Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Голубая и коричневая книги. Предварительные материалы к «Философским исследованиям» - Людвиг Витгенштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Это — карандаш»,

«Это — округлое»,

«Это — деревянное»,

«Это — одно»,

«Это — твёрдое» и т. д., и т. п.

На этот аргумент можно возразить, что каждая из этих интерпретаций предполагает иной словесный язык [word-language). И это возражение имеет значение, если под «интерпретацией» мы подразумеваем только «перевод на словесный язык». — Дадим несколько намеков, проясняющих это. Спросим себя, каков наш критерий, когда мы говорим, что некто интерпретировал остенсивное определение особым образом. Положим, я предлагаю англичанину остенсивное определение: «Это — то, что немцы называют ‘Buch’». Тогда, по крайней мере в большинстве случаев, англичанину в голову придет английское слово «book». Мы можем сказать, что он интерпретировал слово «Buch», как означающее «book». Случай будет иным, если мы, например, укажем на вещь, которую он раньше никогда не видел, и скажем: «Это банджо». Возможно, тогда на ум ему придёт слово «гитара», возможно, вообще никакого слова, но образ какого-то похожего инструмента, а возможно, вообще ничего. Представим затем, что я отдаю ему приказ: «Теперь выбери банджо среди этих предметов». Если он выберет то, что мы называем «банджо», мы можем сказать, что «он придал слову „банджо“ правильную интерпретацию»; если же он выберет какой-то другой инструмент, то скажем, что «он интерпретировал „банджо“ как струнный музыкальный инструмент».

Мы говорим: «Он придал слову „банджо“ ту или иную интерпретацию», и склонны предполагать определённый акт интерпретации помимо акта выбора.

Наша проблема аналогична следующей: Если я отдаю кому-то приказ: «Сорви мне красный цветок с этой клумбы», откуда он знает, какого рода цветок принести, ведь я сообщил ему только слово?

Ответ, который можно предложить первым, состоит в том, что он отправился искать красный цветок, имея в голове красный образ, и сравнивал его с цветами, чтобы увидеть, какой из них имеет цвет этого образа. Такой способ поиска существует, и совершенно не существенно, что используемый нами образ имеет ментальный характер. Фактически процесс может быть следующим: У меня есть таблица, соотносящая имена и цветные квадратики. Когда я слышу приказ: «Сорви мне и т. д.», я веду пальцем по таблице от слова «красный» к соответствующему квадратику и ищу цветок, который имеет тот же цвет, что и квадратик. Но это не единственный способ поиска, и он не является обычным способом. Мы идем, осматриваемся, подходим к цветку и указываем на него без сравнения его с чем-либо. Чтобы видеть, что процесс исполнения этого приказа может иметь такой характер, рассмотрим приказ «Вообразите красное пятно». В этом случае у вас не возникает искушение думать, что перед исполнением приказа вы должны вообразить красное пятно, которое служит вам образцом для того красного пятна, которое вам приказали вообразить.

Теперь вы можете спросить: интерпретируем ли мы слова до исполнения приказа? И вы обнаружите, что в некоторых случаях делаете нечто такое, что можно назвать интерпретированием до исполнения приказа, а в некоторых случаях — нет.

Кажется, что существуют вполне определённые ментальные процессы, связанные с работой языка, процессы, посредством которых только и может функционировать язык. Я имею в виду процессы понимания и подразумевания. Знаки нашего языка кажутся мёртвыми без этих ментальных процессов; и может показаться, что единственная функция знаков состоит в том, чтобы вызывать подобные процессы, и что именно ими мы должны действительно интересоваться. Так, если вас спросят, каково отношение между именем и именуемой им вещью, вы склонитесь к ответу, что это отношение является психологическим, и, вероятно, сказав это, вы подумаете, в частности, о механизме ассоциации. Соблазнительно считать, что действие языка состоит из двух частей: неорганическая часть, оперирование со знаками, и органическая часть, которую мы можем назвать пониманием этих знаков, приданием им значения, их интерпретацией, мышлением. Кажется, что эти последние действия происходят в странного рода посреднике — сознании; и механизм сознания, природу которого мы, по-видимому, не вполне понимаем, способен подвести к результатам, к которым не может привести материальный механизм. Так, например, мысль (которая является таким ментальным процессом) может согласовываться или же не согласовываться с реальностью; я способен мыслить человека, который отсутствует, я способен представить его себе, «иметь его в виду» в замечании, котором я о нём сделал, даже если он находится за тысячу миль отсюда или умер. Можно сказать: «Что за странным должен быть механизм желания, если я могу желать то, чего никогда не случится».

Есть один способ избежать, по крайней мере отчасти, загадочных проявлений процессов мышления, и он заключается в том, чтобы заменить в этих процессах любую работу воображения актами созерцания реальных объектов. Так, может показаться существенным, что, по крайней мере в определённых случаях, когда я слышу слово «красный», понимая его, красный образ как бы находится перед моим мысленным взором. Но почему бы мне не заменить созерцание красного кусочка бумаги воображением красного пятна? Визуальный образ будет только живее. Вообразим человека, который всегда носит в кармане лист бумаги, на котором названия цветов соотнесены с цветовыми пятнами. Вы можете сказать, что носить с собой такую таблицу примеров было бы неудобно и что механизм ассоциации как раз и есть то, что мы всегда используем вместо неё. Но это не относится к делу и во многих случаях даже неверно. Если, например, вам приказано нарисовать определённый оттенок голубого цвета, называемый «берлинская лазурь», вы можете использовать таблицу, которая приведёт вас от выражения «берлинская лазурь» к образцу цвета, который будет служить вам в качестве образца для копирования.

Для наших целей мы вполне могли бы заменить каждый процесс воображения процессом созерцания объекта или рисованием, изображением или моделированием, а каждый процесс внутреннего диалога с самим собой — произнесением вслух или записыванием.

Фреге высмеивал формалистскую концепцию математики, говоря, что формалисты смешивают несущественную вещь, знак, с существенной, значением. Конечно, хочется сказать, что математика не обсуждает чёрточки на листке бумаги. Идею Фреге можно было бы выразить так: пропозиции математики, если бы они были только совокупностями чёрточек, были бы мёртвыми и совершенно неинтересными, тогда как очевидно, что они живут своей жизнью. И то же самое, конечно, можно было бы сказать о любой пропозиции[22][proposition]: лишённая смысла или лишённая мысли, пропозиция была бы совершенно мёртвой и тривиальной вещью. И далее, кажется ясным, что добавление неорганических знаков не может оживить пропозицию. И вывод, который отсюда следует, заключается в том, что к мёртвым знакам, чтобы оживить пропозицию, нужно добавить нечто нематериальное, со свойствами, отличными от всех свойств просто знаков.

Но если бы мы должны были назвать нечто такое, что является жизнью знака, мы должны были бы сказать, что это его употребление.

Если значение знака (грубо говоря, то, что важно в знаке) есть образ, строящийся в нашем сознании, когда мы видим или слышим знак, тогда сначала усвоим метод, который мы только что описали, метод замены этого ментального образа некоторым внешним явно видимым объектом, например, нарисованным или смоделированным изображением. Тогда почему бы записанному знаку плюс этому нарисованному изображению не быть живыми, если в одиночку этот записанный знак был мёртвым? — Фактически, как только вы мыслите замену ментального образа, скажем, нарисованным изображением, и как только этот образ тем самым утрачивает свой загадочный характер, он, по-видимому, вообще перестаёт наделять предложение какой бы то ни было жизнью. (Фактически, для ваших целей вам нужен был именно этот загадочный характер ментального процесса.)

Ошибка, которую мы склонны совершать, может быть выражена так: Мы ищем употребление знака, но мы ищем его так, как если бы оно было объектом, сосуществующим со знаком. (Одна из причин этой ошибки опять-таки заключается в том, что мы ищем «вещь, соответствующую существительному».)

Знак (предложение) получает своё значение из системы знаков, из языка, которому он принадлежит. Грубо говоря: понимание предложения подразумевает понимание языка.

Можно сказать, что предложение живёт как часть системы языка. Однако возникает искушение представить себе то, что даёт предложению жизнь, как нечто, относящееся к загадочной сфере, сопровождающей предложение. Но чем бы оно ни сопровождалось, для нас это будет только другим знаком.

На первый взгляд кажется, что мышлению его особый характер придаёт то, что оно представляет собой вереницу ментальных состояний; и кажется, что в мышлении странными и труднопостижимыми оказываются те процессы, которые происходят при посредничестве сознания, процессы, которые возможны только при этом посредничестве. Напрашивается сравнение этого ментального посредника с протоплазмой клетки, скажем, амёбы. Мы наблюдаем определённые действия амёбы, то, как она захватывает пищу ложноножками, как она делится на похожие друг на друга клетки, каждая из которых растёт и ведёт себя как исходная амёба. Мы говорим: «Что за загадочной природы должна быть протоплазма, чтобы она могла действовать таким образом», и, возможно, мы говорим, что никакой физический механизм не может вести себя таким способом и что механизм амёбы должен быть совершенно иного типа. Точно так же мы склонны говорить, что «механизм сознания должен быть крайне своеобразным, чтобы быть в состоянии делать то, что делает сознание». Но здесь мы совершаем две ошибки. Ибо в мысли и в мышлении нас поражает вовсе не странность тех загадочных результатов, которые мы ещё не способны объяснить (каузально). Другими словами, наша проблема не является научной проблемой; как проблема воспринимается сам факт путаницы.

Предположим, мы пытаемся сконструировать модель сознания как результат психологических исследований, как модель, которая, как мы сказали бы, объясняет деятельность сознания. Эта модель была бы частью психологической теории подобно тому, как механическая модель эфира может быть частью теории электричества. (Такая модель, между прочим, всегда является частью символизма теории. Её преимущество может заключаться в том, что она может усваиваться с первого взгляда и легко удерживаться в сознании. Говорилось, что модель в некотором смысле одевает чистую теорию, что голая теория — это предложения или уравнения. Позднее это должно быть исследовано подробнее.)

Мы можем обнаружить, что такая модель сознания должна быть достаточно сложной и замысловатой, для того чтобы объяснить наблюдаемую ментальную деятельность; и на этом основании мы могли бы назвать сознание странного рода посредником. Но этот аспект сознания нас не интересует. Проблемы, которые он может поставить, — это психологические проблемы, и метод их решения является методом естествознания.

Итак, если нас интересуют не причинные связи, тогда деятельность сознания лежит перед нами открытой. И когда мы обеспокоены природой мышления, загадка, которую мы неверно интерпретируем как загадку о природе посредника, вызвана вводящим в заблуждение использованием нашего языка. Ошибка этого рода снова и снова повторяется в философии; например, когда мы озадачены природой времени, когда время кажется нам загадочной вещью. Мы испытываем сильную склонность считать, что здесь есть нечто скрытое, нечто такое, что мы можем увидеть извне, но внутрь чего мы заглянуть не можем. На самом деле ничего подобного нет. Мы хотим узнать не новые факты о времени. Все факты, которые нас интересуют, открыты нашему вниманию. Но нас вводит в заблуждение употребление существительного «время». Если мы взглянем на грамматику этого слова, мы почувствуем, что стремление человека понять божественность времени не менее поразительно, чем стремление понять божественность отрицания или дизъюнкции.

То есть в заблуждение вводит разговор о мышлении как о «ментальной деятельности». Мы можем сказать, что мышление есть, по существу, деятельность оперирования со знаками. Эта деятельность осуществляется рукой, когда мы мыслим на бумаге, ртом и гортанью, когда мы, думая, говорим; и если мы мыслим посредством воображаемых знаков или образов, то я не могу предоставить вам действующую силу [agent], которая мыслит. Если затем вы говорите, что в таких случаях мыслит сознание, то я обратил бы ваше внимание на тот факт, что вы используете метафору и что в этом случае сознание является действующей силой в смысле, отличном от того, в котором о руке можно говорить как о действующей силе письма.

Если мы вновь говорим о местоположении, о том, где мышление имеет место, мы вправе сказать, что этим местоположением является бумага, на которой мы пишем, или рот, который говорит. И если мы говорим о голове или мозге как о местоположении мысли, то это — употребление выражения «местоположение мышления» в другом смысле. Исследуем, каковы причины называть голову местом мышления. Мы не намереваемся критиковать эту форму выражения или показывать, что она неадекватна. Мы должны сделать следующее: понять его работу, его грамматику, например, увидеть, какое отношение эта грамматика имеет к грамматике выражения «мы мыслим посредством нашего рта» или «мы мыслим посредством карандаша на листе бумаги».

Возможно, главная причина, по которой мы испытываем столь сильную склонность говорить о голове как о местоположении наших мыслей, заключается в следующем: сосуществование слов «мышление» и «мысль» бок о бок со словами, обозначающими (телесные) действия, вроде писания, говорения и т. д., заставляет нас искать действие, отличное от них, но им аналогичное, соответствующее слову «мышление». Когда слова в нашем обыденном языке имеют аналогичные на первый взгляд грамматики, мы склонны пытаться интерпретировать их аналогично; т. е. мы пытаемся сделать так, чтобы аналогии имели силу повсюду. — Мы говорим: «Мысль — это не то же самое, что предложение, ибо английское и французское предложения, которые совершенно различны, могут выражать одну и ту же мысль». И теперь, подобно тому, как предложения находятся где-то, так и мы ищем место для мысли. (Это как если бы мы искали место короля, предусмотренное шахматными правилами, противопоставленное местам различных кусочков дерева, королей из различных наборов.) Мы говорим: «Конечно, мысль есть нечто, а не ничто»; и на это можно ответить только то, что слово «мысль» имеет своё употребление, и это употребление — совершено иного рода, чем употребление слова «предложение».

Но означает ли это, что бессмысленно говорить о местоположении, о том, где находится мысль? Конечно, нет. Эта фраза имеет смысл, если мы придаём ей смысл. Если теперь мы говорим: «Мысль находится в наших головах», что же является смыслом этой фразы, когда она понята здраво? Я полагаю, что определённые психологические процессы соответствуют нашим мыслям таким образом, что, если мы знаем это соответствие, то мы можем, наблюдая эти процессы, обнаружить мысли. Но в каком смысле о психологических процессах можно сказать, что они соответствуют мыслям, и в каком смысле о нас можно сказать, что мы получаем мысли из наблюдения за мозгом?

Я полагаю, мы представляем себе соответствие, которое бы подтверждалось экспериментально. Представим себе такой грубый эксперимент. Он состоит в наблюдении за мозгом в то время, когда субъект мыслит. И теперь вы можете считать, что причина, по которой мои объяснения продолжают оставаться ошибочными, состоит в том, что экспериментатор, конечно, получает доступ к мыслям субъекта только опосредованно, когда их сообщает субъект, выражая их тем или иным способом. Но отбросим это затруднение, предположив, что субъект одновременно является экспериментатором, который смотрит на свой собственный мозг, скажем, с помощью зеркала. (Грубость этого описания никоим образом не уменьшает силу аргумента.)

Теперь скажите: субъект-экспериментатор наблюдает одну вещь или две? (Не говорите, что он наблюдает одну и ту же вещь как изнутри, так и снаружи; ибо это не устраняет затруднения. Позже мы поговорим об этих изнутри и снаружи[23].) Субъект-экспериментатор наблюдает корреляцию двух явлений. Одно из них он, возможно, назовёт мыслью. Она может состоять из вереницы образов, органических ощущений или, с другой стороны, из вереницы различных визуальных, тактильных и мускульных переживаний, которые у него есть, когда он записывает или произносит предложение. — Другое переживание — это переживание видения работы своего мозга. Оба эти феномена могут быть корректно названы «выражениями мысли», и вопрос «где находится сама мысль?» лучше, дабы предотвратить путаницу, отбросить как бессмысленный. Если, однако, мы всё же используем выражение «мысль находится в голове», то придаём этому выражению его значение описанием переживания, которое подтверждало бы гипотезу, что мысль находится в наших головах, описанием переживания, которое мы хотим назвать «наблюдением мысли в нашем мозге».

Мы легко забываем, что слово «местоположение» используется во многих других смыслах и что существует много иных видов высказываний о вещи, которые в отдельном случае, согласно общему употреблению, мы можем назвать конкретизациями местоположения этой вещи. Так, о визуальном пространстве говорилось, что его место находится в нашей голове; и я думаю, что мы так склонны говорить отчасти из-за неправильного понимания грамматики.

Я могу сказать: «В моем поле зрения я вижу образ дерева справа от образа башни» или «Я вижу образ дерева посредине поля зрения». Но тогда хочется спросить: «А где вы видите поле зрения?». И если под «где» подразумевается вопрос о местоположении в том смысле, в котором мы конкретизируем местоположение образа дерева, тогда я обратил бы ваше внимание на тот факт, что вы еще не придали этому вопросу смысл; т. е. что вы продолжаете действовать по грамматической аналогии, не разработав эту аналогию в деталях.

Говоря, что идея о том, что наше поле зрения находится в нашем мозге, вырастает из-за неправильного понимания грамматики, я не имел в виду, что мы не могли бы придать смысл такой конкретизации местоположения. Мы могли бы, например, легко вообразить переживание, которое мы описали бы посредством такого высказывания. Вообразите, что мы смотрели на группу вещей в этой комнате, и, пока мы смотрели, в наш мозг был вставлен зонд, и обнаружилось, что если кончик зонда достигает определённой точки в нашем мозге, то отдельная небольшая часть нашего поля зрения тем самым стирается. Этим способом мы могли бы соотнести точки нашего мозга с точками визуального образа, и это позволило бы нам сказать, что поле зрения помещается в таком-то и таком-то месте нашего мозга. И если теперь нам задали бы вопрос: «Где вы видите образ этой книги?», ответ (как и выше) мог бы быть: «Справа от этого карандаша» или «В левой части моего поля зрения» или, опять же, «В трех дюймах позади моего левого глаза».

Но что, если кто-то сказал: «Я могу заверить вас, что чувствую визуальный образ в двух дюймах позади своей переносицы»? Что мы должны ему ответить? Скажем ли мы, что он говорит неправду или что не может быть такого чувства? Что, если он спрашивает нас: «Вы что, знаете все существующие ощущения? Откуда же вы знаете, что такого ощущения нет?».

Что, если лозоискатель говорит нам, что, когда он держит лозу, он чувствует, что вода находится на глубине пяти футов под землей? Или что он чувствует, что сплав меди и золота находится на глубине пяти футов под землей? Предположим, что на наши сомнения он ответил: «Вы можете прикинуть длину, когда её видите. Почему бы мне не обладать иным способом её оценки?».

Если мы поймём идею такого оценивания, нам станет ясна природа наших сомнений относительно высказываний лозоискателя и человека, который сказал, что чувствует визуальный образ позади своей переносицы.

Есть высказывания: «Длина этого карандаша пять дюймов» и «Я чувствую, что длина этого карандаша пять дюймов», и мы должны понять связь грамматики первого высказывания с грамматикой второго. На высказывание «Я чувствую по моей руке, что вода находится на глубине трёх футов под землёй» мы ответили бы нечто вроде: «Я не знаю, что это означает». Но лозоискатель сказал бы: «Конечно же, вы знаете, что я имею в виду. Вы же знаете, что означает „на глубине трёх футов под землёй“, и вы знаете, что означает „я чувствую“!» На это я бы ответил ему: я знаю, что слово означает в определённых контекстах. Так, я понимаю фразу «на глубине трёх футов под землёй», скажем, в следующих связках: «Измерение показало, что вода протекает на глубине трёх футов под землёй», «Если мы выроем яму глубиной три фута, то достигнем воды», «Глубина, на которой находится вода, на глаз примерно три фута». Но употребление выражения «Я чувствую по своей руке, что вода находится на глубине трёх футов под землёй» мне ещё не объяснено.

Мы могли бы спросить лозоискателя: «Как ты освоил значение слова „три фута“? Мы предполагаем, что через демонстрацию этой длины, через её измерение и тому подобное. Обучали ли тебя также говорить об ощущении того, что вода находится на глубине трёх футов под землёй, об ощущении, скажем, в твоих руках? Ибо, если это не так, что заставляет тебя связывать словосочетание „три фута“ с ощущением в твоей руке?» Предположим, что мы прикидывали длину на глаз, но никогда её не измеряли. Как мы могли бы оценить длину в три дюйма посредством её измерения? То есть как могли бы мы интерпретировать переживание измерения в дюймах? Вопрос в следующем: какова связь между, скажем, тактильным ощущением и переживанием измерения вещи посредством лозы в один ярд. Эта связь покажет нам, что подразумевается под «чувствовать, что длина вещи шесть дюймов». Предположим, лозоискатель сказал: «Меня никогда не учили соотносить глубину воды под землёй с ощущениями в моей руке, но когда у меня есть определённое ощущение напряжения в моих руках, слова „три фута“ всплывают в моём сознании». Мы бы ответили: «Это очень хорошее объяснение того, что ты подразумеваешь под „ощущением глубины в три фута“, и высказывание, что ты чувствуешь это, будет подразумевать не более и не менее, чем объяснение, которое ты ему дал. И если опыт показывает, что действительная глубина воды всегда согласуется со словами „n футов“, которые приходят тебе на ум, твоё переживание будет очень полезным для определения глубины воды». — Но вы видите, что значение слов «Я чувствую, что вода находится на глубине n футов» должно быть объяснено; оно не было известно, когда было известно значение слов «n футов» в обычном смысле (т. е. в обыденных контекстах). — Мы не говорим, что человек, который сообщает нам, что он ощущает визуальный образ в двух дюймах позади своей переносицы, лжёт или несёт вздор. Но мы говорим, что не понимаем значения такой фразы. Она объединяет хорошо известные слова, но объединяет их таким способом, который мы ещё не понимаем. Грамматику этой фразы нам ещё нужно объяснить.

Важность исследования ответа лозоискателя обусловлена тем фактом, что мы часто думаем, что придали значение выказыванию P одним лишь утверждением: «Я чувствую (или я убеждён), что Р имеет место». (Позднее[24] мы обсудим утверждение профессора Харди, что теорема Гольдбаха — это пропозиция, поскольку он может убедиться, что она истинна.) Мы уже сказали, что простым объяснением значения слов «три фута», как мы это обычно делаем, мы ещё не объяснили смысл фразы «чувство, что вода находится в трёх футах и т. д.». Мы не чувствовали бы этих затруднений, если бы лозоискатель сказал, что он научился оценивать глубину воды, скажем, докапываясь до воды всякий раз, когда он испытывал бы особое ощущение, и этим способом соотнося такие ощущения с измерением глубины. Мы должны исследовать отношение процесса научения оцениванию с актом оценивания. Важность этого исследования заключается в том, что оно приложимо к отношению между обучением значению слова и его употреблением. Или, в более общем смысле, что оно показывает различные возможные отношения между заданным правилом и его применением.

Рассмотрим процесс оценивания длины на глаз. Чрезвычайно важно, чтобы вы осознали, что существует огромное количество различных процессов, которые мы называем «оцениванием на глаз».

Рассмотрим следующие случаи:

(1) Некто спрашивает: «Как вы оцениваете высоту этого здания?». Я отвечаю: «Оно имеет четыре этажа; я полагаю, каждый этаж около пятнадцати футов высоты; поэтому, оно должно быть около шестидесяти футов в высоту».

(2) В другом случае: «Я приблизительно знаю, как выглядит расстояние в один ярд; поэтому оно должно быть около четырех ярдов длиной».

(3) Или опять же: «Я могу представить себе высокого человека, достигающего приблизительно этой точки; поэтому она должна находиться приблизительно в шести футах над землёй».

(4) Или: «Я не знаю; это просто выглядит на ярд».

Этот последний случай способен нас озадачить. Если вы спрашиваете: «Что произошло в том случае, когда человек оценивал длину?», корректный ответ может быть: «Он смотрел на вещь и говорил: „Это похоже на один ярд длиной“». Быть может, это всё, что произошло.

До этого мы говорили, что нас не озадачил бы ответ лозоискателя, если бы он рассказал нам, что он научился оценивать глубину. Обучение оцениванию, вообще говоря, может быть рассмотрено в различных отношениях к акту оценивания: или как причина феномена оценки, или как обеспечение нас правилом (таблицей, схемой или чем-то в этом роде), которое мы используем при оценке.

Предположим, я обучаю кого-то употреблению слова «жёлтый», раз за разом указывая на жёлтое пятно и произнося это слово. В другой раз я предлагаю ему применить то, что он освоил, отдавая ему приказ: «Выбрать жёлтый мяч из этого мешка». Что происходило, пока он исполнял мой приказ? Я говорю: «Возможно, как раз следующее: он услышал мои слова и взял жёлтый мяч из мешка». Теперь вы, быть может, склонитесь к мысли, что это, возможно, ещё не всё; и то, что вы могли бы предположить, заключается в том, что он воображал нечто жёлтое, когда понимал приказ, а затем выбрал мяч в соответствии со своим образом. Чтобы видеть необязательность этого, вспомните, что я мог бы отдать ему приказ: «Вообрази жёлтое пятно». Неужели вы и теперь склонны предполагать, что он сперва должен представить себе жёлтое пятно, тем самым понимая мой приказ, а затем представить себе ещё одно жёлтое пятно под пару первому? (Я говорю не то, что это невозможно, а только то, что если следовать данному пути, то непосредственно видно, что это не обязательно. Между прочим, это иллюстрирует метод философии.)

Если нас научили значению слова «жёлтый», дав некоторого рода остенсивное определение (правило употребления слова), это обучение можно рассмотреть двумя различными способами.

А. Обучение — это натаскивание [drill]. Подобное натаскивание вынуждает нас ассоциировать жёлтый образ, жёлтые вещи со словом «жёлтый». Так, когда я отдавал приказ: «Выбери жёлтый мяч из этого мешка», слово «жёлтый» могло вызвать жёлтый образ или ощущение узнавания, когда взгляд человека падает на жёлтый мяч. Можно сказать, что в этом случае обучение натаскиванием выстроило психический механизм. Это, однако, лишь гипотеза или даже метафора. Мы могли бы сравнить обучение с установлением контакта между выключателем и лампочкой. Тогда соответствием нарушившейся связи или потерянного контакта будет то, что мы называем забыванием объяснения или значения слова. (Мы должны будем позже поговорить о значении выражения «забывание значения слова»[25].)

Поскольку обучение вызывает ассоциацию, ощущение узнавания и т. д., и т. п., оно является причиной феномена понимания, исполнения и т. д.; но то, что процесс обучения необходим, чтобы вызвать эти результаты, — это только гипотеза. В этом смысле вполне возможно, что все процессы понимания, исполнения и т. д. могли бы происходить, даже если бы человек никогда не обучался языку. (Сейчас это кажется крайне парадоксальным.)

В. Обучение может снабдить нас правилом, которое само вовлечено в процесс понимания, исполнения и т. д.; «вовлечено», однако, означает, что выражение данного правила составляет часть этих процессов.

Мы должны различать то, что можно назвать «процессом, протекающим в соответствии с правилом» и «процессом, включающим правило» (в вышеуказанном смысле).

Рассмотрим пример. Некто обучает меня возводить в квадрат кардинальные [cardinal] числа; он выписывает ряд

1 2 3 4

и просит меня возвести их в квадрат. (В этом случае я снова заменю некий процесс, происходящий «в уме», процессом вычисления на бумаге.) Предположим, под первым рядом чисел я затем записываю:

1 4 9 16.

То, что я записал, согласуется с общим правилом возведения в квадрат; но оно, очевидно, также согласуется с любым количеством других правил; и то, что я записал, согласуется с одним из этих правил не в большей степени, чем с другим. В том смысле, в котором мы до этого говорили о правилах, вовлечённых в процесс, ни одно правило не было в него вовлечено. Предположим, что для того, чтобы получить свой результат, я вычислял 1×1, 2×2, 3×3, 4×4 (т. е. в данном случае записывал вычисления); это снова соответствовало бы любому количеству правил. Предположим, с другой стороны, что для того, чтобы получить свой результат, я записывал то, что вы можете назвать «правилом возведения в квадрат», скажем, алгебраически. В этом случае данное правило было вовлечено в том смысле, в котором не было ни одно другое правило.

Мы будем говорить, что правило вовлечено в понимание, исполнение приказа и т. д., если, как я предпочёл бы выразиться, символ правила образует часть вычисления. (Поскольку нас не интересует, где имеют место процессы мышления и вычисления, мы можем вообразить для наших целей, что вычисления ведутся всецело на бумаге. Мы не зацикливаемся на различии: внутреннем ли, внешнем ли.)

Характерным примером случая В был бы такой, при котором обучение снабжало бы нас таблицей, которую бы мы действительно употребляли в понимании, исполнении приказов и т. д. Если нас учат играть в шахматы, нас могут обучать правилам. Если затем мы играем в шахматы, эти правила не нужно вовлекать в акт игры. Но они могут быть и вовлечены. Вообразим, например, что правила представлены в форме таблицы; в одном столбце нарисованы контуры шахматных фигур; в параллельном столбце мы находим диаграммы, демонстрирующие «свободу» (допустимые ходы) фигур. Предположим теперь, что партия разыгрывается так, что в игру вовлечен переход от контуров фигур к возможным ходам, когда кто-нибудь проводит пальцем по таблице, а затем делает один из этих ходов.

Обучение как гипотетическая история наших последующих действий (понимания, исполнения приказа, оценивания длины и т. д.) пропущено в нашем обсуждении. Правило, которое было выучено и впоследствии применялось, интересует нас лишь постольку, поскольку оно включено в применение. Правило, постольку поскольку оно нас интересует, не действует на расстоянии.

Предположим, я указал на лист бумаги и сказал кому-то: «Этот цвет я называю „красным“». После этого я отдаю ему приказ: «Теперь нарисуй мне красное пятно». Я затем спрашиваю его: «Почему, выполняя мой приказ, ты нарисовал именно этот цвет?». Его ответ может быть таким: «Этот цвет (указывает на образец, который я ему дал) был назван красным, и пятно, которое я нарисовал, имеет, как видишь, цвет этого образца». Теперь он предоставил мне причину, почему он выполнил приказ именно так, как он это сделал. Объяснение причины того, что некто сделал или сказал, подразумевает демонстрацию пути, который ведёт к этому действию. В некоторых случаях это подразумевает сообщение пути, которым кто-то шёл сам; в других случаях это подразумевает описание пути, который туда ведёт и согласуется с определёнными принятыми правилами. Так, когда спрашивают: «Почему ты выполнил мой приказ, использовав именно этот цвет?», человек мог бы описать способ, к которому он действительно прибегнул, чтобы добиться этого особого оттенка цвета. Это мог бы быть случай, когда, услышав слово «красный», он брал данный ему образец с биркой «красный» и копировал этот образец, рисуя пятно. С другой стороны, он мог бы рисовать его «автоматически» или ориентируясь на образ, сохранившийся в памяти, но когда его попросили привести причину, он всё ещё мог бы указывать на образец и демонстрировать, что этот образец под стать пятну, которое он нарисовал. В этом последнем случае приведённая причина была бы вторичной, т. е. оправданием post hoc.

Итак, если некто считает, что не могло бы быть понимания и исполнения приказа без предыдущего обучения, он считает, что обучение предоставляет причину [reason] делать то, что он делает; как предоставляют дорогу, по которой ходят. Считается, что если приказ понят и исполнен, то должна быть причина для его исполнения нами так, как мы это делаем; в действительности цепь причин уходит назад в бесконечность. Это как если бы некто сказал: «Где бы ты ни был, ты должен добраться туда откуда-то ещё, а в это предыдущее место из какого-то другого места, и так далее ad infinitum». (Если же, с другой стороны, вы сказали: «Где бы ты ни был, ты мог бы добраться туда из другого места, расположенного на расстоянии 10 ярдов, а к этому другому месту из третьего, расположенного ещё в 10 ярдах, и так далее ad infinitum», если бы вы сказали это, вы подчеркнули бы бесконечную возможность сделать шаг. Таким образом, идея бесконечной цепи причин вырастает из путаницы, сходной со следующим: линия определенной длины состоит из бесконечного числа частей, поскольку она бесконечно делима, т. е. поскольку возможности её деления нет конца.)

Если, с другой стороны, вы осознаёте, что цепь действительных причин имеет начало, вы больше не будет противиться идее случая, где у того способа, которым вы исполнили приказ, нет причины. Однако в этом пункте нас подстерегает другая путаница, путаница между причиной и поводом [cause]. В заблуждение вводит двусмысленное использование слова «почему». Так, когда цепь причин заканчивается и всё же стоит вопрос «почему?», мы склонны привести повод вместо причины. Если, например, на вопрос «Почему вы нарисовали именно этот цвет, когда я говорил вам нарисовать пятно красного цвета?» — вы даёте ответ: «Мне показали образец этого цвета и в то же самое время произнесли слово „красный“, поэтому, когда я слышу слово „красный“, этот цвет всегда приходит мне на ум», то вы привели повод вашего действия, а не причину.

Пропозиция, утверждающая, что ваше действие имеет такой-то и такой-то повод, представляет собой гипотезу. Гипотеза хорошо обоснована, если кто-то обладает некоторым числом переживаний, которые, грубо говоря, согласованно показывают, что ваше действие является регулярным следствием определённых условий, которые мы затем называем поводом этого действия. Для того чтобы знать причину, которая побудила вас на определённое высказывание, для действия определённым образом и т. д., не нужно никакого числа согласующихся переживаний, а изложение вашей причины не является гипотезой. Различие между грамматикой слов «причина» и «повод» вполне сходно с различием между грамматикой слов «мотив» и «повод». О поводе можно сказать, что его можно не знать, но лишь предполагать. С другой стороны, обсуждая мотив, часто говорят: «Конечно, я должен знать, почему я это сделал». Когда я говорю: «Мы можем только предполагать повод, но мы знаем мотив», то это высказывание, как будет видно позднее, является грамматическим высказыванием. «Можем» отсылает к логической возможности.

Двойное употребление слова «почему», спрашивающего о поводе и о мотиве, вкупе с идеей, что мы можем знать, а не только предполагать наши мотивы, приводит к путанице, что мотив является поводом, который нам непосредственно известно, поводом, «видимым изнутри», или переживаемым поводом. — Объяснение причины подобно объяснению вычислений, посредством которых вы достигаете определённого результата.

Вернёмся к высказыванию о том, что мышление, по существу, состоит в оперировании знаками. Моя идея состоит в том, что, если мы говорим, что «мышление — это психическая деятельность», то это может ввести нас в заблуждение. Вопрос о том, какого рода деятельностью является мышление, аналогичен вопросу: «Где осуществляется мышление?». Мы можем ответить: на бумаге, в нашей голове, в сознании. Ни одно из этих высказываний о местоположении не даёт определённого местоположения мышления. Употребления всех этих уточнений корректны, но сходство их лингвистической формы не должно привести нас к ложному представлению об их грамматике. Как, например, когда вы говорите: «Ясно, что действительное место мысли находится в нашей голове». То же самое относится к идее мышления как деятельности. Говорить, что мышление есть деятельность нашей пишущей руки, нашей гортани, нашей головы и нашего сознания, корректно, поскольку мы понимаем грамматику этих высказываний. И, далее, крайне важно осознать, каким образом вследствие вводящей в заблуждение грамматики наших выражений мы приходим к мысли, что одно из этих высказываний даёт реальное место деятельности мышления.

Слова о том, что мышление есть нечто подобное деятельности руки, вызывают возражение. Мышление, хочется сказать, есть часть нашего «индивидуального опыта». Оно не материально, но является событием индивидуального сознания. Это возражение высказано в вопросе: «Может ли машина мыслить?». Я выскажусь об этом позднее[26], а теперь только сошлюсь на аналогичный вопрос: «Может ли машина испытывать зубную боль?». Вы, конечно, будете склонны сказать: «Машина не может испытывать зубной боли». Все, что мне остаётся, так это обратить ваше внимание на то, как вы употребили слово «может», и спросить вас: «Вы хотите сказать, что весь наш прошлый опыт показывает, что машина никогда не испытывала зубной боли?». Невозможность, о которой вы говорите, — это логическая невозможность. Вопрос в следующем: Каково отношение между мышлением (или зубной болью) и субъектом, который мыслит, испытывает зубную боль и т. д.? Но сейчас я не буду больше говорить об этом.

Если мы говорим, что мышление есть по существу оперирование со знаками, то первый вопрос, который вы можете задать, таков: «Что такое знаки?». — Вместо того чтобы давать какой-либо общий ответ на этот вопрос, я предложу вам внимательно посмотреть на отдельные случаи, которые мы называем «оперированием знаками». Рассмотрим простой пример оперирования словами. Я отдаю кому-то приказ: «Принесите мне от лавочника шесть яблок». Я опишу способ придания употребления такому приказу: Слова «шесть яблок» записаны на листке бумаги, бумага вручается лавочнику, лавочник сравнивает слово «яблоко» с бирками на различных полках. Он находит, что надпись согласуется с одной из бирок, считает от 1 до числа, записанного на листке бумаги, и при произнесении каждой цифры берет по фрукту с полки и кладёт в сумку. — Перед нами случай употребления слов. Впредь я ещё не раз буду обращать ваше внимание на то, что я называю языковыми играми. Они представляют собой более простые способы употребления знаков, чем те, которые мы используем в нашем крайне усложненном повседневном языке. Языковые игры — это формы языка, с помощью которых ребёнок начинает осваивать употребление слов. Изучение языковых игр — это изучение примитивных форм языка или примитивных языков. Если мы хотим изучать проблемы истины и лжи, согласованности и несогласованности пропозиций с действительностью, природы утверждения, предположения и вопроса, нам будет полезно посмотреть на примитивные формы языка, в которых эти формы мышления проявляются без сбивающей с толку структуры в высшей степени усложнённых процессов мышления. Когда мы смотрим на такие простые формы языка, исчезает ментальный туман, который, как кажется, обволакивает обычное словоупотребление. Мы видим действия и реакции четкими и прозрачными. С другой стороны, в этих простых процессах мы сознаём языковые формы, не оторванные от наших более сложных форм. Мы видим, что можем построить сложные формы из примитивных форм посредством постепенного добавления новых форм.

То, что мешает нам принять такое направление исследования, — это наше стремление к обобщению.

Это стремление к обобщению является результатом нескольких тенденций, связанных с определёнными философскими заблуждениями.

(a) Существует тенденция искать нечто общее во всех сущностях, которые мы обычно подводим под общий термин. — Мы склонны считать, что должно быть нечто общее, например, во всех играх, и что это общее свойство является оправданием для применения общего термина «игра» к различным играм; тогда как игры образуют семью, члены которой имеют семейное сходство. Некоторые из них имеют одинаковые носы, другие — одинаковые брови, третьи — похожую походку; и эти сходства частично совпадают. Идея того, что общее понятие является общим свойством его отдельных примеров, связывается с другими примитивными, слишком простыми идеями структуры языка. Это сравнимо с идеей, что свойства являются ингредиентами вещей, обладающих этими свойствами; например, что прекрасное является ингредиентом всех красивых вещей, примерно так же, как алкоголь является ингредиентом пива и вина, и что мы, поэтому, могли бы иметь красоту в чистом виде, не замутнённое чем-то, что является красивым.

(b) Существует тенденция, укоренённая в наших обычных формах выражения, считать, что человек, научившийся понимать общий термин, скажем, термин «лист», тем самым, овладел общим образом листа, в противоположность образам отдельных листьев. Ему демонстрировали различные листья, когда он осваивал значение слова «лист»; и эта демонстрация отдельных листьев была лишь средством наконец завершить формирование «в нём» идеи, которая, как мы воображаем, есть своего рода общий образ. Мы говорим, что он видит то, что является общим во всех этих листьях; и это верно, если мы имеем в виду, что, отвечая на вопрос, он может сообщить нам определённые общие черты или свойства листьев. Однако мы склонны считать, что общая идея листа есть нечто подобное визуальному образу, причем образу, который содержит только то, что является общим для всех листьев (фотомонтаж Гальтона). Это опять-таки связано с идеей, что значением слова является образ или идея, соотнесённая с этим словом. (Это приблизительно означает, что мы рассматриваем слова так, как если бы все они были именами собственными; и тогда мы путаем носителя имени со значением имени.)

(с) И вновь, идея того, что происходит, когда мы постигаем общую идею «листа», «растения» и т. д., связана со смешением ментального состояния, означающего состояние гипотетического ментального механизма, и ментального состояния, означающего состояние сознания (зубную боль и т. д.).

(d) Наше стремление к обобщению имеет и другой источник — увлечение методом науки. Я имею в виду метод сведения объяснения природных явлений к наименьшему возможному числу примитивных естественных законов; а в математике — унификация трактовки различных тем посредством обобщения. У философов перед глазами постоянно находится метод науки, и они испытывают непреодолимый соблазн задавать вопросы и отвечать на них так, как это делает наука. Эта тенденция есть подлинный источник метафизики, и она заводит философа в полную темноту. Я хочу сказать здесь, что нашей работой никогда не должно быть сведение чего-то к чему-то или объяснение чего-то. Философия на самом деле является «чисто дескриптивной». (Обдумайте вопросы типа: «Существуют ли чувственные данные?», и спросите себя: «Какой метод определяет этот вопрос? Интроспекция?».)

Вместо «стремления к обобщению» я мог бы также сказать «пренебрежительное отношение к частному случаю». Если, например, некто пытается объяснить понятие числа и говорит нам, что такое-то и такое-то определение не работает или является неудачным, поскольку оно применяется, скажем, к конечным кардинальным числам, я бы ответил, что тот факт, что он может дать такое ограниченное определение, делает это определение крайне важным для нас. (Элегантность — это не то, к чему мы стремимся.) Ибо почему сходство между конечными и трансфинитными числами должно быть для нас более интересно, чем их различие? Или, скорее, мне не следовало говорить: «Почему это должно быть для нас более интересно?» — Это не так, и это характеризует наш способ мышления.

Установка на более общее и более частное в логике связана с употреблением слова «вид», что приводит к путанице. Мы говорим о видах чисел, видах пропозиций, видах доказательств; а также о видах яблок, видах бумаги и т. д. В одном смысле вид определяют свойства вроде сладости, твёрдости и т. д. В другом смысле различные виды — это различные грамматические структуры. Трактат по помологии может быть назван неполным, если существуют виды яблок, о которых он не упоминает. Здесь у нас есть стандарт полноты в природе. Предположим, с другой стороны, что существует игра, похожая на игру в шахматы, но более простая, без пешек. Назвали бы мы эту игру неполной? Или назвали бы мы игру более полной, чем шахматы, если бы она каким-то образом походила на шахматы, но содержала новые элементы? Презрение в логике к тому, что кажется менее общим случаем, возникает из идеи, что он является неполным. На самом деле, говорить об арифметике кардинальных чисел как о чем-то частном в противоположность чему-то более общему — это недоразумение. Арифметика кардинальных чисел не выглядит неполной, так же как и арифметика конечных кардинальных чисел. (Между логическими формами нет таких тонких различий, как между вкусом яблок разных сортов.)

Изучая грамматику, например, слов «желание», «мышление», «понимание», «значение», мы едва ли удовлетворились бы лишь описанием различных случаев желания, мышления и т. д. Если бы кто-то сказал: «Это, разумеется, не всё, что называют „желанием“», — мы бы ответили: «Конечно, нет, но, если вам угодно, вы можете сконструировать более сложные случаи». И, наконец, не существует одного определённого класса особенностей, которые характеризуют все случаи желания (по крайней мере, в обычном употреблении этого слова). Если, с другой стороны, вы хотите дать определение желания, т. е. очертить четкую границу, тогда вы вольны очерчивать её так, как вам угодно; и эта граница никогда полностью не совпадёт с реальным употреблением, поскольку это употребление не имеет чёткой границы.

Философское исследование сковывала идея о том, что для понимания значения общего термина нужно найти общий элемент во всех его употреблениях; ибо она не только не вела ни к какому результату, но также заставляла философа отбросить как не относящиеся к делу конкретные случаи, которые одни только и могли помочь ему понять употребление общего термина. Когда Сократ задаёт вопрос: «Что такое знание?», — он не рассматривает перечисление случаев знания даже как предварительный ответ[27]. Если бы я хотел понять, какого рода вещью является арифметика, я, действительно, был бы вполне удовлетворён исследованием случая арифметики конечных кардинальных чисел. Ибо

(a) это привело бы меня ко все более сложным случаям,

(b) арифметика конечных кардинальных чисел не является неполной, она не содержит пробелов, которые заполнялись бы потом остальной частью арифметики.

Что происходит, если с 4 до 4.30 A ожидает в своей комнате прихода В? В одном смысле, в котором употребляется фраза «ожидать чего-то с 4 до 4.30», она однозначно отсылает не к одному процессу или состоянию сознания, протекающему в этом интервале, но к огромному количеству различных действий и состояний сознания. Если я, например, ожидаю В к чаю, то может происходить следующее: В четыре часа я смотрю в свой ежедневник и вижу имя «В» напротив сегодняшней даты; я готовлю чай на двоих; я задумываюсь на мгновение о том, «курит ли В?», и достаю сигареты; ближе к 4.30 я начинаю чувствовать нетерпение; я представляю себе, как будет выглядеть В, когда он войдёт в мою комнату. Всё это называется «ожиданием В с 4 до 4.30». И вариации этого процесса, который мы все описываем одними и теми же словами, бесконечны. Если спросить, что общего между различными процессами ожидания кого-то к чаю, ответ будет заключаться в том, что нет единственной особенности, общей для всех них, хотя есть много пересекающихся общих особенностей. Эти случаи ожидания образуют семью; они обладают семейным сходством, которое нечётко определено.

Существует совершенно иное употребление слова «ожидание» — если мы используем его для обозначения особого ощущения. Такое употребление слов вроде «желание», «ожидание» и т. д. легко приходит в голову. Существует очевидная связь между этим употреблением и употреблением, описанным выше. Нет сомнения, что во многих случаях, когда мы кого-то ожидаем в первом смысле, некоторые, или все, описанные действия сопровождаются особым ощущением, напряжённостью; и естественно употребить слово «ожидание» для обозначения этого переживания напряжённости.

Теперь возникает вопрос: как следует называть это ощущение — «ощущением ожидания» или «ощущением ожидания, что В придёт»? В первом случае утверждение, что вы находитесь в состоянии ожидания, надо сказать, неполно описывает ситуацию ожидания того, что произойдет то-то и то-то. Второй случай часто опрометчиво предлагается в качестве объяснения употребления фразы «ожидание того, что произойдет то-то и то-то», и вы можете даже считать, что с этим объяснением вы в безопасности, поскольку с любым последующим вопросом можно разделаться, сказав, что ощущение ожидания не подаётся определению.

Итак, нет никаких возражений касательно того, чтобы называть определённое ощущение «ожиданием, что В придёт». Для употребления такого выражения даже могут быть хорошие практические причины. Отметим только: если мы объяснили значение фразы «ожидание, что В придёт» таким образом, то нельзя точно так же объяснить фразу, образованную от этой заменой «В» другим именем. Можно сказать, что фраза «ожидание, что В придёт» не является значением функции «ожидание, что x придёт». Чтобы понять это, сравним наш случай со случаем функции «Я ем х». Мы понимаем пропозицию «Я ем стул», хотя нас никогда специально не обучали значению выражения «поедание стула».

Роль, которую в нашем нынешнем случае играет имя «В» в выражении «Я ожидаю В» можно сравнить с той ролью, которую играет имя «Брайт» в выражении «болезнь Брайта»[28]. Сравним грамматику этого словосочетания, когда оно обозначает особый вид болезни, с грамматикой выражения «болезнь Брайта», когда оно подразумевает болезнь, которой болеет сам Брайт. Я определю различие, сказав, что слово «Брайт» в первом случае является индексом в сложном имени «болезнь Брайта»; во втором случае я назову его аргументом функции «болезнь x’а». Можно сказать, что индекс отсылает к чему-то, и эта отсылка может быть объяснена всевозможными способами. Таким образом, назвать ощущение «ожиданием, что В придёт» значит назвать его сложным именем, и «В», возможно, отсылает к человеку, приходу которого регулярно предшествовало это ощущение.

Опять-таки мы можем использовать фразу «ожидание, что В придёт» не в качестве имени, но как характеристику определённых ощущений. Мы можем, например, объяснить, что об определённой напряжённости говорится как об ожидании, что В придёт, если она ослабляется с его приходом. Если мы так употребляем эту фразу, то будет правильным сказать, что мы не знаем, чего мы ожидаем, пока наше ожидание не кончится (ср. Рассел)[29]. Но никто не может быть уверен, что это единственный способ или даже наиболее распространённый вариант употребления слова «ожидать». Если я спрашиваю у кого-нибудь: «Кого вы ждёте?» — и, получив ответ, снова спрашиваю: «Вы уверены, что не ожидаете кого-то другого?», — то в большинстве случаев этот вопрос был бы расценен как абсурдный, и ответ был бы чем-то вроде: «Разумеется, я должен знать, кого я жду».

Можно охарактеризовать значение, которое Рассел придаёт слову «желание», говоря, что оно означает для него разновидность голода. — Гипотеза в том, что определённое ощущение голода будет ослабляться при употреблении соответствующей пищи. Употребляя слово «желание» так, как это делает Рассел, бессмысленно говорить: «Я желал яблоко, но удовлетворился грушей»[30]. Но мы иногда говорим так, употребляя слово «желание» в другом смысле. В этом смысле мы можем сказать, что напряжённость желания ослабилась без исполнения желания; и также, что желание исполнилось без ослабления напряжённости. То есть я могу в этом смысле достичь удовлетворения без удовлетворения моего желания.

Кто-то, возможно, скажет, что различия, о которых мы говорим, просто сводятся к тому, что в одних случаях мы знаем, чего хотим, а в других — нет. Конечно, бывают случаи, при которых мы говорим: «Я чувствую страстное желание, хотя и не знаю, чего я хочу», или опять-таки: «Я чувствую страх, но не боюсь чего-то конкретного».

Итак, мы можем описать эти случаи, говоря, что у нас бывают определённые ощущения, не отсылающие к объектам. Словосочетание «не отсылающие к объектам» вводит грамматическое различие. Если, характеризуя такие ощущения, мы используем глаголы вроде «бояться», «желать» [«fearing», «longing»] и т. д., эти глаголы будут непереходными; «Я боюсь» будет аналогично «Я плачу». Мы можем плакать о чём-либо, но то, о чём мы плачем, не является составной частью процесса плача; т. е. мы могли бы описать всё, что происходит, когда мы плачем, не упоминая то, о чём мы плачем.

Предположим теперь, что я предложил вам употреблять выражение «Я чувствую страх [I feel fear]» и подобные ему только так, чтобы они были переходными. Всегда, когда мы раньше говорили: «Я ощущаю страх [I have a sensation of fear]» (непереходная форма), мы теперь будем говорить: «Я боюсь чего-то, но не знаю чего». Есть ли возражение по поводу данной терминологии?

Мы можем сказать: «Возражения нет, разве что теперь мы используем глагол „знать“ несколько странным образом». Рассмотрим этот случай: у нас есть общее неопределенное чувство страха. Позднее у нас возникает переживание, которое заставляет нас сказать: «Теперь я знаю, чего я боялся. Я боялся, что произойдёт то-то и то-то». Правильно ли описывать мое прежнее ощущение при помощи непереходного глагола, или мне следует сказать, что у моего страха был объект, хотя я и не знал, что он собой представлял? Можно использовать обе эти формы описания. Чтобы понять это, исследуем следующий пример: Можно найти практический смысл в том, чтобы называть определённое состояние разрушения зуба, не сопровождающееся тем, что мы называем зубной болью, «бессознательной зубной болью», и использовать это выражение в том случае, когда мы испытываем зубную боль, но об этом не знаем. Именно в таком смысле психоанализ говорит о бессознательных мыслях, волевых актах и т. д. Разве ошибочно в этом смысле говорить, что я испытываю зубную боль, но не знаю этого? В этом нет ничего ошибочного, так как это просто новая терминология, и её в любое время можно перевести на обычный язык. С другой стороны, она, очевидно, заставляет использовать слово «знать» по-новому. Если вы хотите исследовать, как употребляется это выражение, полезно спросить себя: «На что в этом случае похож процесс получения знания?», «Что мы называем „получением знания“ или „узнаванием“?».

В соответствии с нашим новым соглашением не будет ошибочным сказать: «Я испытываю бессознательную зубную боль». Ибо что ещё можно требовать от нашего способа обозначения, кроме того, что он проводит различие между испорченным зубом, который не вызывает у нас зубной боли, и зубом, который её вызывает? Но новое выражение вводит нас в заблуждение, вызывая образы и аналогии, которые мешают нам следовать нашему соглашению. И эти образы крайне трудно отбросить, если мы не остаёмся всё время начеку; особенно трудно, когда, философствуя, мы обдумываем то, что говорим о вещах. Так, выражение «бессознательная зубная боль» может или привести вас к ошибочной мысли, что сделано открытие огромной важности, открытие, которое в некотором смысле сбивает нас с толку, или же вы будете поставлены в тупик этим выражением (философское замешательство) и, наверное, зададите вопрос вроде: «Как возможна бессознательная зубная боль?». Вы, вероятно, тогда будете склонны отрицать возможность бессознательной зубной боли; но учёный скажет вам, что существование такой вещи — это доказанный факт, и он скажет это, как человек, разрушающий общий предрассудок. Он скажет: «Конечно, это довольно просто; есть некоторые вещи, о которых вы не знаете, и также может быть зубная боль, о которой вы не знаете. Это просто новое открытие». Вы не будете удовлетворены, но вы не будете знать, что ответить. Эта ситуация постоянно возникает между учёным и философом.

В таком случае мы можем прояснить дело, сказав: «Посмотрим, как слова „бессознательный“, „знать“ и т. д. употребляются в этом случае и как они употребляются в других случаях». Насколько далеко идёт аналогия между этими словоупотреблениями? Мы также попытаемся сконструировать новые способы обозначений, чтобы разрушить чары тех, к которым мы привыкли.

Мы говорили, что один из способов изучения грамматики (употребления) слова «знать» заключается в том, чтобы спросить себя, что в исследуемом нами особом случае мы назовём «получением знания». Есть искушение считать, что этот вопрос не вполне уместен, если вообще уместен, применительно к вопросу: «Каково значение слова „знать“?». Мы, по-видимому, уходим в сторону, когда задаём вопрос: «На что похоже в данном случае „получать знание“?». Но этот вопрос на самом деле является вопросом о грамматике слова «знать», и это становится яснее, если мы задаем его в форме: «Что мы называем „получением знания“?». Частью грамматики слова «стул», является то, что это мы называем «сидеть на стуле», частью грамматики слова «значение», является то, что это мы называем «объяснением значения»; точно так же объяснить мой критерий того, что другой человек испытывает зубную боль, значит дать грамматическое объяснение словосочетания «зубная боль» и в этом смысле объяснение, затрагивающее значение словосочетания «зубная боль».

Когда нас обучали употреблению фразы «Такой-то испытывает зубную боль», нам указали определённые виды поведения тех, о которых сообщили, что у них болят зубы. В качестве примера таких видов поведения возьмём случай, когда вы держитесь за щёку. Предположим, что в результате наблюдения я обнаружил, что в определённых случаях, каждый раз, когда эти первые критерии говорили мне, что человек испытывает зубную боль, у этого человека на щеке появлялось красное пятно. Предположим, я теперь говорю кому-то: «Я вижу, что А испытывает зубную боль, у него на щеке красное пятно». Он может спросить меня: «Откуда вы знаете, что A испытывает зубную боль, когда видите красное пятно?». Тогда я указал бы, что определённые явления всегда сопровождались появлением красного пятна.

Теперь кто-то может продолжить и спросить: «Откуда вы знаете, что он испытывает зубную боль, когда держится за щёку?». Ответом на это может быть: «Я говорю, что он испытывает зубную боль, когда он держится за щёку, потому что сам держусь за щёку, когда испытываю зубную боль». Но что если мы продолжим спрашивать: «А почему вы предполагаете, что зубная боль соответствует тому, что он держится за щёку, только потому, что ваша зубная боль соответствует тому, что вы держитесь за щёку?». Вы окажетесь в затруднении перед этим вопросом и обнаружите, что здесь мы наконец-то дошли до предела, т. е. подошли к соглашениям. (Если в качестве ответа на последний вопрос вы предположите, что всегда, когда вы видели людей, держащихся за щёку, и спрашивали у них, что случилось, они отвечали: «Я испытываю зубную боль», то помните, что этот случай лишь соотносит то, что вы держитесь за щёку, с произнесением определённых слов.)

Введём два антитетических термина, которые позволят избежать некоторой элементарной путаницы. На вопрос: «Откуда вы знаете, что то-то и то-то имеет место?» — мы иногда отвечаем, указывая «критерии», а иногда — указывая «симптомы». Если медицина называет ангиной воспаление, вызванное особыми бациллами, и в конкретном случае мы спрашиваем: «Почему вы говорите, что у этого человека ангина?», — то ответ: «Я обнаружил такие-то бациллы у него в крови», — даст нам критерий, или то, что мы можем назвать определяющим критерием ангины. Если, с другой стороны, ответом было: «У него воспалённое горло», — это может дать нам симптом ангины. Я называю «симптомом» феномен, о котором опыт сообщает нам, что он тем или иным образом сопутствует феномену, который является нашим определяющим критерием. Тогда утверждение «У человека ангина, если у него в крови обнаружены эти бациллы» является тавтологией или неточным способом установления определения слова «ангина». Но сказать: «У человека ангина всегда, когда у него воспалено горло» — значит выдвинуть гипотезу.

На практике, если бы у вас спросили, какой феномен является определяющим критерием, а какой — симптомом, вы в большинстве случаев были бы не способны ответить на этот вопрос, кроме как создавая произвольное решение ad hoc. Определение слова, когда одно явление принимается за определяющий критерий, может быть практичным, но нас легко убедить определять слово посредством того, что в соответствии с нашим прежним употреблением было симптомом. Врачи будут употреблять названия болезней, даже не выбирая, какие явления нужно принимать в качестве критериев, а какие — в качестве симптомов; и здесь не нужно сожалеть об утрате ясности. Ибо помните, что обычно мы не используем язык согласно строгим правилам; нас также не обучали ему посредством строгих правил. В наших рассуждениях, с другой стороны, мы постоянно сравниваем язык с исчислением, осуществляющимся согласно строгим правилам.

Это весьма односторонний взгляд на язык. На практике мы очень редко используем язык как такое исчисление. Ибо мы не только не думаем о правилах употребления (определениях и т. д.) в процессе использования языка, но и в большинстве случаев не в состоянии этого сделать, когда нас просят привести такие правила. Мы не способны ясно описать понятия, которые используем; и не потому, что мы не знаем их действительного определения, но потому, что их действительного «определения» нет. Предположим, что должно было бы быть нечто, подобное предположению о том, что всегда, когда дети играют с мячом, они играют в игру в соответствии со строгими правилами.

Когда мы говорим о языке как о системе обозначений, используемой в строгом исчислении, тогда то, что мы имеем в виду, может быть найдено в науке и математике. Наше обычное употребление языка сообразуется с этим стандартом точности лишь в редких случаях. Почему же тогда, философствуя, мы постоянно сравниваем наше употребление слов с тем, которое вытекает из точных правил? Ответ заключается в том, что замешательство, которое мы пытаемся устранить, всегда возникает как раз из этой установки по отношению к языку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад