Вскоре после известия о заседании в политотделе ко мне пришел мой друг Виктор Красовский.
– Не хочется жить, – сказал он. – Знать, что тобой командует чья-то злая воля, что непрерывно, безостановочно, с дьявольским тщанием тебе без всякой твоей вины стремятся причинить все новые муки и унижения!.. Какой-то политический садизм! А теперь эта высылка на океан. Сколько можно терпеть? Лично я не собираюсь!
– У тебя есть другой выход, кроме высылки на океан?
– Есть! Сейчас покажу тебе. – Он вынул из бумажника какой-то порошочек, завернутый в десяток бумажек. – Действует мгновенно. Когда за мной придут, я этот порошочек в рот – и пусть сами выносят меня ногами в дверь. Хочешь, я и тебе достану такой?
– Нет, – сказал я. – Жизнь, конечно, превратится в жалкое существование. Но, видишь ли, я поставил перед собой важную жизненную задачу. Я на тридцать один год моложе Усатого. И я не отравлен черной злобой, как он, не затравлен вечным страхом преследования. Неплохая фора, не правда ли? Так вот – я выберу эту фору до дна, до капельки, до крупинки. Я хочу поплакать на похоронах Отца и Благодетеля всех народов, сказать ему на прощание: «Спасибо за счастливую юность, за всю мою радостную жизнь!» – а потом прожить еще ровно тридцать один год, больше – не возражаю, а меньше – не приму. Вот такая у меня цель, твои порошки ей не корреспондируют, применяя твое любимое выражение.
Я свою программу выполнил – пережил Сталина с перебором против 31 года, но не протестую. А Виктор ошибся, считая, что жизни ему уже не будет. Ему еще предстояло воротиться в Москву, стать доктором наук и профессором и около семнадцати лет пробыть референтом А.Н. Косыгина по экономическим вопросам – одним из того десятка людей, которых тогда называли мозговым трестом страны. Чем не жизнь?
На наших отношениях с Галей зловещие слухи о новых арестах, выселениях и переселениях сказались весьма своеобразно. Начавшаяся совместная жизнь безоблачностью не радовала. Мы как-то отправились в кино, шла трофейная картина «Судьба солдата в Америке» – полугангстерский фильм, полунациональная трагедия, хорошо поставленная, с хорошими актерами. Одна из героинь, со странным именем, – кажется, Памела, – горько жалуется, что беззаветно служила любимому, а тот и не подумал формально назвать ее женой. Галя расплакалась.
– Крепко ты переживаешь за других, – сказал я. – Не ожидал, что на тебя так подействуют чужие горести.
– Я переживаю за себя, а не за других, – отрезала она. – У меня точно такая же жизнь, как у той Памелы. Очень жаль, что ты этого не понимаешь.
– Уж не хочешь ли ты выйти за меня замуж? Вот был бы повод Кузнецову произносить новые речи, испепеляющие своим идеологическим накалом.
Я смеялся. Не было в нашем глупом житейском мирке ничего более глупого и опасного, чем выйти замуж за меня. Она начала сердиться.
– Напрасно смеешься. Я именно хочу замужества с тобой.
Я продолжал смеяться.
– Что-то не слыхал, чтобы загсы регистрировали браки людей, которые еще не развелись с прежними супругами. Мой паспорт, правда, чист, – верней, ссыльное удостоверение, а не паспорт, – но в твоем значится тот майор, с которым ты приехала. Кстати, жаль, что ты не познакомила меня с ним. Все же родственники по душе – любим одну женщину.
– Не познакомлю. Его уволили за пьянство, он уехал из Норильска. Но ты ошибаешься – мой паспорт чист. Я приехала с Константином, это верно, но регистрироваться не торопилась.
– А со мной хочешь зарегистрироваться?
– А с тобой хочу. Имеешь возражения?
– Ровно тысячу и одно.
– Короче, ты не любишь меня!
Она опять заплакала. Надо было менять тон.
– Глупая! Непоправимо глупая! – сказал я нежно. – Дело не в отсутствии любви к тебе, а в том, как моя любовь велика. Тебе нельзя выходить за меня, потому что это равносильно твоей гибели. Пока мы с тобой живем, не освященные формальной бумажкой, тебе грозит не так уж много неприятностей. Ну, уволили с прежней работы, выгнали из комсомола, отказали в гостинице... Все это уже было. Что еще обрушат на тебя? Но зарегистрированный брак – тяжкая гиря, которую ты добровольно навесишь на себя. Весной меня повезут куда-то на океан – на беспросветное прозябание, на умирание от голода, непосильной работы, новых оскорблений. Мою любовницу, мою любимую, не схватят вместе со мной, не арестуют, не лишат свободы, не увезут из Норильска. А жене предназначена именно такая судьба – стать ссыльной, как я, либо того хуже – угодить в лагерь. Есть такая грозная статья: «как члена семьи...» Ну, убедил я тебя?
– Нет. Хочу быть с тобой даже в заключении.
– Очень красиво звучит! – Я начал терять терпение. Мною овладевал гнев. Я был готов ругаться и кричать. – Ты требуешь недопустимого, невозможного, абсолютно запретного. Я никогда не соглашусь превратить твои прекрасные желания в реальное дело, ибо желание благородно, а исполнение его – безумие.
– Хочу быть с тобой, – повторила она и опять начала плакать. Слезы у нее всегда лились легко, а тут представился важный повод. Сам я принадлежал к другой породе, глаза и в горе оставались у меня сухими. Но женских слез я не выносил, они слишком действовали. Я стал беситься. Все же я понимал, что грубостью ее не проймешь.
Я уже знал, что, мягкая и податливая на ласку, она превращается в непробиваемую стену при малейшей грубости. Я сменил резкость на кротость.
– Еще и еще раз говорю тебе – глупая! Ты не будешь со мной, когда меня, твоего мужа, вышлют. Нас разлучат, это входит в священный ритуал репрессий. И если ты вздумаешь убеждать тюремщиков, что жить без меня не можешь, кто-то напишет непререкаемое указание: «Держать вдалеке от места поселения мужа, запретить между ними переписку». И получится, что ради формального, ничего не выражающего слова «жена» ты навсегда потеряешь не только того, с кем желаешь быть всегда вместе, но и единственное благо – свою свободу.
Она продолжала плакать.
– Вот ты весь в этом – для тебя ничего не значат звания «жена», «муж». А ты подумал, что если меня и арестуют и вышлют, то мысль, что я твоя жена, будет для меня спасительным утешением.
Больше я не уговаривал ее. Против такой логики у меня не было аргументов.
Шла осень – тяжелые дни, мучительные ночи. Галя молчала и плакала. Я молчал и внутреннее бушевал. Она по-прежнему не понимала, что собирается прыгнуть с крутого берега в бездну, я по-прежнему не мог открыть ей на это глаза. Помню, во мне возникло желание все рвать, прекращать нашу связь, послать себя к черту – в смысле: куда-нибудь сбежать, – написать ей потом, что между нами все кончено, считаю себя отныне свободным, будьте здоровы. Я тешил себя мечтами о таком радикальном, все узлы развязывающем письме. Задача несложная, у меня был немалый опыт таких разрывов. Но с Галей я разорвать не мог. Это было свыше моих сил.
Поняв это, я сдался.
– Черт с тобой, – сказал я. – Вяжи меня загсовскими путами. Но помни, когда будет горько в предстоящем тебе лагере, – я не толкал тебя туда, сама захотела.
Мы зарегистрировали брак 9-го декабря 1952 года.
И отпраздновали это событие вдвоем. Водрузили на стол две бутылки шампанского, приготовили небогатую закуску. Ни я, ни она не пригласили гостей – я не мог радоваться за нас, зная, что она пошла на бедствие, а не на благоденствие, стандартные тосты с криками «горько!» для нашего случая не подходили. Только без музыки я не мог обойтись. Пока я, приготовив радиолу, выбирал пластинки. Галя включила радио. Радиола не понадобилась, из репродуктора зазвучало адажио Баха, потом мелодия из «Орфея» Глюка, потом ария Генделя, потом еще что-то, такое же значительное, такое же великолепное... Лучшей музыки сейчас я и сам не смог бы себе пожелать.
– Вот и прошел год нашей близости, – невесело сказал я. – Все по твоей росписи.
– И дальше так будет, – шепнула она. Даже сквозь сильные очки было видно, что ее близорукие глаза сияют.
1953 год был недалеко. Что он должен был принести?