Вороны сидели на голых ноябрьских березах.
Желтый гроб блестел лаком у глины серой могилы.
Нас осталось мало, да и тех нет, — как печально говорил Пушкин.
Шли люди вместе — разбрелись.
Был спор и бой, как свадьба.
Были работы, как бой, как пир.
Но кровавого вина недостало.
Смерть не умеет извиняться.
Вот и старость пришла. Вороны крыльями покрывают бой.
Смерть сменяет ряды людей, она готовит новое издание, обновляет жизнь.
Сохраним память о работе»63.
Студенты и аспиранты, появившиеся на ленинградском филфаке в начале пятидесятых годов, даже не знали его имени. Было время, когда вспоминать было опасно. Потом вспоминать стало некогда. Потом — скучно. Потом на место живого ощущения эпохи пришло изучение, когда даже для младших современников Эйхенбаума его трудный путь, собственная энергия заблуждения, превратились в «адаптацию» и «интериоризацию».
Для студентов двадцатых годов он был
Граф Толстой стал для Маркиза БУМа не просто предметом текстологической работы, многочисленных изданий и публикаций, но — историческим зеркалом и многолетним собеседником. Делом жизни, которое, увы, так и не было завершено.
В кабинете русской литературы, на факультете, где он проработал больше тридцати лет, откуда был изгнан и куда уже не вернулся, стоит та же самая деревянная, покрытая новым лаком кафедра; с нее обличали и каялись в конце сороковых. На стене — портрет профессора в длинном ряду коллег-соратников и некоторых гонителей тоже (кое-кто из стоявших на кафедре-трибуне разоблачителей космополитов мирно проработал на кафедре-учреждении еще десятилетия).
За окном — Нева. В хорошую погоду за ней можно разглядеть Медного Всадника — памятник Пушкину работы Фальконе.
Учреждение, в котором БУМ преподавал, называется теперь Факультет филологии и искусств. ЛГУ им А. А. Жданова еще раньше превратился в СПбГУ и потерял имя одного из организаторов идеологических кампаний сороковых годов.
Неоконченная работа Б. М. Эйхенбаума, научная эпопея о Толстом, стала книгой его жизни. Ее можно прочесть как увлекательное, правда, оборванное на полуслове исследование о великом писателе. Но одновременно — как драматическую метафору судьбы замечательного ученого.
Примечания
1 В последние десятилетия появились многочисленные публикации и исследования о разных аспектах биографии и научной деятельности Б. М. Эйхенбаума, на которые опирается наш очерк:
В. Эйдиновой, Б. С. Вайсберга, вступ. статья В. В. Эйдиновой, примеч. В. В. Эй- диновой, Е. А. Рябоконя // Пятые Тыняновские чтения. Тезисы докл. и материалы для обсуждения. Рига, 1990. С. 250-274; Дневник 1917-1918 гг. / Публ. и подготовка текста О. Б. Эйхенбаум., примеч. В. В. Нехотина // De visu. 1993. N 1. С. 1127; Дневник 1946 года// Петербургский журнал. 1993. № 1/2. С. 183-202; «Я иду с туза»: Из переписки Виктора Шкловского с Борисом Эйхенбаумом / Вступ. заметка, публ. и примеч. О. Панченко // НЛО. 1994. № 6. С. 241-249; Письма Б. М. Эйхенбаума к А. С. Долинину / Подг. текста, вступ. заметка и примеч. А. А. Долининой // Звезда. 1996. № 5. С. 176—189;
207-224; Вып. И. Воронеж, 1998. С. 207-220;
Цит. по:
Цит. по:
Цит по:
Переписка Б. М. Эйхенбаума и В. М. Жирмунского. С. 319.
Там же. С. 313-314.
Цит по:
«Мучительно работаю над статьей о Толстом...» С. 209-214.
Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским. С. 201.
Ссылки на тексты, вошедшие в настоящий том, даются без указания страниц.
Там же. С. 108 (запись 1932 г.).
См.:
Из переписки Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума с В. Шкловским. С. 189 (25 июня 1925 г., Сиверская).
Цит. по: ВТЧ. С. ИЗ (фрагменты писем В. Шкловскому от 16 февраля и 22 марта 1927 г.). Публикацию второго письма см. также:
ПИЛК. С. 264.
Там же. С. 435.
Там же. С. 437.
Там же. С. 446-447
ПИЛК. С. 196.
Цит. по: ПИЛК. С. 571 (письмо 21 февраля 1940).
Там же. С. 302 (запись 1970-х гг.)
Там же. С. 445.
Контекст. С. 267 (1 марта 1928 г.)
Там же. С. 269 (7 марта 1928 г.).
Их воспроизводит и подробно разбирает М. О. Чудакова. См.: ВТЧ. С. 114—124.
Из писем Б. М. Эйхенбаума к Г. JI. Эйхлеру. С. 267 (7 марта 1938 г.)
Из писем Б. М. Эйхенбаума к Г. JI. Эйхлеру. С. 270 ( 26 августа 1940 г.).
См.:
Там же. С. 335 (Шкловскому, 23 июня 1949).
Контекст. С. 293 (запись 26 марта 1952 г.).
Там же. С. 201 (запись 15 сентября 1957).
Там же. С. 294-295 (запись 17 апреля 1952 г.)
Там же. С. 302 (запись 4 июня 1958 г.).
Из писем к В. Б. Шкловскому. С. 163.
Юлиан Григорьевич Оксман в Саратове. Саратов, 1999. С. 135 (письмо С. М. Касовичу, 2 декабря 1959 г.).
ЛЕВ ТОЛСТОЙ
Толстой всегда был художником и никогда не переставал им быть — менее всего тогда, когда отрекался от своего художества и писал религиозно-нравственные статьи. Внешне это выражается в том, что 1910 г. (т. е. годом смерти) помечена его пьеса «От ней все качества», внутренне это подтверждается тем, что кризис, пережитый им в 80-х годах, подготовлен, как видно будет ниже, особенностями его художественного сознания — не внедрился в творчество со стороны и потому вовсе не разрушил его. Этот кризис, как и все «остановки» Толстого, не просто душевное явление, обусловленное натурой или обстоятельствами жизни, а определенный творческий акт, момент освобождения, эволюции. «Двойственность» Толстого, о которой принято говорить как о душевной его особенности, есть для нас не пассивное проявление его
Художественная деятельность Толстого развилась в те годы, когда европейское искусство, пережив эпоху романтического синтеза, искало новых путей и новых традиций. На русской почве это искание осложнялось целым рядом культурных особенностей, создавших и особый тип русского искусства 50-70-х годов. Элементы сознания не поглощаются искусством, не сливаются в сплошной поток «бессознательного» вдохновения, но выступают наружу. События личной душевной жизни не тонуг в порывах творческого изображения и не поднимаются до степени исключительных переживаний, а вводятся в самое творчество, сообщая ему часто характер автобиографии или исповеди. Жизнь становится как бы мерилом искусства — вот почему мы столько знаем о личной жизни Толстого. Творческий акт осложняется ощущением себя как средоточия, нравственно ответственного за все поколение, за всю культуру. До предела доводится самонаблюдение, и результаты его выставляются на общий суд. Толстой ярко выражает это чувство в письме к А. А. Толстой 1874 г. — как раз в эпоху приближавшегося кризиса: «Вы говорите, что мы, как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я, по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 sifccles me contemplent и что
I
О своих детских и отроческих годах (1828-1842 гг.) Толстой много писал сам. Но это — либо воспоминания, либо творческая переработка. И то и другое характерно для Толстого вообще, но не может служить материалом для изучения его действительного детства. Однако нам и не нужно изучать его так, как это было бы нужно психологу, которого интересует формирование характера, — душевный, а не творческий тип. Для нас начальным материалом служат дневники Толстого, за которые он принимается в 1847 г., во время обучения в Казанском университете. Чисто психологическое их изучение оставим в стороне — наша задача иная.
Дневники и письма имеют свою
Уже самый факт ведения дневников характерен как показатель определенного душевного стиля — внимание сосредоточено на самонаблюдении и его формулировке. Еще характернее тип дневника — чтб именно из области многообразной и трудно уловимой душевной жизни попадает в поле внимания. Дневники молодого Толстого сразу поражают одной особенностью — упорным стремлением к нравственной регламентации, желанием сковать себя в строгие формы, установить для всего правила, определить план действий, составить расписание. В связи с этим внимание обращено на моральную оценку каждого своего поступка. Иногда в основе этих правил и расписаний чувствуется желание стать дельным, практически разумным человеком и избавиться от репутации «пустяшного малого»; в других случаях появляется более общая, отвлеченно-нравственная основа, предписывающая то или другое правило. Во всяком случае — нет стремления зафиксировать всю полноту переживаний, дать их в слитном виде; наоборот, каждое переживание разлагается на части, точно формулируется как отдельное от других, и на него направляется сила сознания. При этом совершенно отсутствуют записи, не связанные со своим «я», нет внешнего мира, других людей. Резкие переходы от самоиспытаний и самобичеваний к увлечениям и срывам, за которыми опять следует регламентация — из этих противоборствующих и сменяющих друг друга движений слагается душевный стиль Толстого в его ранних дневниках и письмах.
Непрерывное самонаблюдение, постоянно приводящее к недовольству собой и к желанию оправдаться, делает тон его дневников часто суровым, а тон писем — чувствительным. Молодые его письма к тетушке Т. А. Ергольской окутаны своеобразной старинной сентиментальностью — он сам пишет ей в 1852 г.: «Вы знаете, что, быть может, единственное мое доброе качество — это чувствительность». От общих правил — вроде «исполняй все то, что ты определил быть исполнену» — Толстой переходит к заботам о том, как приучить себя к практической жизни. В письмах к брату Сергею он изображает себя всегда смущенным, оправдывается и утверждает, что совсем переменился: «Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: "Это уж в двадцатый раз, и все пути из тебя нет", "самый пустяшный малый", — нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся; прежде я скажу себе: "дай-ка я переменюсь", а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: "я переменился". Главное то, что я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, т. е. быть практическим человеком. Это большой шаг и большая перемена, еще этого со мной ни разу не было». Нам особенно важно, что душевная жизнь представляется Толстому в каждый момент совершенно ясной — он точно формулирует ее состояние. В связи с этим — убеждение в том, что, поставивши себе определенную цель, можно регламентировать каждое свое движение, каждую свою мысль: «Хотелось бы, — записывает он в 1850 г., — привыкнуть определять свой образ жизни вперед, не на один день, а на год, на несколько лет, на всю жизнь даже». Регламентация эта доходит до курьезов, невольно вызывающих улыбку: «Правила для игры в Москве, до 1 января. 1) Деньги свои, которые я буду иметь в кармане, я могу рисковать на один или на несколько вечеров. 2) Играть только с людьми состоятельными, у которых больше моего. 3) Играть одному, но не придерживать. 4) Сумму, которую положу себе проиграть, считать выигрышем, когда будет сверх оной в 2 раза, т. е. ежели положить себе проиграть 100 р., ежели выигрыш 300, то 100 считать выигрышем и не давать отыгрывать, ежели же повезет дальше, то выигрышем считать также такую же сумму, которую намерен был проиграть, только тогда, когда выиграешь втрое больше; и так до бесконечности». Такого же типа — другая запись: «Правила для общества. Избирать положения трудные, стараться владеть всегда разговором, говорить громко, тихо и отчетливо, стараться самому начать и самому кончать разговор. Искать общества с людьми, стоящими в свете выше, чем сам, — с такого рода людьми, прежде чем видишь их, приготовь себя, в каких с ними быть отношениях... На бале приглашать танцевать дам самых важных... Ни малейшей неприятности или колкости не пропускать никому, не отплативши вдвое».
На смену этим правилам «практической» жизни является новая система, преследующая иные, высшие цели — Франклинов журнал для записи слабостей. Дурные наклонности перечисляются в виде таблицы, а затем идут указания того, которая из этих наклонностей была виной ошибки или нехорошего поступка: необдуманно и торопливо, обман себя, ложный стыд, желание выказаться, рассеянность, непостоянство, трусость, тщеславие, самонадеянность и аффектация, лень, дурное расположение духа и т. д. Дневник превращается в журнал поведения. В связи с общим моральным уклоном — попытка сочинять проповеди: «Написал проповедь лениво, вяло и трусливо». Растет сфера самонаблюдения, а вместе с ним растет и пафос самобичевания — стиль записей становится все более напряженным, душевная жизнь подвергается все большему анализу, превращаясь в смену отдельных, отвлеченно формулируемых наклонностей: «После обеда и весь вечер шлялся и имел
Каковы же традиции этого душевного стиля? Главное чтение Толстого в этот период — Стерн и Руссо. Стерном он восхищается и даже переводит его, Руссо читает по целым дням. С другой стороны, главные боги предшествующего Толстому поколения — Шекспир, Гёте, немецкие романтики — нигде не упоминаются. Невольно является мысль, что молодой Толстой больше связан со своими литературными дедами, чем с отцами, как это часто замечается при смене поколений. Корни его душевного стиля, выраженного в дневниках молодости, уходят в сентиментальную эпоху — недаром так по-старинному «чувствительны» его ранние письма к Т. А. Ергольской, недаром он, минуя романтиков, возвращается к духовным вождям эпохи Карамзина и молодого Жуковского — Стерну и Руссо. Действительно, даже общий тип его дневников сходен с дневниками Жуковского в смысле выработки нравственных правил, стремления установить план жизни и т. д. Может быть, здесь отчасти скрываются причины его увлечения именно этой эпохой, еще до «Войны и мира» сказавшегося в повести «Два гусара»; отсюда же страницы, посвященные масонам, и образ княжны Марьи. Дело тут не в чувствительности самой по себе, а в сосредоточенности на самонаблюдении, имеющем своей целью разложение душевной жизни на состояния и наклонности и нравственную регламентацию. Опираясь на эту основу, Толстой увеличивает действие сознания, а тем самым и силу разложения. Получается новое творческое начало, новый творческий тип, выступающий на смену слитному и потому абстрактному романтическому стилю.
II