Василий Михайлович Михеев
Фрося и Пестрянка
с иллюстрациями
(современная орфография)
Дозволено цензурою. Москва, 17 января 1902 г.
Глава I
Пестрянка была цепная собака у мясника Гобзина, жившего в довольно большом селе.
Собственно говоря, Пестрянка была рождена не для этого. Она не была обыкновенной дворняжкой: она родилась в городе, во дворе богатого купца, от легавой собаки довольно чистой породы. Но, во-первых, отец ее был простым дворовым псом; во-вторых, купцу, хозяину ее матери, не нужно было новой собаки; поэтому Пестрянка, еще в нежном возрасте, слепая, вполне беспомощная, была обречена на потопление.
Спас ее от гибели случай, который все-таки нельзя было назвать счастливым. Мясник Гобзин, доставлявший мясо купцу, заехал к нему на двор и увидал Пестрянку в руках дворника. Слепая собачка вся дрожала в этих мозолистых руках, грубо сжимавших ее. Гобзин был не из мягкосердечных; но он увидел, что собачонка, по-видимому, не совсем простой породы и может быть хорошей игрушкой его маленьким дочерям, Кате и Анюте.
— Топить, что ль, тащишь? — спросил он дворника.
— А то что? целоваться с ней, что ли? — отозвался дворник, — хозяин велел утопить: значит, плоха порода… Не хочешь ли взять? — угадал дворник намерение мясника.
— И то, давай! Дочек потешу! — и с веселым хохотом Гобзин ухватил из рук дворника собачку, которая даже взвизгнула: так он ее сдавил своими жирными пальцами.
Гобзин сунул Пестрянку за пазуху, затянул потуже кушак, и в течение почти часа слепая собачонка тряслась у него на груди, пока он ехал домой, в свое село, по высохшим колеям проселочной дороги, в крепко сколоченной, «шикарной», как он утверждал, телеге.
Дочери его, погодки 5 и 6 лет, онемели от восторга, когда он швырнул к их ногам, с новым хохотом, не перестававшую дрожать собачонку. Почти в один голос они назвали ее Пестрянкой: она была, действительно, ярко-серая, с большими черными пятнами и белыми подпалинами на ногах, почему казалась ярко-пестрой. Старшая девочка достала где-то блюдце с молоком и сунула его под черную морду Пестрянки.
Это молоко, которое, впрочем, она с трудом нашла в блюдце, долго суя свой холодный нос в острые края его, было первое впечатление Пестрянки, показавшее ей, что жить все-таки стоит.
Дальнейшая жизнь ее в течение первого года ее пребывания на земле подтверждала это. Гобзин, отдав ее дочерям, совсем забыл о ней, — а в своем доме он был грозой для всех, и хотя часто громко и раскатисто хохотал, но даже этот хохот его звучал точно лязг тяжелого заржавленного железа. Жена же его, Акулина Мироновна, и девочки, Катя и Анюта, — как скоро убедилась Пестрянка, были для нее существами высшими и необыкновенно добрыми.
Когда Пестрянка слышала хохот хозяина, ей казалось, что миру пришел конец, и она забивалась под столы, под стулья, опускала свой смешной маленький хвостик и свои не по росту большие уши, напоминавшие мокрые тряпки. Когда же она слышала усталые, медленные шаги хозяйки или бойкую топотню маленьких ножек Кати и Анюты, она чувствовала, что ничто еще не погибло; наоборот, она чувствовала себя необыкновенно счастливой и начинала прыгать на своих крупных лапах, шаловливо приникала мордой к полу и вертела своим хвостиком, точно неутомимой, черной змейкой. Ее большие темно-карие глаза, с черным ободком, сверкали, и слегка розоватые ноздри весело, чуть слышно похрапывали. Это счастье веселого щенка исходило, конечно, от бледной, болезненной, всегда погруженной в домашние хлопоты женщины и двух шумливых розовых курносых девочек; состояло же это счастье в полной свободе, постоянной сытости и в том, чего Пестрянка не могла себе уяснить, но, что она так горячо чувствовала всем своим собачьим сердцем. Это непонятное и такое хорошее для Пестрянки чувство была любовь к ней Акулины Мироновны, Кати и Анюты, главным же образом, любовь ее, Пестрянки, к этим трем высшим и чудным существам, в руках которых, в первый год ее жизни, была ее судьба.
Что такое эта любовь — Пестрянка не понимала, но так же точно она не понимала, что такое это теплое, яркое солнце, в лучах которого ей так приятно нежиться, что такое в сущности — белое молоко и теплая овсяная тюря, которую в известное время дня ставят ей под нос то большие женские руки с синими жилками, то маленькие, загоревшие детские ручки. Да Пестрянке и не нужно было понимать, что такое солнце, что такое эти милые ей руки, что такое молоко и тюря, наконец, что такое любовь к ней, или любовь ее к этим рукам. Для нее было ясно одно: все это —
Но она все-таки чувствовала, что самое-то лучшее было и самое непонятное, — именно
Впрочем, этим же носом Пестрянка главным образом чувствовала и любовь, потому что это чувство всего больше оказывалось в том, что ее нос отлично знал отдельные, совершенно своеобразные запахи и Акулины Мироновны, и Кати, и Анюты. И чуять издали эти запахи, когда кто-нибудь из них подходил к Пестрянке, было самым утонченным ее счастьем; в это время хвост ее, помимо ее воли, закручивался и поднимался торчком.
Таким беспечным счастьем она наслаждалась почти весь первый год своей жизни, в течение которого хвост ее необыкновенно удлинился и все тело из маленького, неуклюжего, постепенно обратилось в довольно высокое и складное.
Но зато теперь ей уже приходилось испытать различные лишения. Так, например, раньше и хозяйка, и Катя, и Анюта часто брали ее на руки, и это было для нее наивысшим наслаждением. Теперь же перестали брать ее на руки: она была слишком велика. И как она ни скакала теперь на своих благодетельниц, визжа и хлопая длинными ушами, добиться, чтоб ее взяли на руки, она не могла.
Но это желание попасть на милые теплые руки постепенно ослабело в Пестрянке. Его заменило неудержимое стремление бегать. Она теперь чувствовала с торжеством, что вместо неуклюжих, с трудом державших на себе ее тело лап, у нее образовалось четыре крепких, бойких, жилистых ноги, и приводить их в непрерывное движение было для нее новым «счастьем». И это возрастание счастья не остановилось на беганье.
Нос Пестрянки вдруг открыл, что если запахи хозяйки и девочек, — запахи
Да это было не любовь, — Пестрянка это понимала. Это было гораздо ближе к тому чувству, которое ощущал ее нос к молоку, к овсяной тюре. Но в этом чувстве к уткам, цыплятам, воробьям было что-то иное, не только не похожее на любовь, но даже противное ей: ей хотелось вонзиться зубами в перья этих птиц. Силу и остроту своих зубов впервые почуяла Пестрянка только теперь, глядя на птиц.
А между тем это новое непонятное чувство становилось все сильнее; ради него Пестрянка начала забывать даже лучшее, что знала до сих пор, — любовь к Акулине Мироновне, к Кате и Анюте. Гоняться за отчаянно кричащими глупыми утками — стало для Пестрянки чуть ли не приятнее, чем прыгать на колени хозяйки и девочек. Рядом с этим совсем не похожим на любовь влечением к птицам, в Пестрянке проснулось еще новое чувство: она перестала бояться страшного хохота хозяина. Напротив, когда этот лязгающий, как железо, хохот долетал теперь до ушей Пестрянки, в ней просыпалось желание как-то дерзко, злобно залаять и погнаться за хозяином, как за гогочущей уткой…
Бедная собака не предчувствовала, что в этих новых для нее ощущениях таится несчастье ее жизни. А между тем очень скоро ей пришлось узнать и это.
Настал день, когда влечение к уткам до того охватило Пестрянку, что она, забыв все, погналась за ними на дворе. Ни хозяйки, ни девочек там не случилось. При них Пестрянка как будто еще стыдилась своих новых порывов и поглядывала на уток украдкой, облизываясь языком, который сделался у нее необыкновенно длинным и влажным. Теперь же, без них, она вдруг сломя голову бросилась на уток. В глазах ее поднялся красноватый туман, а в носу чувствовался такой острый запах этих глупых ненавистных уток, что ей необходимо было почувствовать их перья между белыми, плотными зубами. Утки страшно загоготали и бросились врассыпную при виде набросившейся на них собаки.
Это гоготанье и шум их взмахиваемых в отчаянии трепещущих крыльев совершенно отуманили голову Пестрянки… Ничего не видя, она ринулась вперед, придавила лапой вытянутую шею завопившей утки, и зубы ее почувствовали перья утки, сквозь них — мягкий, теплый пух, сквозь пух — что-то твердое. Челюсти Пестрянки невольно судорожно сжались и вдруг — еще новое ощущение, новое счастье: на язык Пестрянки брызнуло что-то теплое, почти горячее и с таким сильным, новым для нее запахом, что Пестрянка просто опьянела. Она закрыла глаза и еще больше сжала челюсти…
Но в это же время страшный удар — первый удар, выпавший на ее долю, — поразил ее в голову. Челюсти ее разжались, и мертвая утка выпала из них.
— А, мерзавка! На цепь ее, на цепь! — кричал сам хозяин Гобзин, пиная ее тяжелым сапогом с каблуком, подкованным медной подковкой.
Пестрянка поняла, что это он. Запах его она уже отлично знала. Она зарычала и сама удивилась, что может издавать такой странный звук. Она ринулась вперед. Нос ее опьянел на этот раз от запаха дегтя, смешанного с салом, которыми были намазаны сапоги мясника. Она ухватилась за что-то твердое, жирное; челюсти ее опять невольно сжались, и опять то же жидкое, горячее, с таким острым запахом, обожгло сладостно ее язык…
Теперь она окончательно погибла… Она отлетела кубарем от прокушенной хозяйской ноги, отшвырнувшей ее к стенке сарая. Она вся тряслась, забившись в угол. Она забилась и от страха, испытанного ею впервые, и от боли, которою ныла ее голова, а главное — от воплей Кати и Анюты, выбежавших на крик отца и теперь безутешно рыдавших.
Эти вопли ее «высших существ» были воплями непонятной ей любви, погибшей для нее в новых ее желаниях, влечениях и чувствах. Эти вопли рвались точно из ее собственной груди. Она обессилела от них…
Она, как мертвая, вся сжавшись, отдалась в руки мужиков, надевавших на нее цепь…
Глава II
Настало грустное время для Пестрянки. Ни слезы дочерей, ни мольбы жены не могли поколебать озлобившегося на нее Гобзина. Она была посажена на цепь у тесной, старой конуры, откуда убрали устаревшую, почти переставшую лаять другую собаку.
Впрочем, Пестрянку посадили на цепь не в наказание за то, что она загрызла утку и укусила хозяина, а по другим причинам, ясно высказанным мясником жене.
— Что ее дуру наказывать! — добродушно уже говорил Гобзин, сидя с ногою, туго перевязанной и намоченной свинцовой примочкой. — А только на цепь ее!.. Барбоска стар стал. На живодерню пора: шкуру-то еще, пожалуй, купят на рукавицы… Надо, значит, новую цепную. Покупать ее, что ли? Да и утки да куры будут целее… А девчонкам довольно баловаться с собакой… Пусть лучше по хозяйству привыкают.
— Да она легавая, охотничья, Сидор Петрович! — пыталась уговорить мужа Акулина Мироновна.
— Легавая не легавая, а видно, что из охотничьих, — соглашался Гобзин.
— Ну, так и отдай ее какому-нибудь охотнику. Вот у нас Никандра охотник, — говорила его жена, помянув мужика их села, стрелявшего постоянно волков, которых было довольно в этих местах.
— Ни в жизнь не отдам! Давай деньги охотник, — не отдам! — даже плюнул Гобзин в ожесточении. — По-моему, охота — одно озорство, шалопайство… Волков бьют, так волков по-настоящему, облавами надо бить… А те, которые охотники, да еще с собаками, — самый беспутный народ. Шатуны, озорники! Хоть бы твой Никандра… Никогда шапки не снимет!.. Тоже — барин, дворянин! Не отдам ему собаки и никакому охотнику не отдам!
Выходит, что и непочтение Никандры к мяснику также играло роль в несчастной судьбе Пестрянки.
— Да не приставайте вы ко мне с нею, с дурой! Посадили на цепь, и пускай сидит, — заключил Гобзин громовым голосом, каким он обыкновенно прекращал все неприятные ему разговоры домашних. Акулина Мироновна, утирая слезы украдкой фартуком, умолкла. Аня и Катя, прячась от отца по углам, прохныкали два дня, а потом и утихли. Сперва, пытаясь как бы утешить Пестрянку на цепи, они принялись ее закармливать. То одна, то другая девочка, чаще же всего обе вместе, а иногда и сама хозяйка — плелись к конуре Пестрянки с деревянными чашками и кадочками.
Но все это было напрасно. Пестрянка в неволе сперва совсем не ела. Дрожа всем телом, сидела она, опустив шею, которую тянула к земле тяжелая цепь. Ее полные слез глаза с туманною мольбой смотрели на хозяйку, на девочек, ее хвост робко шевелился в ответ на их ласки; но все ее существо было подавлено. Она могла только подолгу, надрывая душу, визжать, извиваясь и сотрясаясь всем телом.
Да, кроме того, и Гобзин обратил внимание на то, что собаку угощали слишком усердно.
— Вы что это? — загремел он, — цепную мне хотите испортить?! — и он ударом ноги перевернул чашку с кормом. — Цепная собака должна быть впроголодь! Она должна быть злая; а кто сыт, тот не зол. Я сам ее буду кормить; а вы все — чтоб не соваться! За каждую чашку, подсунутую ей, ее же буду бить. Поняли? — объявил он и приказал работнику раскидать корм, вывалившийся из опрокинутой чашки.
Акулина Мироновна, Катя и Анюта были напуганы его словами. Не послушайся они — ее же, бедную Пестрянку, будут бить! Они хорошо знали Сидора Петровича. Он не был зол, но если чего хотел, то добивался своего, не уступал ни капли.
Относительно Пестрянки у него было одно желание — сделать из нее цепную собаку. И он решил поступать так, как для этого было нужно. Кормил ее он, действительно, сам. Это значило, что раз в день он кидал ей скудные объедки, кости, отбросы потрохов и выливал в корыто у ее конуры помои. Бывало и так, что, часто уезжая из дому по своим делам, он забывал делать и это. Правда, в его отсутствие хозяйка и девочки таскали к Пестрянке сладкие куски; но у него был соглядатай, его любимец — дворник, татарин, не терпевший Пестрянки с тех пор, как хозяин, для потехи, вымазав несчастную собаку сычным салом, заставил татарина, которым запрещено прикасаться к свинине, мыть Пестрянку.
— Чего кормить? бачке скажу! — грозился Ахмет каждый раз, как Анюта или Катя крались к Пестрянке с куском мяса или миской вкусного варева.
А Ахметку, как доносчика хозяину и сплетника, боялась сама Акулина Мироновна. Поэтому, в конце концов, Пестрянка жила, действительно, теперь впроголодь. Но голод — хотя чувство и весьма мучительное и до сих пор не испытанное Пестрянкой, — не был самым худшим в ее несчастие. Хорошо знакомое ей раньше ощущение счастья совсем прошло для Пестрянки. Оно теперь мелькало только в редкие минуты, когда хозяйка и девочки подходили к ней, ласкали ее и играли с ней: этого Гобзин им не запрещал.
— Потешьтесь, потешьтесь! — говорил он, хохоча своим лязгающим, как железо, хохотом при виде их нежности с Пестрянкой.
И минуты этих нежностей были теперь единственными проблесками счастья Пестрянки. То были ослепительные, мучительные проблески счастья. Все ее тело, исхудавшее до того, что были видны ребра, в эти минуты изнемогало от болезненно острого восторга. Она извивалась, визжала, ползала в каком-то сладостном унижении по земле, волоча гремящую цепь, о которой она позабывала в это время. Непонятная любовь, которую она испытывала, бывши комнатным щенком, доходила в эти минуты в ее собачьей душе до какой-то сладостной боли.
Пестрянка сделалась необыкновенно нервна. Неволя на цепи не столько озлобила ее, как заставила чувствовать все с необыкновенной остротой. Когда к ней подходили Акулина Мироновна или девочки, она вся захлебывалась от счастья, содрогалась; на ее кроткие в эти минуты глаза набегали слезы, и нежный, робкий визг рвался невольно из ее груди. Когда к ней приближался хозяин со скудным кормом, она вся съеживалась, дрожала мелкой дрожью и, как-то скрючившись на четвереньках, подходила к еде. Когда она оставалась одна, она рвалась на цепи, вскакивая во весь рост, ибо цепь не давала ходу, и злобная тоска овладевала ею.
Сначала она выла, визжала, ожесточенно лаяла по целым дням и ночам, потом точно поняла, что это ни к чему не поведет. Она подолгу, с уставленными перед собою, тоскующими глазами, лежала теперь молча, неподвижно, и ей было как будто легче, когда на дворе никого не было: пустота вокруг, одиночество, точно смягчали острое чувство неволи, обращали это чувство в тупое, тоскливое, бессильно, тихое.
Но когда появлялся кто-нибудь, особенно чужой, непривычный, у нее являлось желание излить свое горе в злобе, эту злобу — в остервенелом лае. Особенно же ночью, когда становилось холодно, темно и совсем, совсем пусто, Пестрянке, комнатной собаке, спавшей раньше в комнате девочек на соломенной подстилке, становилось до того невыносимо, что она металась, как безумная, на своей цепи. В конуре было тесно, темно, дурно пахло, а снаружи было так страшно, пусто, в темноте слышались такие неуловимые, раздражающие шорохи, что уши невольно настораживались. А нос, этот ее вечный враг, почуявший когда-то заманчивый запах утки, погубившей Пестрянку, и теперь, ночью, был главной причиной ее горя. То ему ясно чудился запах совсем незнакомого человека, то ветер обдавал его запахом какой-нибудь далекой, далекой птицы, и Пестрянка со всех ног, позабыв все на свете, бросалась грудью вперед.
Но цепь гремела, ошейник грубо схватывал уже натертую им шею, и собака становилась на задние лапы, приподнимала уши, вытягивала мучительно морду и лаяла, лаяла громко, исступленно…
В этом лае выливалось все ее несчастье, вся ее злоба, на кого или на что, — она сама не знала… Она знала только, что все это чужое ей: чужие люди, чужие запахи в темноте… О, с каким бы наслаждением она испытала то чувство, какое испытала только раз, когда ее зубы вонзились в ногу хозяина… Но цепь не допускала ее ни до кого. И она только лаяла, лаяла.
— Отличный сторожевой пес выходит! — говорил своей унылой жене Гобзин, ложась спать, зевая и потягиваясь на высокой перине.
Глава III
Много времени, почти целый год прошел после того, как Пестрянку посадили на цепь.
Ночью она вдосталь налаялась, так что устала и даже охрипла. Было раннее летнее утро, и теперь она сидела на задних лапах и утомленно, опустив голову, смотрела кротким безответным взглядом вокруг.
Тишь стояла необыкновенная. Люди еще спали. Даже враг Пестрянки, дворник и караульщик Ахмет, с рассветом проводивший за ворота Гобзина, уехавшего в город, ушел спать. Ему, должно быть, очень хотелось спать, потому что он даже забыл затворить ворота. Они так и стояли раскрытые настежь.
В ворота была видна зеленая лужайка, побелевшая от росы, поднимавшейся легким, низким паром над высокой травою, в ослепительных лучах солнца. Дальше, за этой лужайкой, темнело здание земской школы, саженях в десяти от двора Гобзина: и этот двор и школа стояли на выезде из деревни. За школой же, недалеко виднелся прекрасный сосновый лес, уходивший на несколько десятков верст вдаль.
От этого леса теперь в утреннем воздухе, полном свежести и росистой влаги, шел смолистый запах, который всегда как-то странно действовал на Пестрянку: он точно манил ее куда-то и в то же время обессиливал, томил все ее поджарое, худое тело.
Все эти предметы — и двор хозяина, и школа, и лес, были отлично знакомы Пестрянке. Ворота Гобзина стояли часто открытыми, так как к нему заезжало много лошадей по мясному делу, а отворять их постоянно было некому, — у Ахмета и без того было достаточно заботы по дому и по двору; он был занят и в денниках конюшни: Гобзин не держал особого конюха, а лошадей у него было две — сытых, крепких.
Пестрянка очень любила этих лошадей. Они иногда утешали ее в тоскливом одиночестве: выпущенные на подножный корм, на лужайку перед домом, они с трудом, подпрыгивая стреноженными ногами, подходили к ней и сочувственно жевали перед ней своими сизыми мясистыми губами. Ворота оставляли часто отворенными с раннего утра также из-за лошадей, чтобы видеть, как они пасутся на лужайке, и следить за ними.
Благодаря часто отворенным воротам, Пестрянка знала хорошо и школу. Она отлично знала, в какие часы зимой собираются закутанные в меховую, нередко рваную рухлядь ребятишки, шаля, кидая снежки, переругиваясь; в какие часы они разбегаются из школы, напоминая ей разбегающихся от ее лая уток или цыплят. Летом же Пестрянка безошибочно предчувствовала время, когда, ранним утром, сторожиха школы, Матрена, выйдет в платочке, с узелком и пойдет на свои обычные поденные работы. Уж гораздо позже, часа через два, на крылечко школы выходила всегда босая, плохо одетая в отрепанный сарафанчик и посконную рубашонку девочка лет 8, бледненькая, грустная, худая… Она подолгу сидела на крылечке и смотрела на Пестрянку. Это была Фрося — единственная дочь сторожихи.
Пестрянка любила эту девочку. Хоть Фрося не решалась зайти на двор сердитого Гобзина, никогда не ласкала Пестрянку, но хитрые глаза собаки заметили, какие ласковые глаза у девочки, сидящей на крыльце. И запах Фроси нравился чуткому носу Пестрянки, а это случалось не со всеми людьми. И собака подолгу смотрела на девочку на крылечке, — ей как будто при виде этой девочки становилось легче в ее одиночестве, на цепи.
Но теперь было такое раннее утро, что не только Фрося еще не вышла на крылечко, но даже мать ее Матрена не выходила на работы. Все было пусто, все спало. Только петухи надсаживались, кричали за домами на насестах.
Пестрянка была очень голодна. Вчера купили нового быка, страшно сердитого, опасного для жизни тащивших его за рога работников, и Гобзии, занятый этим обстоятельством, забыл дать Пестрянке корма. Татарин же, которому он теперь часто поручал кормить ее, оставил ее голодной из тайной злобы. Он никак не мог забыть свиное сало, которое ему пришлось смывать с собаки.
Пестрянка за этот год хорошо узнала, что такое голод. Если б она умела говорить, она бы сказала, что это пустой мешок, в роде тех, которые иногда подносят к мордам ее приятелей — лошадей, но мешок, который попадает в ее желудок и начинает там тоскливо сжиматься в сухую, коробящуюся от сухости тряпку. И когда этот пустой мешок в желудке совсем сжимается, то в глазах становится темно, в голове туманно, ноги слабеют, а язык шершавится, как терка, которою на глазах Пестрянки Акулина Мироновна, еще в счастливые дни собаки, растирала редьку. Потом от голода за щеками начинает скопляться слюна, которую с жадностью глотают, несмотря на то, что она горькая. Потом и слюна исчезает. Язык начинает пухнуть, и в горле поднимается клубок. Клубок этот растет в длинную сухую палку — и палка эта начинает вдвигаться в пустой мешок в желудке и разрывает и мешок, и желудок.
А носу в это время кажутся самые соблазнительные запахи: и овсянки, и уток, и костей с жирным мозгом. Но этого ничего нет, а только в глазах плывут то темные, то красные круги, и солнце, такое ласковое, когда сыт, — кажется злым, острым: оно точно блестящими остриями тычет и в глаза и в нос…
Теперь Пестрянка испытывала именно это. Солнце поднималось все выше из-за школы, так что школа перед ним казалась почти черной; оно озаряло белым блеском искрящуюся на траве росу, и с травы начало колоть своими остриями глаза и нос Пестрянки. А между тем по всему телу голодной, истомившейся от ночного лая собаки проступал холодный пот, и она уже слегка качалась от бессилья на передних ногах. Она, казалось, готова была задремать.
Но лес, этот близкий, лукаво выглядывающий из-за школы, лес не давал ей заснуть. Запахи листьев, моха, грибов так и порхали, как невидимые бабочки, около носа Пестрянки, прилетая из лесу. Неслись оттуда и еще какие-то запахи. Пестрянка чувствовала, что это запахи птиц, запахи чьей-то противной для Пестрянки шерсти, как будто какого-то пота, не человеческого и не собачьего… Эти запахи в росистом влажном воздухе утра действовали на отощавшую от голода собаку, как яд, разлитый вокруг нее. Голод от них как будто еще усилился. Усиливалась и слабость.
И вдруг Пестрянка покачнулась от этой слабости. Но она сейчас же вздрогнула всем телом и широко раскрыла глаза. Ей вдруг показалось, что она на свободе. Когда она покачнулась, цепь должна была непременно оттянуть ее назад. Она так сжилась с этой цепью, что заранее чувствовала, когда она ее потянет, как чувствовала, когда ее нога во время прыжков упрется в твердую землю. Но теперь цепь ее не оттянула. Кожаный ошейник по-прежнему болтался у нее на шее, но цепи больше не было — она это чувствовала все яснее.
Но ей было страшно, страшно ошибиться в этом. На мгновение Пестрянка застыла. Она боялась пошевелиться. Потом вдруг сделала судорожный, отчаянный прыжок. Все еще ожидая, что цепь ее ухватит и удержит, она не рассчитала прыжка. Но цепь совсем ее не удерживала, а прыжок ее, хотя и ослабевших, ног был так силен, что выбросил ее, как стрелу, за ворота.
И она уж не могла остановиться. Ноги ее сдвигались и раздвигались, как пружины, и подбрасывали, как мяч, ее длинное, поджарое тело. Пестрянка почти не сознавала, что она бежит. Ей казалось, что ее подхватил какой-то вихрь и гонит ее сзади, подкидывая ее ноги без удержу, без остановки. Голова ее опустилась низко в самую траву лужайки. Она чувствовала, что ее морда намокла от росы. Но в этой росе, в траве, по которой она бороздила мордой, было такое множество новых запахов, что голова Пестрянки совсем закружилась.
Ей казалось, что трава под ней безумно мчится назад, что вот неудержимо тоже назад промчалось темное большое пятно: это была школа, мимо которой пробежала Пестрянка. Потом Пестрянку понесли как будто какие-то волны и уносили все вперед и вперед.
Вдруг золотое солнце, в котором купалась на бегу ее спина, исчезло: широкая влажная тень точно замахала огромными крыльями над Пестрянкой. Но тень ничем не махала. То была неподвижная тень густого соснового леса, в который, не останавливаясь, одним духом вбежала Пестрянка. Это сама она колыхалась в огромных прыжках, перелетев опушку леса. И вдруг она, неожиданно для себя самой, на бегу залаяла протяжным, ликующим, звонким лаем.
Да, она ликовала. Свобода после целого года неволи на цепи был тот ветер, который уносил ее в лес. Она забыла голод, она забыла Акулину Мироновну, Катю и Анюту, которые в то время мирно спали. Она только чувствовала давно волновавшие ее бесчисленные запахи леса.
А на дворе Гобзииа, у ее конуры, валялась, свившись концами, как умершая змея, старая цепь: одно из звеньев ее перетерлось этой ночью.
Глава IV
Утром же, почти в то самое время, как Пестрянка бежала в лес, сторожиха земской школы, Матрена, проснулась. Она спала на полу, на рваном тюфяке, засаленном и протертом во многих местах. Этот тюфяк был подарок доброй Акулины Мироновны. Вместо одеяла, Матрена укрывалась старой набойчатой юбкой. У ног ее, полуприкрытая той же юбкой, спала дочь ее, Фрося.
Девочка вся разметалась от мух и духоты теплой летней ночи; но теперь, под утро, когда стало свежо, она спала крепко, глубоко дыша своим маленьким пересохшим ртом, подвернув кулачок под голову, из-под которой вылезла свернутая вроде подушки ватная кофта матери. Худенькие и бледные ноги Фроси с красноватыми шершавыми коленами как-то наивно беспомощно обнажились из-под ее посконной рубашонки, и несколько жирных мух прилипли к ним, чернея на ее синевато-белой коже, точно черноватые пятна. Ее немножко впалые глаза были закрыты нежными веками с длинными ресницами, и бархатистая тень легла на худые, загорелые щечки от ресниц. Слабая, худенькая, она лежала неподвижно, как тело отощавшего от болезни мертвого ребенка.
Матрена быстро вскочила с тюфяка. По солнцу, ударившему в открытое окно, она сразу увидала, что ей пора бежать на покос Гобзина, куда она подрядилась работать за 45 копеек в день.
Ей, еще сонной, вспомнился страшный трудовой день, какой был вчера, и какой будет сегодня. Солнце жарит точно озлобленное, спина отнимается от утомительной косьбы, руки — точно деревянные палки: они уж не машут косой, а, наоборот, дергаются по воле злой косы, неутомимо лязгающей по траве. Пот рекой льется с почерневшего от загара лица и солеными ручьями ползет по пересохшим, потрескавшимся губам.
Вся беда в том, что Матрена не мужик-косец, а баба. Мужиков, как лучших косцов, Гобзин всегда ставил на открытые луга, где растет густая трава. Баб же посылали косить в кустарники, на откосы, на места, где трава лепится плохая, вразброс, редкая. Косить такую траву — медленная, мучительная работа. Ее приходится выковыривать лезвием косы на неровных подъемах между кустиками и кочками. После такой косьбы у Матрены обыкновенно дрожали ноги и руки, а в спине саднило и ломило.
Кроме того, не всегда на этом покосе и сыт бываешь. Не успеешь хлебнуть мутного ржаво-кислого квасу и сунуть в рот деревянную ложку с похлебкой, как приходится вскакивать: появилась тучка, испугались дождя и погнали баб сбирать в копны раскиданное для сушки сено… А собрали или раскидали сено, опять пора приниматься за косу: Гобзин и его надсмотрщики не упустят минуты. И снова жарься, лепись между цепких, рвущих одежду кустов, под зноем полуденного солнца.
Все это вспомнилось Матрене, когда она надевала свое ситцевое истасканное платьишко и умывалась наскоро у школьного умывальника с цинковой доской.
Но как ни тяжел был покос, она шла на него все-таки охотно. Воздух, зелень, простор, оживленная тяжелой, но все же здоровой работой крестьянская толпа в ярких рубахах и платках, — на покос в деревнях вообще принаряжаются, — наконец, песни, без которых не обходятся на покосе, — все это бодрило бабье сердце Матрены.
Какое было сравнение с работой на рогожной фабрике, где работала она зимой, и где заболел и умер ее муж. Она никогда не забудет этой закоптелой комнаты, в которой на жердях и потемневших от сырости веревках висят целыми шатрами над головой мочалы. В прогнившем от постоянной сырости полу, образовались выбоины, из которых торчит набившаяся грязь, а иногда этой липкой грязи столько набирается, что весь пол покрывается ею сплошь вершка на два; приходится и спать, и есть, и работать среди куч мокрой распаренной мочалы. С потолков и стен, покрытых плесенью, каплет постоянно как в бане. Воздух от чанов с горячей водой, в которой парят мочалу, — душный, парный… Рабочие набиты в избе так, что негде двинуться… И они не только там работают, но и живут… Там у Матрены родилась Фрося, там умер ее муж Архип… Какое счастье, что после смерти мужа, ей дали это место школьной сторожихи в селе, в восьми верстах от города, где изнывала она с мужем в «рогожной». Село это было родиной ее мужа, куда ее и выдали замуж из другой деревни. Ее мужа, пьяницу, с семьей отец его давно выгнал из семьи, а когда тот стал судиться с родителем в волости из-за своей доли земли, деревенское общество, односельчане, отказалось от него. И Матрене пришлось плестись за пьяницей Архипом на заработки. Он не отпускал ее от себя. Хорошо, хоть по смерти мужики вспомнили жену своего обделенного односельца и, как кость голодной собаке, бросили Матрене место сторожихи в своей школе, с трехрублевым жалованьем в месяц.
Жить на это Матрена, конечно, не могла; она все еще бегала иногда зимой за восемь верст в «рогожную», работая там недельно; летом же нанималась косить, жать. Но у нее и у Фроси был, по крайней мере, кров чистый, просторный, какой редко выпадает крестьянам.
Да, лето с его покосами, жатвами для Матрены было все-таки благодатью, сравнительно с зимой, с холодами, во время которых ей приходилось бежать, сломя голову, 8 верст, чтобы преть и задыхаться в «рогожной». Поэтому, собираясь на покос, она хлопотала все-таки бодро, торопливо. Она засунула за пазуху краюху хлеба, насоленного до бела, потом привязала к фартуку бурак с квасом и узелок с холодным вареным картофелем. Гобзин никогда не кормил работавших у него.
— Получи с меня деньги и ешь свое! — говорил он.
Конечно, и на деньги он не был щедр. Матрена была здоровая работящая баба, косила почти как мужик, а не могла, вот уж которое лето, добиться ни полкопейки прибавки.
Захватив все, что нужно, Матрена быстро пошла из школы, даже не посмотрев на спящую дочь. Уже давно она обратилась точно в какую-то машину для косьбы сена, для жатвы ржи, для мочки рогож, для чистки полов и потолков школы. Тяжелая рабочая жизнь без своего угла, с постоянной беготнёй и заботой о куске хлеба, истрепала в бедной бабе не только чувства женщины, но даже и матери.