных соображений!
Мало ли что молод, — а Лермонтов что, был стар? И это еще сто лет назад, когда вообще все было медленней. Теперь, говорят, ребенок уже в восемь все понимает, а в Африке с шести рожает. Странно сказать, в душе Климов был за Шелестова. Он хотел, чтобы у нас был честный красный Толстой, а еще больше хотел, чтобы Панкрат воссоединился с Анфисой. И конечно, белый таксер не мог сказать правды. Мы их недодавили, а они нам оттуда будут отравлять нашего честного писателя. Нешто какой-то роман мог уцелеть в Гражданскую, и чтоб его возили с собой по фронтам? Но для очистки совести нужна была комиссия, причем гласная, с таким решением, чтобы ответить всем «Последним новостям»; и Климов ее собрал.
Туда вошел, для начала, молодой гений Воронов, для которого это было первое общественное поручение по писательской линии. Воронова не любили коллеги, ругали критики и не считали своим На Самом Верху. При этом все его уважали, вот странность, и чем больше ругали — тем больше уважали. Про него уж никто не подумал бы, что — украл. Нет, именно Воронов и написал — потому что Воронов похож был на свою прозу; но это именно и делало ее только прозой, хорошей, конечно, но все-таки не «красный» Толстой. Он был ровно таким же — угрюмым, тяжелым, не слишком жалующим человечество; замах у него был не на красных или белых, а на то, что сам человек вообще неправильное, уродливое, никакими условиями не исправишь порока в изначальной формуле. У него все хорошо было с тканью, как называли это в критике, то есть со слогом, по-человечески говоря; но это был слог именно человеческий, и последней, небесной либо подземной правды за ним не стояло. Видно было, что пишет очень умный и очень обиженный человек, которого хватает на то, чтоб проклясть и озлиться, но никогда на то, чтоб полюбоваться.
Любоваться всем этим можно было только с самого высокого этажа, на котором и выпущенные кишки — не больше чем так, красочка; но на этот этаж Воронова не пускали. С Шелестовым он был старательно дружелюбен, дабы и мысль о зависти не закралась в злобно-приглядчивые литераторские умы. И только сам он понимал, что гении — из того, шелестовского, теста: не похож, как бы отдельно от написанного. Пришло через него, не более. Так Блок мог быть любым — и вовсе не красавцем, а маленьким, щуплым еврейчонком либо роскошным полнотелым русопятом, басовитым, окающим: а стихи все равно были бы Блока, то есть Божьи.
Позвали и Борисовича, белоруса, автора эпопеи «Торф», первый том которой только вышел, а он уже плотно сидел над вторым, неохотно отвлекаясь на писательские попойки и жургазовские командировки. Этот был тихий, добродушный, очкастый, с мягкими желтыми волосами над потным белым лбом человек; повествование вел фольклорно, с обширными вкраплениями полесских легенд, которые только и читались как следует, — у него дети пересказывали страшные слухи о развалинах, в которых горел огонек, а это там подпольщик сидел. Подпольщик чудесно увязывался со всякой нечистью, он был беглый каторжанин, они его прятали потом. Во второй части выросшие дети должны были сражаться за советскую власть, и тоже в полесских болотах. Борисович был добрый малый, хоть и не без язвительности, прятавшейся в нем, как подпольщик в руинах.
Гребенников выступал как крестьянский прозаик из группы «Стальной мах» — певец наступления города на деревню; начинал с книги сказов «Бирюзово колечко», продолжил «Повестями о странных мужиках» (они все у него искали мужицкий рай, а находили грамотность или полезное месторождение). Ужасно бездарным выглядело все, что он писал, и Климов понимал это ясно, а Гребенников — уж настолько-то ЧК в людях разбиралось, — не был бездарен, нет. Повести его получались иногда так плохи, что почти уже хороши, и действительно дзержинцы видят насквозь — в столе у него лежала повесть про коммунистический город высоко в горах, написанная поперек всех литературных правил, но ведь и жили последние десять лет всему поперек. Гребенников думал ее когда-нибудь напечатать, а пока читал главы, и об этих чтениях был Климову донос; ужасно хотелось конфисковать у Гребенникова рукопись — просто чтоб почитать, — но Климов медлил, чтоб грести уж под «дело». Чтоб он жалел Гребенникова — что вы, кого он вообще жалел? Он дочку свою жалел, когда болела, маленькую бедную девочку. К тому же Гребенников был неприятный, ершистый, с носом-кнопкой, и все лицо как бы вдавлено, словно на эту кнопку нажимали и говорили: «Тихо сиди!»
Сосновский — переводил. Он был еще когда-то поэт, две книжки в Питере до революции, но потом то ли остыл, то ли не вписался. Он переводил теперь: для денег — буржуазную дурь, путешественников, колонизаторов, новых жюльвернов, а для себя «Энеиду». Говорил, что скоро закончит, но работы, по всему судя, хватало еще лет на двенадцать, и он не торопился, растягивал. Репутацию эрудита, узнающего по двум строкам любого классика, заработал еще в юности. Многие считали, что он не наш, а Климов знал, что наш и всех переживет, хотя никогда про это не говорил и даже думал темными, недостаточными словами. Нужных слов он не знал. Сосновский хорошо понимал иерархии, что получше, что похуже, кто великий, кто так себе, а потому был в глубинном смысле наш, больше, чем Борисович со всеми его руинами. А может, просто Вергилий его хранил, у него есть такие возможности.
Пырялова, старого писателя, громче всех хвалившего молодое дарование, Климов включил как знатока Дона. Единственным достоинством старого писателя Пырялова — его иначе уже и не называли, он все время, подчеркивал, какой он старый, — оказалось то, что донскую жизнь он описывал с 1889 года, когда опубликовал стихотворение в прозе «Курган». Его вечно использовали в писательских третейских спорах — именно потому, что он старый. Будучи старым, он всегда чувствовал, где сила, и безошибочно брал ее сторону. Это и есть мудрость, а какую вы еще видали?
И вот Климов их всех собрал повестками — указав целью экспертизу, чтоб не обделались, — и объявил задачу: так и так. Своего не отдадим, чужого не хотим, требуется определить принадлежность сочинения, потому что в белоэмиграции мы имеем клевету, да и у нас ползают всякие слухи. Этот вопрос требуется закрыть сразу и навсегда, потому что дворянство не может смириться с изумительным ростом пролетарской культуры. Они будут нам доказывать, что могут только они, а наше дело — молотить и бороновать. Но ничего, мы докажем, а если разовый случай покражи, то не боимся самоочищения.
Шелестов с виду даже обрадовался. Он сам все повторял, что желал бы положить конец и так далее. В душе у него в это время делалось бог знает что. Он привык уже, что это его книга, а тут — такое. Он самое лучшее, самое интересное там написал. До него это было черт-те что и сбоку бантик, девичья фантазия, которую даже если и писал какой-то хорунжий, то глупый, несерьезный хорунжий. Пусть не Шелестов придумал Панкрата с Анфисой, но он влил им горячую кровь. До него это институтка была, а не казак Панкрат, а уж Анфиса просто была какие-то «навьи чары», которых он не читал, но на рабфаке так называли всякую дореволюционную мистятину.
Рукопись, полученная в двадцать пятом, существовала теперь в двух видах. Часть ее была аккуратно переписана при помощи Манюни (оригинал тут же уничтожался, жегся, якобы черновики), а то, чего переписать они не успели и что нужно было для третьего тома, он прикопал. Прикопано было в хорошем, месте, не найдут. Так что с этой стороны бояться было нечего. Он с другой боялся: писатели, зависть. Писатели умели завидовать лучше всех. Они, собственно, ничего другого не делали. Даже рабкоры завидовали не так, у них ума не хватало на такую гадость.
Он предоставил: рукописи, черновики, начало второго тома, выписки свои из архивов в огромных клеенчатых тетрадях, блокноты разговоров с участниками, все, вообще все. Он это с такой легкостью отдал, потому что, во-первых, продолжение-то было прикопано, а начало второго тома уже печаталось. Исправления все же видно. Толстой так не черкал, как он. Даже перед отдачей рукописи еще в ней почеркал. У него было, конечно, подспудное чувство, что Климов за него, и На Самом Верху за него, потому что нужен, нужен наш гений. Но черт их знает, писателей. Каждый руку отдаст за то, чтоб другого потопить. Хотя, казалось бы, пиши сам этою рукой — или места мало? Или мало покрошили народу на Гражданской войне — МЕСИВО, КРОШЕВО, — и не хватит описать на всех? Хочешь быть наш гений — ну и будь, другим не мешай! Так что уверенности не было у Шелестова, нет. И на те две недели, что работала комиссия, он уехал к тестю и там попытался все забыть, живописуя корниловский поход, все источники подобраны; но душа волновалась, и выходило скучно, бегло.
После двух недель поочередного ознакомления с рукописями — больше Климов не дал, реагировать на «Последние новости» требовалось спешно, — комиссия собралась у Сосновского писать бюллетень. У Сосновского были две комнаты на Петровке. В них царил холодный, строгий старорежимный порядок. Сосновский разрешил курить, но разрешением никто не воспользовался, даже и говорить старались тише.
— Ну что же, — начал Гребенников, — я просмотрел все, и мне кажется, что сомнений нету.
Он выдержал паузу. Все сидели как замороженные.
— То есть наш товарищ чист, как есть чист, — пояснил он, видя общее недоумение.
— Давайте прямо, друзья, — после еще одной паузы предложил Сосновский. — Мы хотим подладиться или сказать как думаем?
— Это-то и вопрос, — кивнул Борисович.
— Мы не можем знать, чего хотят, — сказал Сосновский, поправляя тяжелые очки. — Может так случиться, что забежим впереди паровоза. Книга у него ни за, ни против, куда вывернет — понять нельзя, и очень может статься, что сейчас его выбрали под удар. Тогда это будет с нашей стороны нехорошо, даже если мы все честно полагаем, будто писал не он. Потому что он это писал или не он, а я со своей стороны скажу, что книга исключительная, и чем дальше, тем более исключительная.
— Ну я не стал бы так, — заметил Гребенников. — Книга как книга, я не скажу, что он стоит прямо как дуб среди долины ровныя. Достойная вещь, ее и печатают, ее бы не печатал «Октябрь», если бы не достойная. Но вылепливать гения, захваливать всесторонне — я оснований не вижу. И ничего там такого нет, чего не мог бы написать человек в двадцать шесть лет.
— Иные и в сорок не напишут, — сказал неприятный Воронов, язвина.
— Если мы говорим сейчас в своем кругу, — и Сосновский со значением всех оглядел сквозь очки, — вне любых соображений, независимо, кто и чего от нас хочет, — то я сказал бы, что в двадцать шесть лет такую книгу написать невозможно, в особенности при учете всего, что мы знаем. Боевого опыта ноль, продотряды я не думаю, чтобы могли называться боевым опытом… Он так описывает в деталях вооружение, уход за лошадьми, особенности конного строя…
— Это на Дону всякий знает, — сказал Пырялов, старый писатель, жуя седые усы. — В крови это у донцов.
Уж Пырялов-то, были уверены все, за Шелестова горой, курганом, — он готов был любого вознести на пьедестал за один факт рождения на Дону. Местнический этот патриотизм был невыносим и в последнее время выходил Пырялову боком — казаков не жаловали, однако и к ним, и к Пырялову отношение было двусмысленное. Они, конечно, были оплот царизма и все такое, и Троцкий в девятнадцатом году так погулял на Дону, что имя его там и посейчас было хуже самой черной ругани; однако где сейчас был Троцкий? Сейчас вон и товарища Шелестова роман печатали, и товарищ Сталин был почетный казак станицы Горячеводской с 1925 года, за что публично и торжественно благодарил, клянусь, мол. Конечно, посвящение в почетные казаки прошло без должной формальности, шашку не дарили, нагайку не вручали, но ходока отправили прямо в Сочи, где товарищ Сталин имел в то время лечение печени, измученной в подполье. Ходока пропустили, накормили, напоили кирпичным чаем, ласково приняли и отпустили восвояси с дружественной запиской. Оно конечно, терское казачество можно понять, кто ж тронет теперь родную станицу товарища Сталина? Казачеству, понимали все, без разницы было, за какую власть хлестать нагаечкой, — лишь бы потакала их бесконечной, бесплодной кичливости; говорили, им и национальность разрешат в бумагах писать — казаки, потому что они не русские, не кисель; русским приходилось теперь, пожалуй, еще и похуже, чем казакам. Мерзейшие их черты — вот эта кичливость, драка по всякому поводу, культ грубости, хэканье, гэканье, которого и у Шелестова было по самое не могу, — очень даже нравились теперь На Самом Верху, их поднимали на щит, донцам намекали, что ничего не забудем, но зла не держим, — так что Пырялов, пожалуй, верно чуял силу, выгораживая друга-донца, птенца орла, как он гордо его именовал (орлом, надо понимать, был он сам, сутулый, усатый, вонючий).
— Но перемещения войск в пятнадцатом году у него не могут быть в крови? — с тихой злостью спросил Сосновский. — Или у донцов полная история отечественной войны всасывается с молоком матери, тогда как истпарт над нею только еще работает?
Все ждали, что Пырялов его срежет, но тот лишь покачал лысой, в старческой «гречке» головой.
— Ну, Лев Толстой тоже всего за два года изучил в деталях ход войны, — напомнил Гребенников.
— Лев Толстой служил в артиллерии, если вы помните.
— Так у него не так уж много войны-то. Самих боевых действий почти нет, — засуетился Гребенников, — все больше перемещения. В бою не поговоришь, а у него все только и делают, что гутарят. Причем одинаково гутарят про баб и про революцию, которой вдруг все казачество так и ждет. Это как раз черта незрелого писательства.
— Дак они так и гутарили! — вступился Пырялов. — Про баб да про революцию, про что еще казаку было гутарить?
— Я бы скорей о другом, — сказал вдруг Борисович. Там много у него, конечно, откровенного, на грани даже приличия… И я подумал, что это молодому писателю не свойственно. Может быть, я один так стыдлив, — и он улыбнулся кроткой белорусской улыбкой, — но мне стыдновато было так прямо обо всем этом… я избегал, даже теперь избегаю… (Он говорил: «ИзбЯгаю» — и это было еще трогательней, что писатель сознавал, конечно).
— А это как раз и есть дело молодое! — снова защитил донца старый писатель Пырялов, которому одна теперь была услада — почитать, как другие умеют. — Как на Дону говорится, надо, чтоб стоял до звона! — чтобы так писать, я имею в виду.
На Дону, в изложении Пырялова, все время говорились ужасные глупые грубости, и это считалось по-казачески храбро, стойко.
— И мне кажется, — кротко, но упрямо продолжал Борисович, — что это книга зрелого, опытного мужчины. Потому что юности свойственно, что ли, чувство тайны, она любит загадку. А для Шелестова загадок нет, он видит все, что ли, очень прямо, я не слишком хорошо говорю («Ты и пишешь не слишком», — подумали все), но это различие между юношеским миром, таинственным, и миром взрослого я очень понимаю, потому, наверное, что сам сейчас героев через это провожу («Не мог не свести на себя», — подумали все снова).
— Коллеги, я хочу вернуть разговор на конкретику, — призвал Сосновский. — Все видели рукопись, она кажется мне аутентичной, подлинной, имеет следы работы со словом, и даже если Шелестов пользуется чужим материалом, то он им пользуется умно, осознанно. Можем ли мы сегодня считать грехом использование чужих записок или хотя бы даже художественного произведения? Нет, надо признать, что с этой стороны товарищ-Шелестов защищен прекрасно. У нас имеется образчик, когда Некрасов, поэт, без сомнения, великий и притом высоконравственный («Ну как же», — опять подумали все), использовал почти дословно французские записки Марии Волконской, тогда большинству читателей не доступные. Что же, осудим мы Некрасова? И более того: литература будущего, возможно, вся будет состоять из обработанных документов, как полагает, в частности, уже сегодня товарищ Брик.
Возможно, что товарищ Шелестов и некритично, и слишком обильно использует чужой материал, но это не есть еще преступление. Я только хочу понять, что привнесено в книгу собственно товарищем Шелестовым и не портит ли он ее, заставляя казаков в пятнадцатом году рассказывать о том, как прекрасно они заживут после революции?
— Нет, уж я скажу, — взыграло ретивое у Пырялова, и все приготовились к долгой, злобной защитительной речи, в которой он замарал бы всех, а птенца-донца вознес на курган, — и тем сильнее было потрясение.
— Я скажу, — начал Пырялов, как подобает старому писателю: перхая, отмахиваясь от сочувствий, шумно отхлебывая воду. — Вы говорите все не о том, Я не знаю, что использовал Шелестов. Я только знаю, что Кирилл Шелестов — не коренной донец. Нет! Роман его, может быть, и писал человек с Дона, и даже наверняка, — я знаю, вижу. Но сам Кирилл Шелестов, в ком нет главного — нет знания традиции, почитания старших, нет чувства долга нашего перед ними, — он не наш, я убедился в этом, товарищи. Я в этом не-од-но-кратно убедился! Я вам со всею точностью говорю: вы можете делать, что хотите, но я не признаю Шелестова за донца.
Во всю свою литературную жизнь Пырялову не удавалось так удивить аудиторию. Немногие знали, что Шелестов неосторожно поучаствовал в кампании против старого писателя, да и как поучаствовал? — тьфу! «Комсомольская правда» затеяла дискуссию об использовании местных речений, диалектных и жаргонных словечек; Горький прислал из-за границы статью, что они только засоряют речь, и попенял Пырялову. Что же? Шелестов горячо присоединился и сказал, что сам он уже чистит свои «Пороги» от донских речений; но Пырялов обиделся, конечно, не за донские речения. Он обиделся, что Шелестов не защитил учителя, не вспомнил, кто и отвел-то его в «Октябрь» и обласкал его детское «Марево», не говоря уж о первой части романа; он слова не сказал в защиту старика! И больше: Пырялову передавали, что как-то в писательском застолье Шелестов, всегда немногословный и осторожный, почувствовав, видимо, себя настоящим литератором, сказал вскользь: да ну, Пырялов! Что это за писатель? Он очеркист, и то так себе. У него же природа неживая, и говорят, как в оперетте. Что он знал, чтобы так себе позволять? Пырялова Бунин хваливал! — но Бунин теперь уехал, сука, и некому было заступиться.
Нет, Шелестов не был, не мог быть писателем. И Пырялов даже один раз с донской прямотой подступился к нему: что же ты, курва, не защитил старого писателя?! Или ты не знал, что Максимычево слово теперь закон, что если Максимыч кого выпорет, то уже пощады не будет? И он ответил, прямо глядя стальными своими голубыми глазами в пыряловские, с обвисшими нижними веками, глаза старой собаки:
— Михаил Григорьевич, мне важно теперь спасти мой роман. Мой, понимаете? Я не имею права никого защищать, ни за кого вступаться: мой роман. В котором главная правда. Который должен быть любой ценой. Понимаете теперь?
Донец не мог так сказать. И уж, конечно, так беспокоиться можно было только за чужую собственность. Пырялов ничего этого не рассказал, но повторял с деревянным стариковским упрямством: он не наш, он на Дону внешний. Я по всему это чувствую. Эту книгу писал не он. Это дело надо раскапывать и показательно разоблачать.
Конечно, все поняли, что суть не в донцах. Попросту старый писатель Пырялов хотел быть главным, а лучше бы единственным донцом в литературе, и тут его позиции, раз-два, потеснил Шелестов, да так, что от всех заслуг Пырялова грозила остаться строчка в шелестовской биографии: в гроб сходя, благословил. Пырялову не хотелось в гроб, у него на будущий год намечался юбилей, сорок лет литературной деятельности. Он рассчитывал на повышенную пенсию. Он уже в девяносто третьем в аллегорическом рассказе «Суслики» заклеймил соглашательскую интеллигенцию. Максимыч, который был тогда не наше все, а грубый, хитрый волгарь, лебезивший перед сильными, гаерскими рассказами забавлявший полумертвого Чехова, — говорил ему: сОчнО, сОчнО! ГустО забираете!
И вот теперь Шелестов, двадцать шесть лет, прошу любить и жаловать. Нет, старый писатель впился в звание первого донца, он не мог пустить туда мальчишку! И всем стало нехорошо при виде этой некрасивой старости, потому что от такой не застрахован никто из нас: все мы будем ненавидеть молодых и по возможности им гадить, а молодые, если выживут, будут со скрежетом зубовным нас благодарить за хорошую школу. И пока Пырялов, не в силах остановиться, повторял все яростней, что за Шелестовым нет опыта, не чувствуется знания, — все сидели с опущенными от неловкости глазами.
— А знаете, — начал вдруг Воронов, и уж от него-то все ждали последнего удара, — я бы не согласился. Извините. Я скажу про себя. Или нет. Начну не про себя. Я видел давеча одного командира, славного командира, у которого, однако, даже среди своих репутация была… как сказать? Зверь он был, проще говоря. И вот я его увидел. Он был тишайший, толстый человек. Он работал бухгалтером. Я гонорар там получал, ну и увидел. Я даже фамилию его вам скажу, наверняка знаете. — И он сказал фамилию, и Борисович кивнул, а Сосновский усмехнулся. — Так вот это тот самый. Им детей пугали. И он был худой, высокорослый. А теперь этот рост скрался толщиной, и он сидел такой уютный, такой точный! Он считает прекрасно. Так вот я скажу вещь странную и даже, может статься, идеалистическую, но вы уж простите меня, мы все с вами немножко недозволенные люди. — И Борисович хмыкнул, а Сосновский кивнул. — Нас всех немножко перерезало пополам, и все мы не совсем мы.
Волосы у него были черные, вороново крыло, а глаза синевы необыкновенной, и он был бы красавец, если бы не выражение боли и тайной злости, даже, пожалуй, неловкости за человечество. И проза его была красивая, но с трещинкой. Однако когда он говорил сейчас, все им любовались, потому что он был первый, кто сказал по делу.
— Еще пример: солдаты наполеоновских войн, кто не умирал, жили потом очень долго, исключительно даже долго по тем временам. Я полагаю, они были обожжены славой. Есть облучения, дающие нечеловеческую силу, — и все мы, которые начали в двадцать, в двадцать пять лет жить как бы с нуля, мы моложе своих лет и притом старше. Мы все пишем по чужой рукописи, и все, что мы печатаем, — палимпсест. Что же мы цепляемся к одному? Нас переломило, и новое в нас поверх старого, а где и перепуталось с ним, — но все мы обожжены, и нельзя к нам относиться как к обычным тридцатилетним. Мне двадцать девять, и мне же восемнадцать, и навсегда будет восемнадцать, как было в октябре; и мне же триста, столько я видел. Мы прошли излучение вроде лучей Рентгена, оно на нас застыло, и от наших страниц сто лет спустя будет исходить оно. Говорят, революция многих убила. Да, так! Но и скольких она сотворила! Когда-нибудь, лет через сто или раньше, ей припомнят всю кровь. Но пусть припомнят и то, что мы стали — боги!
Он умел похвалить с неожиданной стороны, потому и выжил; и возразить было нельзя, так что даже Пырялов перестал перхать и с трудом подавлял желание вытянуться в струнку.
— Мы без возраста, без социального происхождения. Наша биография — это сколько книг мы прочли и сколько человек убили. И я стрелял, и я убивал, и сейчас не верю. Я сижу сейчас перышком вожу, а тогда я был кто же? Я был кентавр, сросшийся с конем, в седле евший и пивший, и, случалось, ночевавший. А он, может, младше был, так его и сильней поломало. Так что я бы за то, товарищи, чтобы отказаться от старых критериев… и пускай себе товарищ Шелестов пишет, как пишет. Потому что, — и тут он даже, кажется, подмигнул Сосновскому, — товарищу читателю ведь все равно, он тоже кентавр.
Посовещавшись еще для виду, они подали Климову заявление, что считают роман Шелестова романом Шелестова и рекомендовали бы разве что — votum separatum (отдельное мнение) Сосновского, поддержанный Пыряловым, — обратиться для окончательного вердикта к кому-нибудь из опоязовцев, дабы числовыми выкладками уничтожить последние сомнения.
17 ноября 1928, Ленинград
Опоязовца Стрельникова тревожила история про «Пороги». Давно уже он не интересовался ни одной из предложенных задач — ни соотношением глаголов и существительных в речах Ленина, ни ритмами в детской поэзии, а тут было над чем посидеть ночь, как в блаженном двадцать первом, когда, только что вернувшись с фронта, он вдруг ррраз — и открыл с голоду семантическое поле четырехстопного хорея на материале песни «Как родная меня мать».
Прелесть задачи состояла в том, что роман, да, явно писали две руки, но как бы левая и правая, принадлежащие одному человеку, владевшему ими с равной свободой. Вспоминался Стрельникову так называемый манускрипт Мерлина. Им был одержим Калиновский, читавший Стрельникову лингвистику в шестнадцатом году: манускрипт нашелся на распродаже курьезов монастырской библиотеки, хранитель считал его подделкой, с которой странствовал безвестный лекарь, чтобы заморочить головы богатым горожанам. Текст был писан неизвестной азбукой, сопровождался загадочными картинками (девы в садах) и расшифровке не поддавался, но Калиновский его купил и подверг анализу по собственной методе. Оказался язык, и не один, а два, с полным соответствием открытому лично Калиновским закону распределения: явно осмысленный текст непонятно о чем, в первой части на одном наречии, во второй — явно на другом, тоже непонятном, но еще более иностранном.
Мазуров тогда сказал: другая планета? Клингенмайер предположил, что текст вообще не о понятиях и написан не словами, а шифрует именно соотношения, т. е. при подстановке любых слов получается осмысленно. Это уж так было мудрено, что никто не понимал, но Клингенмайер успешно подставлял, и всегда у него получалось осмысленно — якобы Мерлин открыл алхимические соотношения между всеми вещами, и если ими пользоваться, то можно вести себя правильно. Манускрипт оставался не прочитан, — по крайней мере, ни одна версия не была полностью обнародована, — но Клингенмайер, судя по его удивительной биографии, вел себя правильно. Зато был открыт и обнародован закон Калиновского — о статистическом распределении сходных оборотов в тексте, — а вслед за ним и десяток правил, которые Стрельников запомнил с тех самых пор, да не к чему было приложить. Теперь лежало перед ним нечто полюбопытней, чем манускрипт Мерлина, — с той разницей, что текст был понятен, даже слишком; непонятно было, откуда он взялся и как действовал. Потому что ведь забирало, он с радостью это почувствовал (во всяком филологе первичен вкус, не верьте тому, кто скажет, будто вкус антинаучен): действовало с такой силой именно потому, что написано было с двух точек, как с двух точек снят штурм в «Гражданине победителе», — но у камеры нет своих пристрастий, как же Шелестов в себе так соединил? Ответ о двойном авторе разрешал все противоречия, но вот же штука…