Она пыталась возражать, старалась объясниться. Но Виктор был из людей, до конца настаивавших на своей правоте, как бы она ни была узка. Он мне часто говорил: «Я не остановлюсь, пока не докажу любому оппоненту, что прав я, а не он». И не останавливался, пока Ахматова не выгнала его из квартиры и не запретила когда-либо впредь показываться ей на глаза.
Думаю, он, и выгнанный, искренне считал, что прав, а она недостойна звания патриотки, но из осторожности все же не рассказал мне о финале их знакомства. Я любил хорошую шутку, не возражал, когда посмеивались надо мной, сам над собой подшучивал. Но такого разговора с Ахматовой от моего имени я бы не потерпел. Лунев удивлялся, что я выхожу из себя, когда он, формальный соавтор, пытался вставить свои словечки в мой текст. Здесь было тысячекратно хуже: он пытался перечеркнуть и переписать мою душу. Он правильно сделал, что не признался в своем поступке. Мы встречались еще семь лет, но, словоохотливый и общительный, при упоминании встречи в Ташкенте он крепко замыкал рот.
— Как я виновата перед вами, — сказала, волнуясь, Анна Андреевна. — Я сейчас думаю, что было бы, если бы вы, так мной оскорбленный, и вправду уехали из Голицино, а я узнала потом, что вы и тот, кто назвался вами в Ташкенте, совершенно разные люди. Да ведь вы с ним и внешне непохожи! Как я теперь смогу оправдаться перед вами?
— Предложу радикальный способ, — сказал я весело. — Давайте забудем то печальное событие в Ташкенте. Будем считать его небывшим.
Около десяти дней пробыла Анна Андреевна в Голицино, и не было дня, чтобы я не проводил у нее часа два-три. Я слушал ее, говорил с ней, любовался ею. Она была величественна. Рослая, полная, неторопливая, она не ходила, а шествовала. Походка людей очень редко соответствует одновременно фигуре и характеру. Смешно глядеть, как колченогий коротыш тщится придать своим движениям величавость, а массивный мужлан — юркость. Ахматовой, в старости если и не массивной, то внушительной, подходила только неспешность — она так и двигалась. Гарнитур — колье, серьги, браслеты — из крупных темных гранатов идеально гармонировал с фигурой, движеньями и речью. И даже голос ее, чуть-чуть хрипловатый, чуть-чуть шепелявый, очень схожий с голосом сына, отвечал всему ее облику. Эта необыкновенная женщина просто не могла, не имела права говорить как все мы, она должна была выделяться и поражать даже голосом.
И она очень напоминала сына. При первой встрече со Львом я воскликнул: «Как вы похожи на отца!» — тогда я знал Ахматову лишь по ранним фотографиям и альтмановскому портрету. Но этой пожилой, располневшей женщине он был подобен всем — и лицом, и голосом, и разговором, только, мне кажется, рост у него был пониже, да и величественности он не перенял.
Наши беседы сосредоточивались вокруг нескольких тем. Главной из них был, конечно, Лев. Тут рассказчиком был я, она неутомимо слушала. Споров у нас не было, только, выражаясь по-современному, обмен информацией. Единственное исключение — случай, когда я помянул, что у него отличные стихи, прочел наизусть одно или два и высказал убеждение: Лев еще прославится как поэт. Анна Андреевна вдруг рассердилась .
— Он не поэт. Мало ли кто в молодости пишет стихи! Он рожден ученым, история, а не поэзия — вот его дорога.
Я попробовал возразить. Образ поэта, сына двух крупных поэтов застрял в моем мозгу, как топор в коряге. Она рассердилась еще больше.
— Хватит, что его родители были поэтами. Он уже начал совершенствоваться в науке. И можете мне поверить — успехи у него незаурядные.
Неубежденный, я замолчал. Она заметила, что я остался при старом мнении, и заговорила мягче:
— И очень, очень вас прошу при встрече или в письмах не уговаривайте Льва отдавать свои силы поэзии. Вы умеете убеждать, ваши слова ему приятны, а это совершенно ни к чему. Для него и для науки станет несчастьем, если он пойдет по литературной стежке. Все будут сравнивать его с родителями. Зачем это ему?
Я не стал ее переубеждать: в таких спорах нет убедительных доказательств, ответ могло дать лишь время. И время ответило: Анна Андреевна видела будущее Льва зорче, чем я. Я не отрекся от веры, что он — серьезный поэт. У меня на полке лежит его драма о Джамуге и Темучине, она написана звучными, сильными стихами. Три-четыре таких произведения могли прославить Льва как серьезного мастера русской поэзии. Но рядом со стихотворной драмой поместилось и трехтомное исследование «Этногенез и биосфера Земли» — философия истории, изложенная не в спекулятивной манере мыслителей прошлых веков, но опирающаяся на реальные факты, открытые и обоснованные в нашем веке — грандиозная концепция закономерных рождений, расцветов и гибели государств и обществ, опровергающая стандартное воззрение о непрерывном, почти автоматическом прогрессе человечества, лишь периодически меняющем свои социальные одежды при безостановочном беге вперед. А рядом с «Этногенезом» теснятся другие книги и статьи Льва — анализ жизни второстепенных и крупных народностей, труды мыслителя, раскрывающие внутренние пружины хода истории. Анна Андреевна взяла верх в нашем споре. Известный всем поэт Лев Гумилев не вышел на литературную арену. Зато состоялся ученый, доктор наук, оригинальный философ истории.
Лев в это время сидел в лагере. Кто-то мне говорил, что его отсидка в Норильске была второй. Значит, в пятидесятых он тянул свой третий лагерный срок. На год, когда я попал в Голицино, пришелся пик того процесса, который хлестко поименовали «эпохой позднего реабилитанса». Ахматова приехала в Москву хлопотать об ocвобождении сына. Она просила помощи у Шолохова, он обещал написать письмо председателю Верховного суда Волину (или Волгину?). Однажды утром Ахматова уехала из Голицино на свидание с Михаилом Андреевичем. Вернулась она поздно вечером и позвала меня к себе. Взбудораженная и взволнованная, она рассказала, что произошло.
Когда она пришла, ей сказали, что Шолохова нет в Москве. Она возразила: он сам назначил ей встречу на этот день и час — наверное, уезжая, он ей что-то оставил. Тогда ей объяснили, что Михаил Андреевич вообще-то дома, но нездоров и принять ее не может. Она поняла, что он запил и лежит в бесчувствии. Надо было уходить. Вдруг появился Шолохов — в одном исподнем. Он был пьян, язык еле вывязывал слова:
— Аннушка, заходи. Я это... написал. Возьмешь.
Он провел ее в свой кабинет и, не одевшись, даже халата не накинув, стал рыться в ящиках стола, вышвыривая на пол одну бумагу за другой. Обещанное письмо все не попадалось. Очевидно, Шолохов не написал его, но забыл об этом. Она сказала: не надо рыться в столе, она зайдет в следующий раз, пусть он только скажет — когда. Он не пустил ее.
— Было же, Аннушка. Где-то лежит...
И продолжал ожесточенно расшвыривать бумаги.
Обещанное письмо отыскалось на дне одного из ящиков. Шолохов вручил его Ахматовой и широко зевнул:
— Отправляй. А я — извини — посплю.
И, как был, не собирая разбросанных по полу бумаг, повалился на диван.
Уже не скажу, показала ли мне Ахматова то письмо, но как расстроганно блестели ее глаза, как взволнованно подрагивал голос, когда она говорила о пьяном Шолохове — помню.
Второй темой бесед была поэзия. Ахматова привезла с собой французскую книжку — переводила чью-то повесть для советского издательства. Не знаю, почему она не дала мне своего цикла стихотворений о сыне, возможно, не захватила их с собой в Москву: по тем временам они были небезопасны. Но она дала мне — и не на один вечер — «Поэму без героя».
Название не корреспондировало сути: герой в поэме был — сама Анна Андреевна. Помню такие строки:
Я читал и перечитывал поэму (к сожалению, ничего не переписывал) —упивался лучшими строчками, твердил, запоминал, но так и не запомнил самые выразительные главы. Меня восхищали нежные мелодии, тревожило колокольное вступление и блестящие картины бала-маскарада с его веселыми и трагическими масками и огромной силы сцены самоубийства юного поклонника, застрелившегося у ее квартиры в момент прощания.
Превосходно была передана общественная тревога, охватившая окружение Ахматовой перед войной — ожидание крушения и непроизвольное стремление ускорить бурю, которая, возможно, несет тебе гибель. Вполне по старой формуле: «Лучше страшный конец, чем страх без конца». Не уверен, что Ахматова точно передала реальные настроения того времени, но если это была подправленная последующими событиями реминисценция, то, во всяком случае, стихи звучали великолепно, а для меня это было главным.
Полный вечер мы говорили с ней о «Поэме без героя». Она охотно выслушивала мои восторги, расшифровывала автонимы (помню, что и Николай Степанович упоминался, и юноша Князев, и многие другие). Как все настоящие поэты, она объективировала себя, становилась для самой себя персонифицированным литературным явлением — и поэтому с Ахматовой можно было говорить о ней как о некоем объекте, отличном от нее, сидящей на диванчике. Но в понимание себя, кроме литературоведческой оценки, подправленной самолюбием, она вносила и типично женский взгляд — как бы со стороны.
— Почему, однако, наши директивные товарищи так взъелись на вас, Анна Андреевна? — спросил я. — После травли двадцатых и тридцатых годов вы были вроде бы уже начисто реабилитированы. Ваши военные стихи печатались и звучали с эстрады, их хвалили дежурные критики. И вдруг оскорбительная речь Жданова, новый необъяснимый цикл гонений… Критика того, что вы печатали до революции! Должны же быть причины основательней, чем ворошение старых грехов. Откуда столь поздно пробудившееся злопамятство?
— Все вполне объяснимо, Сережа, — в последние дни своего короткого пребывания в Голицино она называла меня уже по имени. — Знаете, случилась одна сцена, которую наши руководители мне не простили. Это было на писательском собрании. Я вошла в зал из задней двери и направилась к первым рядам. И весь зал встал, и, пока я шла, мне так аплодировали! Это была овация, Сережа, первый торжественный прием за столько лет… Я была счастлива, но уже тогда — сразу — поняла, что такого счастья мне не простят.
Она, темная лицом, раскраснелась, вспоминая ту радостную писательскую овацию. Я и сейчас вижу крупные гранаты на ее шее и щеки, цветом вряд ли им уступавшие. Она озарялась изнутри, заново переживая заслуженное, но опасное свое торжество. Думаю, какая-то правда в ее словах была — но не вся, а лишь часть. Главное божество страны не любило вербовать в сонм своих серафимов святых другой веры. Для верховного самодержца Анна Андреевна была и, конечно, осталась «чертом не нашего бога».
И еще одно воспоминание. Кто-то из обитательниц Дома творчества — не помню ни имени, ни облика — за вечерним столом нехорошо отозвался о Марре. Двадцатый съезд КПСС планировался лишь на следующий год, ругать Сталина пока было немодно — люди, шумней всех возносившие осанку грозному монарху, еще не стали упоенно, с радостным облегчением души, его поносить. И языковедческие откровения вождя продолжали числиться в шедеврах филологии. Та дама, ни облика, ни фамилии которой я не помню, заученно повторила сталинскую статью, видимо считая, что говорит умно и оригинально. Я не стерпел. Я около часа убеждал ее, что Николай Яковлевич Марр был великим ученым, что он, наряду с западными мыслителями, Дюркгеймом, например, по-новому сформулировал великую загадку происхождения языка. Ему не удалось ее решить, согласен, но его противники не осмеливались даже подступиться к решению. Вероятно, я что-то говорил и о своей «вещной» языковой гипотезе. Я доказывал, что у каждого прокладывающего, как Марр путь по целине имеются огрехи. А те, кто их замечает, делают на этом имя и составляют капитал, а сами неспособны и шага сделать в неизвестное. Иные критики научных титанов лишь паразитируют на науке, а не развивают ее. А если и способствуют движению, то лишь пинками в зад.
Не уверен, что я не перешел на обычную лекцию, но споров не было — все слушали молча. Артем сказал, что речь была блестящей, Анна Андреевна выругала меня.
— Как можно быть таким неосторожным, — выговаривала она мне тем же вечером. — Ведь вы никого здесь по-настоящему не знаете. Только меня, но я не в счет, я слушала с интересом: у вас неожиданный взгляд на Марра. А если кто-нибудь напишет донос, что выступаете против утвержденных воззрений? Вы недопустимо откровенны — это может помешать вашему выходу в литературу!
Она уезжала из Голицино в сумрачный предзимний день. Тучи тащились над самой землей, дорога раскисла. Провожали ее Ильина и я. Ахматова шла посередине, опираясь на наши руки. Наташа уехала с нею — я остался. По дороге Ахматова сказала мне:
— Я прошу вас: не будьте болтливым. Я очень хочу, Сережа, чтобы ваш роман вышел в свет. А будете держаться столь открыто, перед ним воздвигнут барьеры. Поверьте моему опыту: я столько испытала от слухов и сплетен обо мне! Многие наживаются на доносах и клевете. А на вас и клеветать не нужно — только перескажи, что иной раз вы болтаете. Помните об этом, Сережа.
Это было ее последнее наставление. Больше я с ней не встречался. И, часто вспоминая ее советы, я редко находил в себе умение им следовать. Видеть свой роман напечатанным я хотел. Но он не доставил мне ни чести, ни славы, ни душевного удовлетворения. Потери в нем были крупней приобретений. Я не послал его Ахматовой на память о нашем знакомстве — он того не стоил.