Вот я иду по улице, мокрый тротуар, сырость такая тревожная в воздухе, мелкий дождик — любимая моя погода. Я прогуливаюсь, у меня хорошее настроение. Сзади меня идут девушки, они прыскают, смеются, хохочут. «Не надо мной, — говорю я себе твердо, — просто так, мало ли почему…» Но в глубине души знаю точно: надо мной, а то над чем же еще, что еще тут смешного на улице? Я спешно
Этого горя хватит мне на неделю. Если, конечно, его не догонит что-нибудь еще, поновее.
Вот мы делаем уроки с лучшим моим другом Ромкой. Я объясняю ему разложение многочлена. Он слушает внимательно, смотрит мне прямо в глаза и, когда я замолкаю, произносит задумчиво: «Знаешь, почему над тобой смеются?..»
Все. Конец. Больше мне не жить. Все вокруг плывет, даже приятное какое-то чувство, теплое и уютное, как болезнь. Но Ромка продолжает что-то говорить, и я с опозданием осознаю, что ведь он имеет в виду мои же рассказы, мои собственные ему сокровенные жалобы, а не какие-нибудь свои отдельные сведения. Я осознаю это, но все равно, оттого, что это сказал
«А ты не смотри такой овечкой! — начинаю я слышать его слова. — Ты понахальней,
На ближайшем совместном школьном вечере я испытываю новое свое лицо. Зал полон, девочки стоят шпалерами, одна нога — на перекладине шведской стенки, белый фартук облегает выпирающую коленку. Мой серый костюм давно мне мал, на рукавах и брючинах выпущен запас, брюки протерты, и на них даже есть заплата — из того же материала, тщательно заглаженная, но вблизи, конечно, вполне заметная. Я прохожу по залу, перекосившись, неестественно повернув голову, — даже теперешними, нахальными глазами я все еще не умею смотреть
Или вот еще одна сцена. Буквально — сцена, эстрада школьного зала, протертые пружинящие доски, я на них стою. Объединенный хор все тех же двух школ репетирует популярную песенку. У меня вдруг обнаружились способности. (Немедленная суетливая мысль: как использовать, что выгадать?) Я не просто хор, я солист. И песня у нас не просто песня, а целая инсценировка, поющая картинка. По ходу пьесы я должен выйти из рядов, обнять за талию солирующую партнершу и под умолкнувшее фортепьяно пропеть ей: «Дорогая!» — есть там такое обращение в середине куплета. Партнерша у меня что надо, бойкая стройненькая девица в черном вельветовом сарафане. Репетируем. Начали! Я пою вместе с хором, потом выхожу вперед, вытягиваю руку в сторону, сквозь тонкий вельвет прикасаюсь к чему-то теплому и живому, проверяю на ощупь: правильно, талия! — и падаю в обморок. То есть нет, я, конечно, не падаю буквально на пол, но застываю в полном оцепенении, в глазах у меня глухая чернота, я ничего не чувствую, кроме вращения Земли — то ли вокруг Солнца, то ли вокруг собственной оси. Ничего не чувствую, ничего не говорю и, уж конечно, ничего не пою. Руководитель хора, отхохотавшись, назначает другого солиста, с менее выдающимися способностями, но с более устойчивой психикой. (Без комплексов — скажут через двадцать лет.)
Или вот еще… А впрочем, больше не стоит. Так ведь можно до бесконечности. Возвращаемся. Пионерский лагерь.
2
Перед самым закрытием лагеря — военная игра: желтые против синих. Сорвал нашивку — значит убил. Мы, старички, вроде бы в командирах, команд никаких нет, каждый за себя. Глупая детская игра, но затягивает.
Я иду по лесу, пригибаюсь осторожно, прячусь за кустами, стараюсь не шуметь. Останавливаюсь у густой ольхи, дальше, в низине, — открытая поляна, лес спускается к ней уступами с трех сторон. С четвертой стороны — узкая речушка, за ней снова — кустарник и лес.
И на этой поляне, «на речке, на том бережочке» сидела Тамара, одна, вполоборота ко мне, переплетала косу и смотрела на воду.
Интересно, что никаких посторонних мыслей не возникло сначала у меня в голове, а только — в какой она «армии», в синей или желтой… Я медленно спустился и подошел к ней почти вплотную. Она обернулась, взгляд был немного встревоженный, но, увидев меня, успокоилась и даже слегка улыбнулась. Улыбнулась — и ничего не сказала. Так, словно я уже целый час стою с ней рядом на этой поляне. Она была в черных трусах и черной футболке, сидела на невысоком пригорке, вытянув голые ноги, длинные, белые, с альбиносной розоватостью… Но это я увидел немного спустя, а вначале первое, что заметил: на черной футболке, слева, на четко обрисованной груди — аккуратно, как брошка, приколотую
Она почувствовала мой взгляд, проследила его, прошлась по этой ниточке, увидела свою грудь, не торопясь внимательно так ее рассмотрела и ласково, одними кончиками пальцев, сверху вниз, сверху вниз — погладила…
Мы были с вей совершенно одни на этой поляне, но даже если бы и не так, если бы весь наш лагерь, с барабанщиками и горнистами, пришел нас приветствовать и сводный хор четырех отрядов пропел «Это чей там смех веселый?», ручаюсь, что и тогда бы я ничего не услышал и ничего не увидел. Это было удивительное состояние, уже случавшееся со мной когда-то прежде… Впрочем, так остро и так мощно, с таким реальным ощущением нереальности, с такой полной отдачей сна, безо всякой даже попытки контроля — нет, такого еще никогда не было. Я стоял перед ней как бы в круге света, в глубоком колодце из цветного шума, все вокруг было расфокусировано для зрения и слуха, там был хаос, распад, никак не организованное пространство. Здесь же, внутри, резкость изображения превышала все возможные пределы, доходила до физической боли, становилась уже не резкостью, а резью. На глазах у меня выступили слезы.
Она молчала, но не выглядела при этом застывшей. Это было такое ее существование, она оставалась вполне живой, я бы даже сказал, оживленной — как-то чувствовалось, что именно оживление выражали те немногие движения, которые она, при ее темпераменте, делала. Положила ногу на ногу — одну белую ногу на другую белую ногу; оперлась левой рукой о пригорок позади себя; правая рука оказалась свободной, она ведь уже погладила грудь, теперь освободилась и лежала, отдыхая, на бедре, немного выше колена. Коса ее так и осталась незаплетенной, волосы были светлые, почти рыжие, лицо белое и чистое. Глаза у нее оказались зеленые — прежде я ни у кого не замечал цвета глаз, тут же ясно увидел и отметил: зеленые, большие, огромные, слишком большие, до ощущения каких-то периферийных, ничем не заполненных пустот. Так мы жили с ней на этой поляне и прожили долго, целую жизнь. Три или четыре минуты сценического времени. Двадцать раз я срывал с нее дурацкую эту нашивку — то легко и воздушно отцеплял, не коснувшись, как бы с руки или плеча; то накладывал всю ладонь, прижимал, наваливался и рвал, как зубами; то ласково и заботливо обводил вокруг, не одними пальцами, не одной только кожей, но всем телом, нутром, душой ощущая этот нежный контур…
Наконец она что-то сказала. Я не расслышал, не понял. Она повторила. Я понял: «Садись». Я сел, вернее, упал. Это было — как игра в «замри-отомри», как снятие колдовства. Я упал на траву, полежал с минуту, расслабившись, глядя в небо и в сторону; потом вынул платок из кармана брюк, вытер лицо и глаза; спрятал платок, повертел головой, посушил лицо на ветру. И лишь после этого повернулся к ней.
Она сидела все в той же позе, времени прошло ведь очень немного, и смотрела на меня со спокойным любопытством. Осмотрела всего, улыбнулась чуть кривовато, двойной такой улыбкой, с загибом, выждала еще немного, спросила:
— Ну что, воюешь?
Я кивнул головой, как последний идиот.
— Что ж ты меня не убиваешь, я же твой враг?..
И снова погладила нашивку, тем же движением.
Но теперь я это вынес гораздо легче: я уже не стоял на подгибающихся ногах, а сидел полулежа, у меня теперь была опора… Я прохрипел в ответ что-то несуразное, «жаль мне тебя» или «поживи еще»…
— А я вот сама не хочу больше жить, кончаю самоубийством.
Она наклонилась, вынула булавку и протянула мне свой желтый лоскут. Я машинально поискал глазами на прежнем месте, как будто он мог быть в двух местах одновременно, и вытянул эту тряпочку из ее пальцев, осторожно, даже не прикоснувшись к руке.
— Ну вот. — Она подтянула согнутые в коленях ноги и снова занялась своей косой. — Ну вот. Скажешь, добыл в смертельном бою. Орден тебе дадут. За отвагу.
— За отвагу… дают… медаль… — ответил я тупо, по отдельности и с трудом произнося каждое слово. Голос все еще мне не давался.
— Ну да, конечно, медаль…
Она уже думала о чем-то своем, переключилась на обычное свое отсутствие. Ситуация была исчерпана, мне нужно было встать и уйти. Конечно, другой бы на моем месте… Но что, что бы он сделал, этот другой? Единственный поступок, на который я сейчас находил в себе силы, был чисто негативным: я не вставал и не уходил. Впрочем, кое-что я все-таки сделал: снял с плеча свою — синюю — нашивку, сжал в кулаке вместе с ее желтой, скомкал, смял и выкинул прочь. То есть это мне так хотелось — выкинуть прочь. Они были для этого слишком легкими, отлетели метра на полтора и лежали порознь (что особенно было обидно), ярко отсвечивая в невысокой траве. Но я как бы и не смотрел в ту сторону, я старался видеть лишь то, что хотел: символ нашего с ней единения. Теперь мы с ней были одни на свете (на
— Теперь нас с тобой похоронят, — произнес я, наконец, чуть более свободно.
«Дурак!» — должна была она ответить. Или что-нибудь еще в том же духе. Или в крайнем случае промолчать, у нее это очень хорошо получалось. Но она вдруг оставила косу, посмотрела прямо перед собой и сказала с той самой, особой своей, кривоватой улыбочкой (горьковатой! — понял я с удивлением):
— А я, знаешь… в Москве живу… как раз напротив кладбища…
— Какое кладбище?! — чуть не крикнул я, приподнявшись, и кощунственная дрожь моего восторга пронизала это печальное слово. Оно не означало для меня ничего из того, что должно было означать, и если еще и не было радостью, то предчувствием радости, тем светлым порогом, через который только перешагнуть… Я почти не сомневался.
— Какое кладбище?!
— Петровское, — сказала она спокойно, и я оказался на той стороне. Петровское кладбище! Жизнь была прекрасна.
3
Помню, мы только что переехали, был летний ровный теплый день, мы с мамой раскрыли окно, включили радио. Передавали какую-то новую песню, очередную однодневную погремушку, ничем решительно не примечательную. Вначале, наверное, я не очень-то слушал, хотя теперь мне это трудно представить, так четко звучит в моей памяти та мелодия, так ясно слышу я голос того певца… Но с какого-то момента ритм мелодии стал сбиваться, к ней прибавились какие-то новые звуки, стали замедлять ее и растягивать, и вот уже слышно было только это, грозно нарастающее, астматически жесткое дыхание.
Я взглянул на маму.
— Похоронный марш, — сказала она замечательно беззаботным голосом. — Похоронный марш, ничего особенного. Закрой окно.
Но духовой похоронный оркестр заполнял уже улицу и всю нашу комнату, вибрировал стеклами окон и чем-то внутри меня, какой-то холодной инородной мутью, растекавшейся по животу и подступавшей к сердцу. Странное дело: слова песни были четко слышны на этом фоне, но тут же пустые эти скорлупки теряли привычное свое значение, или, вернее, привычное отсутствие значения, и получали совершенно новый смысл, непостижимо зловещий.
Меня покосило и повело, почти против собственного желания я оказался на улице. Там уже собралось достаточно зрителей, возле каждого дома стояла кучка. Впервые в жизни я видел похоронную процессию. Она состояла из нескольких групп, четко разделенных между собой, и так я и воспринял их по отдельности, перепрыгивая взглядом от одной к другой, в каждой видя сначала то, что ожидал, а потом уже то, что было на самом деле. Ожидал же я увидеть —
Сперва я увидел только оркестр, он-то, казалось бы, и нес в себе самое страшное, во всяком случае именно он это страшное вокруг себя распространял. Но нет, напрасно я в мучительной лихорадке перескакивал от одной фигуры к другой, от одного металла к другому металлу, от одних рук и губ к другим рукам и губам. Здесь, в звуковом центре процессии, были только отзвуки
Взгляд мой метнулся вперед, там несли венки. Скорбный запах хвои, смешанный с каким-то еще, тягучим и едким запахом, проплывал по узкой нашей улочке. Да, тут уже
Еще одна группа людей, и в глубине, жирным пунктиром между черными фигурами — яркое, красное, длинное… «Вот!» — подумал я и похолодел. Но это была еще только крышка. Гроб двигался следом. Он показался мне непомерно большим, красная сборчатая ткань его обивки излучала сияние, взбитая пена цветов заполняла всю внутренность, и только в самом конце, на белой подушке, виднелась маленькая человеческая голова. «Зачем подушка? — пронеслось. — Чтобы мягко?»
Почему-то я был уверен, что это будет мужчина. Но это была женщина, и не старая, возможно, что и совсем молодая. Я успел увидеть ее только мельком, слишком много людей толпилось вокруг, и такого страху натерпелся я до этого момента, что теперь центральную эту картину воспринял если и не спокойно, то по крайней мере достаточно трезво, безо всяких там видений и кружений. Да, вот оно, вот самое страшное, страшнее ничего уже не может быть… Но я и на этот раз ошибся. Самое страшное было не это.
Еще одна, последняя группа двигалась следом за гробом. И там-то все и происходило, там-то и концентрировалось несчастье, там-то и жила смерть.
Двое крепких мужчин поддерживали пожилую женщину, по сути, несли ее на плечах. Каждый обхватил ее рукой свою шею, и ноги ее лишь изредка касались земли, безжизненно перескакивая носками туфель с булыжника на булыжник. Женщина билась в их объятиях, голова ее моталась далеко от тела справа налево, потом сверху вниз, затем снова справа налево. «Нет, нет, нет, нет!» — кричала она непрерывно. Никаких больше слов, только это одно. Другая женщина, тоже немолодая, быть может, подруга или сестра, протискивалась к ней время от времени, ловила голову, совала рюмку с лекарством. На момент она вроде бы успокаивалась, выпивала послушно, замолкала, затем откидывала голову назад, резко, как выкидывала, и начинала снова: «Нет, нет, нет, нет!»
И сразу же за ней везли в коляске парализованного старика. Руки его лежали на подлокотниках, лицо было неподвижно, но глаза открыты, и из этих стариковских, глубоко в подлобье сидящих глаз непрерывно текли слезы. Шедший рядом высокий седой мужчина вытирал их ему белой тряпкой с неподрубленными краями: я ясно видел белые нити, застрявшие на плохо выбритых щеках.
Вокруг еще много шло плачущих, в одиночку и группами, но эти двое были несомненным центром несчастья. Те, вокруг, еще принадлежали жизни — эти не имели к ней отношения. Те, другие, еще могут утешиться — этим уже не суждено никогда. Горе, горе, живая смерть двигалась мимо меня! Теперь, наконец, я это почувствовал. Вся процессия, все ее отдельные части выстроились теперь в единое целое. Звук смерти — запах смерти — вид смерти — и, наконец, самая смерть, сущность ее для живущих…
Я вернулся в дом. Оркестр еще играл за окнами, «нет-нет-нет» — слышался крик женщины, и песня по радио еще звучала.
— Ты чудак, — мама закрыла окно. — Что ты расстраиваешься? Мало ли на свете людей умирает. Ты здесь часто такое увидишь, привыкай, ничего страшного.
— Почему часто? — удивился я.
— Здесь же кладбище рядом, на соседней улице.
— Какое кладбище?
— Петровское…
4
Разумеется, нашлись общие знакомые. Да и друг друга мы, конечно же, где-то видели. Ну, например…
— Ты не ходишь к Риве на танцы?
Вот именно! Как же это я не хожу? Кто же это не ходит к Риве на танцы? «И жук, и жаба», как говорит мама.
Менее всего этот двор был приспособлен для танцев. Там не было ни одного квадратного метра, не вздыбленного камнями, не изрытого канавками. Когда-то здесь что-то зачем-то копали, так и оставили, все утопталось, отвердело и узаконилось. Теперь казалось, что иначе и быть не могло. «Во дворе, где каждый вечер все играла радиола…»
Радиола стояла у Ривы на подоконнике, кто хотел, приносил пластинки. Под эту музыку мы, спотыкаясь, бродили парами. Никакого ритма не соблюдалось, не танцы, а ходьба по пересеченной местности. Но тем яснее становился второй план, то, что в нормальных, обычных танцах прячется за ритм и слаженность движений. Кому-то с кем-то хотелось
Непременная уборная в углу двора источала тонкую вонь, туда
Подошедшего к окну сменить пластинку обнимал за шею душный воздух тесного жилого нутра, там царил другой, многослойный запах, котлеты и жареная картошка составляли в нем лишь один из слоев. Полная Рива, чуть уже рыхловатая, но все-таки еще хоть куда, сама высовывалась порой из окна, выставляла рядом со своей радиолой кудрявую черную голову и большую грудь в шерстяной кофте, глядела долго и с пониманием, улыбалась и кивала всем головой. Иногда затем она выходила,
Муж Ривы Яшка, кривоногий и маленький, добрейшей души человек, выскакивал стремительно на быстрый танец, всё движение сразу же останавливалось, и он отплясывал в центре круга, взбрыкивая и выкидывая коленца, ко всеобщему смеху и удовольствию…
Как же мне не бывать у Ривы! Но странно, не видел. Ну нет, я не мог бы забыть. Может, дни наши не совпадали?
Я уже не думал о теме для разговора, общая тема бесконечным пространством лежала перед нами обоими. Мы были с ней людьми с одной площадки, из одного и того же куска жизни, и здесь, в этом чужом лесу, далеком от нашего общего дома, мы чувствовали себя родными друг другу людьми. Столовая, кинотеатр, автобаза, рынок, клуб завода пожарных машин… Вовка Ляхов, Марина Мнишек, Ленка Железнова, Мишка Калачов?
— А Герасим, — спросил я в общем потоке, — как тебе наш Герасим?
Что-то вдруг прошло по ее лицу. Может, он обидел ее когда-нибудь? Или ей неловко за него передо мной, за его навязчивый бред? Но я взглянул еще раз — нет, кажется, все в порядке. И только опять эта легкая горечь в улыбке, этот милый загиб рта, чуть заметный такой уголок…
«Я люблю ее, — сказал я себе. — Я люблю ее!» — именно так и сказал, такими точно словами. Никаких других я не знал и знать не хотел.
Я уезжал в Москву на следующий день, она оставалась на вторую смену. Я не стал с ней прощаться — боялся что-нибудь нарушить, испортить. Фантастическое вчера оставалось внутри меня нерастраченным, цельным и чистым. Где-то там, в глубине моей души, жил этот день счастливой и безоблачной жизнью, он был защищен ото всех случайностей моей властью и моим желанием.
В окно автобуса мне был виден ее коттедж, но ее там не было, только прочие мелкие девочки прыгали и развлекались вокруг. Наконец… О Господи, наконец! Она вышла с распущенными длинными волосами, с тазом в руках (мыла голову, подумал я, замирая от нежности), выплеснула воду, постояла еще с минуту (эмалированное коричневое днище упиралось в ее колено) — и ушла в дом, не оглянувшись. «Да-да, — подумал я, — да-да, правильно, она тоже понимает, она тоже так думает, она тоже боится испортить. Пусть трогается автобус, скорей, скорей, дальше отсюда, ближе к Москве. Там, в Москве, возродится эта радость, там продолжит замершую свою жизнь. Пройдет только месяц, это так немного, а сейчас чем дальше я от нее уезжаю, тем ближе к ней становлюсь…»
И только в метро, поднимаясь по эскалатору, я вспомнил, что не знаю ее адреса. Я сразу вдруг вспотел и ослаб, чемодан чуть не выпал у меня из руки. На улицу я вышел другим человеком, худым и сутулым еврейским мальчиком, снова, как прежде, ни в чем не уверенным, опасающимся всего на свете.
Петровское кладбище тянулось на целую улицу, полностью занимало одну ее сторону, а на другой стороне было много домов, и в каком именно, — поди угадай. Нельзя же было обойти все (хотя мысль такая, пусть на краткий миг, тут же у меня возникла). Остается ждать случая, чуда. Да вот — танцы у Ривы! Я буду ходить туда каждый вечер, два раза, допустим, ее не будет, но на третий она непременно появится. Я буду стоять один у окна, буду ждать ее и менять пластинки. «Что с тобой стряслось, — спросит Рива, — не танцуешь, а ходишь, как на дежурство. Поспорил с кем-нибудь? Или дал зарок?» «Зарок, — скажу я, — как ты угадала?» — «Ну-ну, это было нетрудно. Не скажу много, но немножко я вашего брата знаю. Все вы, мужчины…» И так согреет меня это слово в дурацкой испытанной фразе, такие сильные крылья прицепит мне на лопатки, так по-новому посмотрю я Риве в глаза… И она вытащит мягкую руку из-под груди и погладит меня по щеке — аккуратно, внимательно, ласково и подробно — совсем не как мать… Медленно, медленно, двадцать градусов, еще десять, еще пять, постепенно повернусь я к ней спиной — и буду уже совсем иным, изменившимся, что-то такое чужое присвоившим и несущим в себе, как свое. Что делать, раз мне это надо! Я уже буду сильным и точным и не стану крутить головой, как в тумане, не стану пялить глаза во все стороны, а взгляну прямо туда, на угол сарая, на обитый ржавым железом угол, откуда сейчас, сию минуту выйдет Тамара. Она будет в розовом… нет, в голубом платье, и так оно будет ее облегать, и такие длинные белые руки, и такие длинные белые ноги, только чуть розоватые, почти без следов загара — впрочем, в сумерках я этого не разгляжу. Она сразу увидит меня… Нет, лучше не сразу. Пусть она еще пройдет нерешительно, слегка смущаясь, внутренне выстраиваясь, еще только готовясь как-то себя вести, пусть так пройдет середину двора, спотыкаясь на выбоинах и камнях, — и тогда уже вскинет глаза и увидит. И — «Ого, — скажет, — Саша, вот это случай!» — «Нет, — скажу я, — это не случай. Это я тебя ждал». — «Вот молодец! Как же ты знал, когда я приду?» — «Знал. Я все про тебя знаю…» Впрочем, нет, этой пошлости я не скажу. Просто: «Знал». — «Я так рада! — скажет она. — Я жалею что осталась на эту вторую смену. Такая была тоска („Без тебя“, — чуть не скажет она)». Я возьму ее за руку… Тут я должен перевести дыхание. Я возьму ее за руку. «Потанцуем?» — «А ты любишь танцевать?» — спросит она. «Люблю! — скажу я, вложив в это слово особый, дважды усиленный смысл. — Люблю! Ты же видишь, если б не танцы, мы могли бы с тобой никогда и не встретиться». — «Да-да! Страшно подумать!» — скажет она.
5
— О! Наконец-то. — Глаза у мамы тревожные, красные.
— В чем дело? Ты волновалась? Да что со мной…
Я осекся. Дело было сейчас не во мне. Что-то действительно произошло. Яков ходит в пижаме, роется в шкафу, открывает и закрывает чемоданы. «Вторник, — подумал я, — будний день…»
— Дай ему, — бросил он маме, — пусть он отвезет.
— Он устал? — полусказала-полуспросила мама. — Пусть, может быть, чаю попьет?
— Нет, вы послушайте! — взвился он фальцетом. — Вы послушайте, что она говорит! Мне уже все, мне конец, мне крышкэ, а он будет сидеть и жрать. Что ему, плохо? Что ему, жалко? Я буду в тюрьме лизать гомно, а он будет пить чай с сахаром.
— Ну ладно, ладно, — сказала мама решительно-примирительным тоном. — Перестань, хорошо, сейчас он поедет.
— К Марии Иосифовне! — сказала она мне подчеркнуто твердо, так, чтобы он остался доволен. — Отвезешь чемодан. Не задерживайся. Туда и обратно.
Больше я не спрашивал, что случилось, не спросил и что лежит в чемодане, не спросил ни о чем и у Марии Иосифовны, а только поддакивал и пожимал плечами так, будто знаю не меньше ее, но не желаю болтать лишнее. Опять, как и прежде, все разумелось само собой. Молчаливый наш договор действовал, я не был в силах его нарушить.
Всю ночь они с мамой не спали, ждали, когда придут. Пришли под утро. Я сразу проснулся от стука в дверь и сразу понял, что просыпаться не следует. Я лежал, повернувшись к стене, стараясь ровно дышать, и меня не стали тревожить. Обыск был простой формальностью,
Как это так получилось? Я не радовался его уходу. И совсем не потому, что было мне жаль, это потом уже, через годы, стал я его жалеть. Я не мог радоваться, потому что
Каждый месяц двадцать третьего числа мы с мамой отвозили в тюрьму передачу. Двадцать третьего принимали на букву «Р». В этот день я уже на всю катушку растравлял свою грусть и свое сочувствие — не для внешнего вида, а искренне, по душе. Но была эта грусть беспредметна, а сочувствие было безлично, как бывает в день поминовения усопших — не каких-то конкретно, а так, вообще… И, странно, я не запомнил ни здания тюрьмы, ни дороги к ней от метро, никого из людей, ожидавших очереди, ни самой процедуры приема. Помню только запах — колбасы и яиц. Да еще широкий лоток перед окошком, обитый белым оцинкованным железом. Надо было упереться в него животом, перегнуться и вытянуться вперед, и толкать и подсовывать пакеты и банки, и протискивать их в глубину окна, пока хватало кончиков пальцев.
Показалось мне в эти дни, что и мама тоже не столько всерьез сочувствует Якову, сколько честно и добросовестно выполняет свой долг. У меня же и долга никакого не было, никакой между нами не было связи. Не было — и вдруг она обнаружилась.
Посадили не только его одного, загремело все руководство артели, а среди остальных — также и Яшка, Ривин чудаковатый муж. В пионерских лагерях еще не кончилась вторая смена, а танцы у Ривы прекратились, и уже навсегда.
6
Не могу сказать, что я жил
Друг мой Ромка выслушал меня с интересом, посерьезнел, даже чуть-чуть помолчал, но от похлопываний по плечу все же не отказался. Это так уже было заведено, наши роли раз и навсегда расписаны, нарушать тут тоже не полагалось. «Все ясно, — сказал он, — я тебя понимаю. Но знаешь — плюнь. Мало ли баб по улицам ходит. (Он уже уверенно говорил „баб“.) Хочешь, пойдем на веранду, подцепишь чувиху в тыщу раз лучше твоей… (Черт дернул меня сказать ему имя!)».