Алексей Толстой
ОБОРОНА ЦАРИЦЫНА
Царицын стоит на голых, выжженных солнцем холмах по правому берегу Волги. За городом начинаются бурые степи, перерезанные пересыхающими речками и глинистыми оврагами. На север — вдоль реки — тянутся лесопильные заводы и слободы, где живут тысяч двадцать рабочих лесного и сплавного дела и всякие люди, бродящие летом по Волге в поисках заработка. На юге за городом крупные заводы — орудийный и французский металлургический.
Царицын был промышленным и торговым центром всего юго-востока. Через него шел хлеб, и скот, и нефть, и рыба с Каспия. Воображение отказывалось представить себе место, менее похожее на столицу. Город — дрянной, деревянный, голый, пыльный. Бревенчатые домишки его слобод повернуты задом — отхожими местами — на роскошный простор Волги, а пузырчатыми окошечками — на немощеные улицы, спускающиеся с холмов в овраги.
Лишь из центра несколько улиц, кое-как утыканных булыжником, размываемых потоками, прожигаемых солнцем, ведут к замусоренному берегу Волги, к пароходным пристаням, складам, дощатым балаганам и лавчонкам с квасом, кренделями, вяленой таранью, махоркой и семечками.
В центре города, как полагается, на большой площади, где бродят пыльные смерчи, высился, чтобы быть видным за полсотни верст, кафедральный собор. У церковной изгороди, под общипанными кустами акации, блестело битое стекло винных бутылок да спали оборванцы. Площадь окружали безобразные каменные дома еще недавно именитого купечества. Во все стороны тянулись улицы с телеграфными столбами вместо деревьев. Их перспективы, — где человеческая радость так же должна была высохнуть, как эти аллеи сосновых столбов, — низились и нищали от центра к окраинам.
Лишь одно место было отведено для скудных развлечений в вечера, не знающие прохлады, — бульвар из обломанной, покрытой пылью акации и такой же чахлый городской сад. Обыватели, расстегнув воротники русских рубашек, гуляли там, поплевывая семечками, пыля ногами в черных брюках, шутили с обывательницами.
В центре сада, в раковине, играл струнный оркестр — десяток евреев, бежавших от украинских погромов. Несколько высоко подвешенных керосиновых фонарей, окутанных облачками ночных бабочек, освещали непокрытые столики, где можно было получить пиво, шашлыки и чебуреки.
Здесь держалась публика почище — понаехавшие с севера «дамочки» в холстинковых хорошеньких платьях, изнывающие бородатые интеллигенты, офицеры, скрывающие свою профессию, низенькие плотные спекулянты в рубашках фасона «апаш», пронзительно воняющие потом журналисты из прихлопнутых большевиками газет и много разных людей, гонимых, как сорванные ветром листья, из города в город в поисках сравнительного порядка, минимального спокойствия и белых булок.
Белых булок и прочего съестного довольствия здесь было вдоволь в лавчонках у частников, торгующих до полуночи. Правда, стоило это отчаянно дорого. Но и на том спасибо. Большевистские власти, невпример Москве и Питеру, властвовали здесь терпимо, даже с некоторым добродушием, И многие приезжие предпочитали потомиться еще какое-то количество недель до переворота, до полного освобождения от большевистского ужаса, чем подвергать себя случайностям заманчивого, но крайне опасного сейчас продвижения дальше на юг — в гудящий победоносными колоколами, освобожденный атаманский Новочеркасск — или «за границу»: в дивный Крым, в красавец Киев, успокоенный, чисто подметенный немцами.
Совсем другое происходило на обеих окраинах города. На пушечном и металлургическом заводах, среди вспыхивающих, как пожар, митингов, где малочисленные коммунисты отбивали беспартийную массу у меньшевиков и эсеров, — торопливо ремонтировалось всякое оружие, готовилось оборудование для бронепоездов и броневых пароходов.
На лесных пристанях, на сорока шести лесопильных заводах, на беньдежках (где раздаются наряды) формировались «береговые боевые отряды».
Казачьи восстания подступили теперь к самому рубежу — к Дону — и перекидывались на левый его берег. Пала Пятиизбянская, наискосок ее пал Калач — огромная левобережная станица.
Царицынские реденькие отряды, державшие фронт под станцией Чир, отступили через железнодорожный мост на левую, луговую сторону Дона. Двадцать второго мая белые взорвали мост; западная ферма его рухнула с тридцатисаженной высоты на песчаную отмель. Путь на Белую Калитву, откуда медленно двигались на помощь Царицыну эшелоны Ворошилова, был отрезан.
Восстания полыхали далеко на севере Дона, и слышно было, что казаки идут на Поворино, чтобы, отрезав Москву от Царицына, охватить его мертвой подковой. Едва держалась, как гнилая ниточка, дорога на юг — в хлебную житницу — на Северный Кавказ, Кубань и Терек: там после мартовской неудачи Добровольческая армия, отдохнувшая и пополнившаяся, снова начинала военные операции.
Владимир Ильич щелкнул выключателем, гася лампочку на рабочем столе (электричество надо было экономить). Потер усталые глаза. За незавешенным раскрытым окном еще синел тихий вечер. Засыпая, возились галки на кремлевской башне…
— Я только что получил сведения, правда, еще не проверенные, — сказал Сталин. — В Царицыне, Саратове и Астрахани советы отменили хлебную монополию и твердые цены…
— Головотяпы! — Владимир Ильич потянулся за карандашом, но не взял его. — Слушайте, ведь это же черт знает что такое!
— Не думаю, чтобы — просто головотяпство… На Нижнем Поволжье с хлебозаготовками настоящая вакханалия… Еще хуже на Северном Кавказе и в Ставропольской губернии. Не сегодня — завтра Краснов перережет дорогу на Тихорецкую, мы потеряем и Кавказ и Ставрополь… Так дальше никуда не годится…
Галок на башне что-то встревожило, — они поднялись и снова сели.
— Конкретно — что вы предлагаете, товарищ Сталин?
Сталин потер спичку о коробку — головка, зашипев, отскочила; он чиркнул вторую — огонек осветил его сощуренные, будто усмешкой, блестевшие глаза с приподнятыми нижними веками.
— Мы недооцениваем значения Царицына. На сегодняшний день Царицын — основной форпост революции, — сказал он, как всегда, будто всматриваясь в каждое слово. — Магистраль Тихорецкая — Царицын — Поворино — Москва единственная оставшаяся у нас питающая артерия. Потерять Царицын — значит дать соединиться донской контрреволюции с казацкими верхами Астраханского и Уральского войска. Потеря Царицына немедленно создает единый фронт контрреволюции от Дона до чехословаков. Мы теряем Каспий, мы оставляем в беспомощном состоянии советские войска Северного Кавказа.
Владимир Ильич включил лампочку. Белый свет лег на бумаги и книги, на большие, с рыжеватыми волосками, его руки, торопливо искавшие какой-то листочек. Сталин говорил вполголоса:
— Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.
Владимир Ильич нашел, что ему было нужно, быстро облокотился, положив ладонь на лоб, пробежал глазами исписанный листочек.
— «Крестовый поход» за хлебом нужно возглавить, — сказал он. — Ошибка, что этого не было сделано раньше, Прекрасно! Прекрасно! — Он откинулся в кресле, и лицо его стало оживленным, лукавым. — Определяется центр борьбы — Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим…
Сталин усмехнулся под усами. Со сдержанным восхищением он глядел на этого человека — величайшего оптимиста истории, провидящего в самые тяжелые минуты трудностей то новое, рождаемое этими трудностями, что можно было взять как оружие для борьбы и победы…
Тридцать первого мая в московской «Правде» был опубликован мандат:
«Член Совета народных комиссаров, народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами.
Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина.
На станцию Царицын подошел московский поезд. На паровозе — спереди — пулеметы. На площадках — два броневика. В хвосте — платформы со шпалами и рельсами. Первым соскочил на перрон комендант — жилистый черноватый человек, весь в черной коже, с деревянным чехлом маузера на боку. Ни на кого не глядя, резким голосом подозвал начальника станции.
Затем начали сходить вооруженные винтовками московские рабочие, одетые вразнобой — в рубахах, пиджаках, кожаных куртках, кепках, — все перепоясанные новыми патронташами.
У всех — неприветливые, худые, суровые лица. Без говора, без шуток стали вдоль вагонов, опустив винтовки ложами на асфальт.
На площадку классного вагона вышел человек в черной — до ворота застегнутой — гимнастерке, в черных штанах, заправленных в мягкие сапоги. Худощавое смуглое лицо его было серьезное и спокойное, усы прикрывали рот.
Первым, шаря глазами по окнам вагонов, увидел его Москалев[1]. Широко улыбаясь, помахивая протянутой рукой, поспешил навстречу. Взволнованно подошел Ерман[2]. Осторожно, не доходя трех шагов и вытянувшись, — Носович[3].
— Здравствуйте, товарищи, — отчетливо сказал им Сталин, и не то веселые, не то насмешливые морщинки пошли от углов его глаз.
Он поздоровался, не выделяя никого, со всеми, — не слишком горячо и не слишком сухо. Быстрым движением зрачков оглядел всех, кто был на перроне.
— Товарищи, попрошу ко мне в вагон.
Повернулся спиной, поднялся на площадку и скрылся в вагоне, не оглядываясь и не повторяя приглашения. Когда все разместились в салоне, Сталин, раскурив трубку и похаживая около стола, начал задавать вопросы: о запасах хлеба в крае, о работе продотрядов, о предполагаемом урожае, о количестве штыков на фронте, о резервах, о продвижении противника, о его силах, — десятки коротких и точных вопросов — Москалеву, Ерману, Тулаку, Носовичу… Когда тот, кого он спрашивал, начинал пространно разжевывать, Сталин прерывал:
— Мне нужны цифры, объяснений не нужно…
Собеседники его понемногу убеждались, что ему, должно быть, все уже известно, — и состояние на фронтах, и цифры хлебных излишков, и все непорядки и неполадки, и даже то, чего не знают они, царицынские вожди…
Беседа продолжалась долго. Москалеву очень хотелось бы перейти к общереволюционным темам: с жаром, большими словами, как он умел, поговорить так, чтобы показать москвичу, что здесь тоже не лаптем щи хлебают. Но он никак не мог разорвать круг оцепляющих его точных вопросов. Было непонятно — куда клонит Сталин.
Носович сидел настороженно, не курил предложенных московских папирос, отвечал сухо и точно и несколько раз — показалось ему — поймал на себе быстрый, из-под приподнятых нижних век, острый взгляд Сталина. На вопрос — чем он объясняет успех противника за последние дни — Носович ответил осторожно:
— Еще месяц тому назад казаки стреляли самодельными снарядами. Я буду иметь удовольствие показать вам снаряд, сделанный из консервной банки, — музейный курьез… Теперь они получили хорошее снаряжение и отличные пушки. Вопрос решается перевесом огневых точек на фронте…
— А не объясняете вы наш неуспех недостаточной политической подготовкой? — спросил Сталин. — За огневой точкой сидит человек. Сколько ни будь у полководца огневых точек, если его солдаты не подготовлены правильной агитацией, — он ничего не сможет сделать против революционно воодушевленных бойцов — даже с гораздо меньшим количеством огневых точек.
Чтобы обдумать ответ, Носович взял папироску и чувствовал теперь, что Сталин уже не мельком — пристально разглядывает его.
— Я согласен, что это новая тактика революции. — Он постарался твердо ответить на взгляд Сталина. — Но под огнем неприятеля трудно перестраивать психику бойца. Под огнем неприятеля он больше верит пушкам, чем книжкам. В тылу, при формировании, разумеется, воспитание — это все…
У Сталина снова побежали морщинки от век на виски; он отвернулся от Носовича, чтобы выколотить трубку, и — как бы мимоходом:
— Где и перестраивать психику, как не под огнем неприятеля. Там-то и перестраивать… Теперь, товарищи, я прошу остаться товарищей Москалева и Ермана.
И он стал прощаться за руку со всеми. Когда в салоне остались только Москалев и Ерман, он сел к столу, ладонью стряхнул пепел с клеенки.
— Здесь на путях — маршрутный состав с зерном. Давно он стоит?
Ерман вспыхнул, точно его ударили по лицу. Москалев ответил, прищуриваясь на окно:
— Дня два-три…
— Больше, — сказал Сталин, — одиннадцать дней. Почему он не был отправлен?
Москалев нахмурился, пальцы его застучали по коленке…
— Во-первых, у нас были сведения, что дорога около Поворина перерезана казаками… Во-вторых, при создавшейся военной обстановке, когда мы можем оказаться буквально в осажденном городе, я не мог рисковать остаться без хлебных запасов. Вчера рабочие устроили такую бузу…
Он засопел носом, ожидая, что Сталин начнет спорить. Но Сталин не стал спорить. Он спросил еще:
— О городе свободная продажа хлеба?
— Ну да…
— Чем это объясняется?
Москалев пуще засопел, но понял, что ссориться не надо.
— Тем объясняется, товарищ Сталин, что вы мало знаете наши особенные условия. В городе тысяч сто разных обывателей, мещан, словом… Кто там в огороде ковыряется, кур щупает, торгует по мелочишке… Да тысяч десять беженцев… Посади я их всех на паек — ну и назавтра разнесут совет… Хуже того — отряды повернут с фронта: у каждого здесь папаша, мамаша…
Сталин повернул голову к молчавшему, опустив глаза, Ерману:
— Вы тоже так думаете?
— Нет, я не так думаю, — резко ответил Ерман. — Считаю положение в городе ненормальным…
— Вот видите — уже два различных мнения… — Сталин достал из папки листочек. — Это получено сегодня в пути. — Он положил на стол перед Москалевым телеграмму, подписанную Лениным:
«…О продовольствии должен сказать, что сегодня вовсе не выдают ни в Питере, ни в Москве. Положение совсем плохое. Сообщите, можете ли принять экстренные меры, ибо кроме как от вас добыть неоткуда…»
— Мое предложение, — сказал Сталин (покуда Москалев читал телеграмму и затем молча подвинул ее по столу Ерману), — поставить в исполкоме вопрос о прекращении безобразного разбазаривания хлеба. Пролетариат в Москве, в Иванове, в Питере получает осьмушку, Владимир Ильич телеграфирует, что и этой осьмушки уже не выдают. Это означает, что в опасности не только эти города, но в опасности революция. Ради удобства десяти тысяч беженцев в Царицыне мы не можем лишать революцию хлеба…
— Посадить Царицын на паек! — Москалев попробовал толкнуть от себя стол — он не сдвигался. Он тяжело вылез, прошелся, поддернул галифе. — Мы тем и горды, что в кошмарных условиях, когда вся контрреволюционная сволочь кричит: «Большевистское хозяйство — это голод и разруха!» — превратили Царицын в цветущий город… Заводы вырабатывают почти пятьдесят процентов довоенного, — это при наличии фронта. Увеличена сеть школ… Профсоюзными организациями охвачены почти все массы трудящихся… Колоссально поднято женское движение… Проводятся мероприятия по созданию общественных работ…
— Ты забыл еще музыку на бульварах, — перебил его Ерман дрожащим голосом, — офицерские кабаки с танцами… И что соль спекулянты вздули уже до ста рублей пуд…
— Накипь! Это накипь! — крикнул Москалев. — Раздавим! — Он покосился на Сталина, — тот невозмутимо попыхивал трубкой. — Вопрос гораздо глубже… Царицынский пролетарий сам, своими руками, строит свое будущее… Царицынский пролетарий верит мне, Москалеву, что я доведу его до окончательной победы. А я посажу его на голодный паек, я брошу его в общероссийский котел… Потому, что иваново-вознесенские рабочие получают осьмушку… Он этого не поймет…
Говоря все это, Москалев «учитывал» впечатление, и оно складывалось не в его пользу. У Ермана рот исказился брезгливой гримасой. Сталин спокойно предоставлял высказываться, но что-то непохоже было, что этого человека можно пошатнуть. С веселыми глазами, осведомленный, непроницаемый — хоть и не нажимает на чрезвычайные полномочия, но они у него в кармане. И, пожалуй, не попасть с ним в ногу — оставит позади.
Боковые мысли не влияли, разумеется, на горячность слов Сергея Константиновича, но, замечая, что впечатление совсем уже становится неважным, он осторожно начал «спускаться».
— Говорю все это, товарищ Сталин, к тому, чтобы вы учли всю сложность ситуации, стоящей перед нами… Мы с вами здесь в особых условиях. Здешний пролетариат корнями связан с деревней, с обилием хлеба, — это Волга, всероссийская житница… Поймут ли? Боюсь, боюсь…
— Волков бояться — в лес не ходить… Не разделяю ваших опасений, Сергей Константинович, — весело сказал Сталин, как будто довольный, что известный этап уже пройден. — Рабочие поймут, если им объяснить. Рабочие прекрасно поймут, что хлебная монополия и карточная система тяжелее, пожалуй, чем драться в окопах, но они поймут, что это и есть сейчас главный фронт революции. И они принесут эту жертву, если им хорошо и толково разъяснить…
Москалев, усмехаясь, помотал головой. Сел к столу.
— Задачку вы нам ввернули, товарищ Сталин… С чего же, реально, с каких мероприятий, думаете, нам начать?
— Мое предложение — начать с созыва общегородской партийной конференции.
— Когда?
— Завтра. Зачем откладывать…
— Повестку дня успеем составить?
— Утром — часиков в семь — приезжайте оба…
— В семь утра? (Москалев залез пятерней в волосы.) Тогда я сейчас же поеду… Надо продумать, подготовить материалы… — Он запнулся и вопросительно взглянул.
Концом трубочного мундштука Сталин начал проводить по клеенке черточки, как бы строчки.
— Вопрос об осуществлении монополии и карточной системы; борьба за транспорт; усиление военного командования; борьба с контрреволюцией; укрепление партийной организации и развертывание массово-политической работы; борьба против распущенности, смятения и хаоса… Повестка будет большая…
Сталин поднялся и опять — по-товарищески просто — пожал руки Москалеву и Ерману. Уходя, Москалев задержался в дверях на секунду, но не обернулся, хотя он на хвост себе наступать никому не позволял, кашлянул густо, тяжело спустился с вагонной площадки и, только уже развалясь в машине, проговорил: «Да-а-а».