Сергей Снегов
Начало очень долгого пути
1
Весь 1935 год я прожил в смутном ожидании беды. Ленинград трясла политическая лихорадка. Шли массовые аресты и высылки – великая очистка славного города от беспощадных врагов советской власти, – так эта широко задуманная акция вполне пристойно именовалась в должностных разговорах. А в беседах вполголоса делились слухами об уходящих из города поездах, набитых всяческими социальными врагами – детьми, женщинами и стариками, семьями бывших аристократов и дворян, либеральных профессоров и имперских чиновников, служителей культа и буржуазного псевдоискусства и прочих представителей тлетворного западного образа жизни. И я, сын рабочего, подпольщика-большевика, то есть по крови естественнейший образец государственной добропорядочности, недавно тоже был закономерно сопричислен к кругу этих заклейменных людей. Два года назад комиссия, проверявшая идеологическое состояние одесских вузов, посетила мою лекцию в университете и обнаружила чудовищные отклонения от истинного марксизма-ленинизма и возмутительные несогласия с испытанной партийной линией. Лекцию квалифицировали как «троцкистский гнило-либеральный уклон». Все тогда публично признавались в ошибках и каялись во множестве поминутно совершаемых грехов. Комсомол и ректорат потребовали от меня покаяния. Я пообещал углубиться в марксизм-ленинизм и отныне полностью проникнуться его духом. То ли от меня ожидали большего, то ли сам мой голос показался неискренним, но меня исключили из комсомола, потом сняли с должности доцента университета и вскоре дали понять, что в городе Одессе уже не найти подходящего местечка для таких недостойных особ, как я. Я посчитал это велением свыше – перебраться наконец в город, о котором всегда мечтал, и уехал в Ленинград. В Ленинграде мне помогли – я все же по диплому был физиком – определиться на завод «Пирометр» инженером-исследователем по высоким температурам.
Я, конечно, понимал, что сменить один город на другой – дело сравнительно нехитрое, но избавиться от раковой опухоли в биографии уже не удастся. Я стал отщепенцем в родной стране. Я был заранее готов к карам за то, что в чем-то разошелся с общепредписанными взглядами. Я только вступил в третий десяток жизни, но жизни больше не будет, так я это спокойно понимал, без паники размышляя о грядущем. И даже с каким-то любопытством ожидал, что же вскорости совершится.
А в ноябрьский праздник 1935 года случилось событие, едва не ставшее для меня трагическим. На завод пришла партия платины от немецкой фирмы «Гереус» – что-то около килограмма тонкой проволоки, из нее изготавливали термопары для измерения температур до 1500°. Платиновую проволоку передали мне для оценки ее электрических свойств. Платина была отличного качества, иначе как на «отлично» знаменитая фирма не работала. К концу проверки подошло время обеда. Я позвонил начальнику лаборатории Морозову, что платину можно выдавать в производство и что я беру ее с собой в столовую. В столовой обедали в три смены – сперва рабочие одного цеха, потом – другого, а в заключение – всех рангов заводское начальство, инженеров лаборатории причислили к ним. В зале было человека три-четыре, подавальщицы убирали столы, какой-то немолодой мужчина развешивал на стенах портреты вождей. Я положил на стол моток проволоки, Морозов равнодушно посмотрел на него и спрятал в карман. Мы поели и разошлись, я еще где-то задержался, а когда вернулся к себе, встревоженная лаборантка сказала, что меня срочно требует Михаил Сергеевич Морозов. Я схватил трубку.
– Сергей, что случилось? – взволнованно допрашивал Морозов. – Куда ты подевал платину?
– Ничего не случилось, – ответил я. – Платина у тебя. Выражаясь по Бабелю, собственноручно видел, как ты сунул моток в карман.
– Нет у меня платины, – объявил Морозов. – Немедленно бежим в столовую, возможно, я там ее обронил.
В столовой было чисто и пусто. Мы кинулись к Чеботареву, директору завода. Директор был прямолинеен, как телеграфный столб. Он досконально знал, как бороться с пропажами.
– Воровство, – объявил он. – Всем сменам на вахте– общий обыск. Всех уборщиц и подавальщиц немедленно ко мне! В органы пока сообщать не буду, но ведомственную охрану – на ноги!
Ни уборщицы, ни подавальщицы, ни мужчина, развешивавший портреты в столовой, никакой платины не видели, по их насмерть перепуганным лицам было ясно, что они не лгут. Настроение директора переменилось.
– Если обыски на вахте не дадут результатов, значит, не воровство, а нечто похуже. Не исключаю диверсии, указания из Москвы насчет вражеских попыток недавно разосланы по всем заводам. После праздников сообщу в ГПУ, пусть присылают своих специалистов.
По заводу быстро разнесся слух о ЧП в лаборатории. Общий обыск дневной смены – каждого входящего осматривали и ощупывали – подтвердил чрезвычайность события. Обыски на заводе были привычны, во всех цехах работали с драгоценными металлами – серебро шло на провода в электрических термометрах, золото на подвески перьев в самопишущих приборах, платина, как я уже сказал, на термопары. Но обычно обыски ограничивались выборочной проверкой того, что с собой выносит один из пяти или десяти рабочих. Всеобщий обыск тоже значился в списке функций охраны, но, как мне объясняли старожилы, его уже несколько лет не было. А сейчас на вахте появилась целая команда охранников, обыскивали с такой тщательностью, какой еще не знали, снимали и осматривали даже ботинки. Перед вахтой выстроились закончившие свою смену – простаивали больше часа, пока доходила очередь на досмотр. Ни у дневной, ни у вечерней смены, а потом и у ночной обыски не выявили и следа пропавшей платины. На следующий день мы аккуратно отшагали заводской колонной с нашей улицы Скороходова по проспекту Красных Зорь на площадь 25 Октября. Во время парада Морозов прошептал мне:
– Плохи наши дела, Сергей. Уверен, что к нам с тобой уже подбирают ключи. Завтра Чеботарев вызовет спецов из Большого Дома.
Но Чеботарев так и не осведомил ГПУ о пропаже платины. Розыск властно взял в свои руки главный инженер завода Кульбуш. Утром всех начальников цехов и служб он вызвал в свой кабинет.
– Не верю в кражу платины, – объявил он. – Платину не продать, не пустить на промысел, она числится в стратегических материалах. И пока что в 5-6 раз дороже золота. За мешок зерна, за кусок сукна по закону от 7 августа дают десять лет лагерей, а тут килограмм платины ценой в десяток тысяч долларов. Воровать такой нереализуемый товар – сознательно подставить затылок под пулю. Настоящие воры редко бывают круглыми дураками. Вызвать ко мне, кто был в столовой.
Мы с Морозовым присутствовали при допросе, который Кульбуш учинил всем, кто находился во второй половине дня в столовой. Загадка разъяснилась быстро.
– Ты взял платину? Признавайся! – приказал Кульбуш мужчине, развешивавшему к празднику портреты вождей. – Только чистосердечное признание...
Мужчина побелел от страха.
– Что вы! Да никогда в жизни... Куска сахара не воровал даже в детстве. А вы – платину!..
– Не воровал – значит, нашел. Повторяю, только признание...
– Да не видал я платины! Ни куска не видал...
– А что видел? Что делал, кроме развешивания портретов?
– Еще ветки хвои под портретами развесил. Хвою привезли утром, а железную проволоку я принес со склада. Только проволока была не гибкая, я ее потом унес всю обратно на склад, можете проверить. Нашел другую, помягче, на ней и закрепил зелень.
– Где нашел мягкую проволоку?
– На полу валялась. Кто-то выбросил, я поднял.
– Быстро в столовую!
Мы вчетвером побежали в столовую, стали срывать зелень со стен. Хвоя была развешана на платине, драгоценная проволока аккуратно крепилась на вбитых в деревянную стену гвоздях. Смотав ее, мы кинулись в лабораторию. Вся платина была на месте – грамм в грамм.
- Силен ваш Бог, други! – сказал Кульбуш, радостно улыбаясь. – Спасли свои молодые жизни! Но нехорошие последствия еще будут, не думайте, что пройдет бесследно. Впрочем, все это теперь мура.
Он был выдающимся инженером и ученым, Георгий Павлович Кульбуш, но весьма посредственным политическим пророком. То и другое он доказал собственной жизнью – и статьями и книгами, им написанными, и своей кончиной, не то в каких-то пыточных казематах ленинградской ЧК, не то в наспех созданной для таких, как он, тюремно-научной шарашке. Он знал только свои сильные стороны, они были каждому очевидны, и пренебрегал пустяками, не относящимися непосредственно к делу, а пустяки эти – остроты, шуточки, резкие словечки, то возражения, то сомнения – вдруг в какой-то период стали куда огромней самого огромного дела. Слово победило дела, – он по натуре своей не мог этого понять. Не могли этого понять и мы, молодые инженеры, влюбленные в своего руководителя, даже внешне красивого: хороший рост, спортивная фигура, тщательно выполненная бородка. Я должен сказать хоть несколько слов об этом замечательном человеке, еще в молодые годы прозванном отцом советской пирометрии, – боюсь, уже никто, кроме меня, их не скажет. Автор отлично написанной книги «Электрические пирометры», подлинной энциклопедии электрических методов измерения и регулирования высоких температур в промышленных установках, он создал новую в нашей стране отрасль индустрии. Ленинградский завод «Пирометр», единственное тогда в Союзе предприятие такого рода, был его подлинным детищем – Кульбуш его расширял, совершенствовал, превратил из кустарной мастерской в индустриальный гигант. Уже в тридцатых годах на «Пирометре» работало около тысячи человек, а после войны много тысяч – для предприятия точных приборов масштаб незаурядный. Георгий Павлович Кульбуш, инженер и промышленный руководитель, был еще и выдающимся ученым, теоретиком и экспериментатором, – он сам испытывал создаваемые приборы, рассчитывал их конструкцию, создавал математические теории их действия. И, как всякий настоящий интеллигент, поражал не только специальными знаниями, но и всесторонней образованностью – любил искусство, знал историю, разбирался в художественной литературе. И еще, быть может, самое важное – он был проникновенно добр. Для такого человека его время предначертало единственную дорогу. Он погиб в заключении, потому что стоял много выше своего окружения.
И мы, естественно, свято веря каждому его слову и освободившись от страха суда, продолжали ожидать административных кар. Но Кульбуш уговорил Чеботарева замять неприятное происшествие – не к их чести оповещать всех, что на заводе совершаются такие безобразия, как потеря импортных материалов стоимостью в десятки тысяч золотых марок. Уже за одно то, что платину положили в карман, а не в сейф, надо и виновников, и все руководство завода взгреть по первое число... Зачем заводу такая слава?
День проходил за днем, а ожидаемых наказаний не свершалось, и мы понемногу успокаивались. Возобновили мелкие производственные шалости – из разряда тех, что порождают смех и словесные укоризны, но не суровые наказания. Я налаживал выпуск первых в стране оптических пирометров. Оптическая ось этих приборов – воображаемая математическая линия, соединяющая фокусы стеклянных линз, – служила излюбленной темой для шуточек. Я выписывал со склада спирт на промывку оптических осей, а не на те нужды, для которых он реально выделялся, и, бывало, к общей нашей радости, получал затребованное. А Морозов спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на строгий запрос в лабораторию: «Срочно сообщите, какие в микронах допуски на механическую обточку ваших оптических осей». Подобные шалости скрашивали однообразную производственную жизнь.
А весной 1936 года Морозов ушел с завода после обеда и воротился к вечеру сильно взволнованный.
– Вызывали в Большой Дом, – сказал он мне. – Учинили допрос.
Большим Домом в Ленинграде называли огромное здание ГПУ, недавно выстроенное на углу Литейного проспекта и бывшей Шпалерной.
– Платина? – спросил я со страхом.
– Не платина, а ты. Интересовались, кто ты такой, почему появился в Ленинграде, как устроился на завод, как ведешь себя на работе. Кто-то настучал на тебя, так я думаю.
– А ты что сказал?
– Что надо, то и говорил. Что хороший работник, что я подал рапорт о повышении тебе зарплаты, что Кульбуш рапорт поддерживает. Не в моих ответах дело. Кто злобствует на тебя – вот загадка...
Я молчал. Для меня загадки не существовало. У меня был один жестокий враг, всячески мешавший мне жить. Этим постоянным врагом себе был я сам. Надо было укладываться в общий ритм, держать предписанный шаг, а мир мне звучал стихами, а не командами – и я фатально сбивался с ноги. Для меня не было сомнения, что до Ленинграда наконец докатились донесения о моих одесских провинах – уклон от священных истин государственного учения, исключение из комсомола, увольнение с работы... Надо было ждать очередной заслуженной кары. Я уже смирился с тем, что она неизбежно грянет.
2
Арестовали меня вечером шестого июня. День тот и вечер были до удивления хороши. Подходила пора белых ночей. Я задержался на заводе и вышел поздно. Нисходящее солнце пересекало проспект Красных Зорь – небо по оси проспекта пламенело, не погасая. Уже несколько лет меня мучила подхваченная на юге в камышовых плавнях Голой Пристани трехдневная малярия. Был именно тот средний в трехдневке день, когда она передыхала, давая и мне передохнуть. Я шел по проспекту, остановился на мосту через Неву, долго дышал свежестью быстротекущей воды, долго любовался небесными пламенами, прошел мимо торжественной решетки Летнего сада, свернул по Фонтанке и Сергиевской в Соляной переулок – там помещался дом, где жене недавно удалось раздобыть две крошечные комнатки. Было хорошо, как редко бывало. Я даже растрогался от красоты мира, в котором удалось жить.
Дома меня ждал чужой паренек, чуть постарше моих двадцати пяти лет, с ордером на обыск и арест.
Жена и домработница смотрели на меня с ужасом, словно я на их глазах погибал. Я знал, что в книгах мужественные герои ведут себя при арестах с достоинством и спокойствием. Я не мог оказаться хуже, чем они, тем более на глазах жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, как вел себя Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.
– Делайте свое дело, а я буду делать свое, – сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: – Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.
Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.
– Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он еще понадобится вам в жизни. Распишитесь в протоколе изъятия.
– Паспорт и профбилет мне тоже нужны в жизни, -возразил я.
– Это решать не вам и не мне. Кому положено, установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.
Я в это время, покончив с яичницей, принялся за какао.
– Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.
Он присел, зло поглядел на меня.
– Вы, оказывается, порядочный нахал.
– Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.
Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.
– До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, – бодро пообещал я женщинам. – Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.
Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения,
возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.
Во дворе стояла закрытая арестантская машина – обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежо выкрашенных, глухо задраенных, внутри с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного, а всего на добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, – техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.
Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения – нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.
Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы поместиться свободно человек двадцать, а находился в ней лишь я один. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог видеть меня. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто сидел в ней. Стены были покрыты надписями, выцарапанными в штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек – их выдавали к еде. И по надписям было видно, что камерный народ подбирался разный. Какого-либо предпочтения аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими я не разглядел. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно помнить о нем. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», - с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему – интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» – оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» – зловеще откликался другой. Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы .им предъявили целую библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не предвидел, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие – и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.
Начитавшись поучительных надписей и набегавшись по камере, я уснул. Утром, в уже знакомой каталажке, меня привезли на Московский вокзал, посадили в пенальчик зарешеченного купе – вагон был из арестантских и, похоже, для важных преступников, нуждавшихся в предписанном одиночестве. Я спросил конвоира, куда меня отправляют. Он ответил с исчерпывающей прямотой:
– Куда надо, туда и везем.
Поезд пошел на Москву.
3
После нового обыска – и на этот раз гораздо более тщательного: лезли в рот, выискивали в ушах, раздвигали ягодицы и пальцы ног, – охранник повел меня по недлинному, но широкому коридору. На полу лежала ковровая дорожка, заглушавшая шаги, охранник был в валенках, обуви не по сезону, – все обеспечивало абсолютную бесшумность передвижения. По левую руку простиралась глухая стена, по правую – одна дверь сменяла другую, на каждой значились номера. Охранник довел меня до двери № 6, открыл ее большим ключом и ввел внутрь.
Это была просторная комната, мало напоминавшая тюремную камеру: высокий потолок, широкое окно, прикрытое снаружи деревянным щитком, паркетный пол. Вдоль одной из стен выстроился ряд обыкновенных нар, прикрытых армейскими одеялами, на каждой сидели и лежали мужчины – кто в пиджаке, кто в одном нижнем белье. Нара у окна была свободна, и охранник подвел меня к ней.
– Ваша. Отдыхайте, пока не вызвали.
Я сел на нару и осмотрелся. Рядом со мной лежал полный ухоженный мужчина средних лет, за ним неряшливый старичок явно с азиатского юга, а у двери ничком на животе валялся некто черноволосый и чрезвычайно носатый – нос так выпирал из щек, что человеку нельзя было просто уткнуться лицом в подушку, и он круто вывернул голову.
Я спросил холеного соседа:
– Скажите, пожалуйста, где я нахожусь?
Он посмотрел на меня, как на умалишенного.
– Вы что – прямо с Луны свалились?
Я постарался говорить вежливо.
– Нет, не с Луны, а из Ленинграда. С вокзала привезли сюда.
Он переменил тон.
– Тогда ставлю вас в известность, что вы, во-первых, в Москве, во-вторых, на Лубянке, то есть в самой элитарной тюрьме Советского Союза, а в-третьих, в собачнике. Наверное, большие дела за вами числятся, если не доверили следствие Ленинграду, а привезли сюда.
О Лубянской тюрьме я был наслышан, но что такое собачник – не понял. И больших преступных дел за собой не знал – только идеологические прегрешения. Специального вывоза из Ленинграда в Москву они, по-моему, не заслуживали. Сосед с сомнением качал головой.
– Странно, странно... Жестокими здесь бывают, даже зверствуют. Все же Лубянка, это понимать надо. Но чтобы глупостями заниматься? На них не похоже, нет. Впрочем, вызовут – объяснят, зачем вы в Москве понадобились. А собачник – место, где поселяют недавно арестованных, пока подберут им настоящие тюремные камеры.
– Похоже, скорей, на нормальное жилье, а не на камеру, – сказал я.
Он зевнул.
– А что вы хотите? Ведь сама Лубянская тюрьма – бывшая гостиница. Дух дореволюционный вытравили, но стены и полы не переделать.
Он замолчал и отвернулся от меня. Я разлегся на наре. Ко мне подошел старичок-узбек или таджик – и присел рядом.
– Слушай, тебя обыскивали? – Он для осторожности понизил голос. Он хорошо говорил по-русски. – И нашли?
– Ничего не нашли, – ответил я. – Что у меня можно найти?
– И у меня не нашли, – объявил он с тихой радостью. – Между пальцами искали, а я его прилепил к подошве. Вот посмотри – опий. Из Самарканда вез.
Он показал мне грязноватую лепешку. Я подержал ее и понюхал. От лепешки шел нехороший запах – то ли ее собственный, то ли от ноги, к которой она была прикреплена. Я спросил:
– Зачем вам опий?
– Не могу, – сказал он печально. – Умру без него. На неделю хватит, а потом – конец!
– Что же вы сделаете, когда кончится ваш опий?
– Что сделаю, что сделаю... Ничего не сделаю. Скажу хозяину – пиши на меня, что хочешь, только отпусти из тюрьмы.
– А если из тюрьмы выпустят в лагерь?
– В лагере хорошо. Уже был, знаю. Из Самарканда пришлют посылку. Опять буду жить.
Он отошел, я задремал. В камере было жарко и душно. Меня бил малярийный приступ. В голове путались тюремная комната и широкий сияющий мир. Я шел по площади, которую окантовали три разноликих храма – высокая готика, противоестественно слитая с гармоничной античностью, стремящиеся к небу башни и томно раскинувшиеся строенья с колоннами, словно выросшими из земли. Никогда в реальной жизни я не видел такого прекрасного архитектурного сумбура, это было сновидение, но из тех, что повторяются, – много лет оно потом возникало во мне, почти не меняясь.
Меня осторожно потряс за плечо холеный сосед.
– Вы не спите? – сказал он, убедившись, что я проснулся. – Хочется поговорить. Знаете, иные думы – хуже пули, так пронзают. Мне от вышки не уйти, только я их обману, умру раньше, чем поведут на расстрел. У меня рак желудка, и очень запущенный.
– На больного раком вы не похожи, – заметил я.
– Что не худой, не изможденный, да? Так ведь болезнь идет по-разному, а в литературе все пишут одной краской. Вот Горького взять – классик, да? И знающий литератор, правда? А как соврал об Егоре Булычеве! Когда рак желудка, человек в приступе только об одном думает – найти бы позу, чтоб меньше болело, замереть, застыть в ней. А у него Егор в приступе орет, топает ногами, всячески бушует – преодолевает, мол, ощущение боли. Вздор же! Нет, мне долго не протянуть.
– А почему вы решили, что вам грозит вышка?
– А чего ждать другого? Я – главный инженер строящейся первой в стране автострады Москва– Минск. У такого человека все на виду, всякое лычко шьется в строку. Мои старые друзья – где они? С Промпартией поступили еще мягко, сейчас расчеты куда жестче. Впрочем, пошлем к черту нашу арестантскую судьбу. Поговорим о чем-нибудь поинтересней. Вы музыку любите? Я так и думал. А Шостакович вам по душе? Статейку эту – «Сумбур в музыке» – читали? Очень, очень хлестко! Чувствуется властительная рука. Выпороли молодца перед всей честной публикой, не пожалели ни юных лет, ни дарования. А я вам скажу вот что. Если и будет в советской музыке потом что-нибудь великое, то его создаст высеченный публично Шостакович. Только бы он снес порку, а это под вопросом. Помните, как в «Городе Глупове» один генерал, посетив какую-то древнюю старушенцию, философски изрек: «По-моему, и десяти розог она не выдержит!» И ведь прав генерал со своей глубокой гносеологией – не вынесла бы та старушка десяти розог, не вынесла! Дай Бог, чтобы Шостакович вынес. У вас закрываются глаза. Ладно, спите, спите, больше мешать не буду.