Если приглядеться поближе, можно увидеть, что Уайльд делает два повсеместных, но неоправданных допущения. Одно – что в мире сосредоточено огромное количество богатств, и страдания проистекают главным образом из-за их неправильного распределения. Уравняйте миллионера с бродягой, как будто говорит он, и всего хватит на всех. До русской революции такое убеждение было широко распространено («голод посреди изобилия» – любимая присказка), но по сути своей оно совершенно ложно и сохранилось лишь потому, что социалисты всегда ориентировались на высокоразвитые страны Запада и совершенно не задумывались об ужасающей нищете Азии и Африки. На самом деле проблема, перед которой стоит мир как целое, состоит не в том, как распределять имеющиеся богатства, но в том, как поднять уровень производства, без чего экономическое равенство будет равенством в нужде.
Во-вторых, Уайльд исходит из того, что перевод тяжелого ручного труда на механические рельсы – дело простое. Машины, говорит он, это новое племя рабов: метафора подкупающая, но неверная, поскольку существует огромное множество видов работ – грубо говоря, всех тех, что требуют такого уровня сложности, на который не поднимется никакая машина. На деле даже в странах с наиболее высокой степенью механизации труда сохраняется огромное количество нудных и изматывающих видов работ, которые выполняют негибкие человеческие руки. Но это с неизбежностью предполагает управление трудом, фиксированный рабочий день, дифференциацию заработной платы, словом, все те регламенты, которые Уайльд так ненавидит. Его модель социализма может быть осуществлена в мире не только гораздо более богатом, но также и гораздо более продвинутым технически, чем мир сущий. Отмена частной собственности сама по себе никого накормить не способна. Это просто первый шаг в переходном периоде, которому предстоит быть тяжелым, неприятным и долгим.
Из этого не следует, что Уайльд не прав во всем. Беда переходных периодов состоит в том, что суровый взгляд на жизнь, которые они формируют, стремится к тому, чтобы сделаться постоянным. Об этом, судя по всему, свидетельствует опыт Советской России. Диктатура, которая вроде бы создавалась для достижения определенной и ограниченной цели, укоренилась, и социализм стал ассоциироваться с концентрационными лагерями и тайной полицией. Потому очерки вроде того, что написал Уайльд, и другие сходные работы – например, «Вести из ниоткуда»[93] – имеют свою ценность. Быть может, их авторы требуют невозможного, быть может, – поскольку Утопия всегда отражает эстетические взгляды своего времени – они порой кажутся слишком «конкретными» и потому смешными, но эти авторы по крайней мере заглядывают дальше очередей за бесплатной едой партийных свар и напоминают социалистическому движению о его первоначальных, полузабытых целях – достижение человеческого братства.
Границы между искусством и пропагандой
Я говорю о литературной критике, а в наших теперешних обстоятельствах это почти такая же неблагодарная тема, как разговор о мире. Век наш – не век мира и это не век критики. В Европе последнего десятилетия старая литературная критика – критика рассудительная, скрупулезная, честная, критика, рассматривающая произведение искусства в его самоценности, – сделалась почти невозможной.
При взгляде на английскую литературу последнего десятилетия не столько как на собственно литературу, сколько как на картину господствующих литературных вкусов, поражаешься прежде всего тому, что она почти перестала быть художественной. Литературу затопила пропаганда. Я не хочу сказать, что все книги, написанные в эти годы, непременно дурны. Но типичные писатели времени, писатели вроде Одена, Спендера и Макниса, дидактичны и политизированы; разумеется, художественного сознания они не утратили, но содержание их интересует больше литературной техники. Что же касается критики, то наиболее живую силу в ней представляла критика марксистская, такие литераторы, как Кристофер Кодуэлл, Филип Хендерсон, Эдвард Апворд, рассматривающие любую книгу буквально как политический памфлет и гораздо больше поглощенные тем, чтобы извлечь из нее скрытое социальное содержание, нежели тем, чтобы выявить ее литературные свойства в узком смысле слова.
Это тем более бросается в глаза из-за внезапного и острого контраста с периодом, непосредственно предшествующим минувшему десятилетию. Типичные писатели 20-х годов нынешнего столетия – допустим, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Вирджиния Вулф – основной упор делали на технику письма. Конечно, у них имелись свои убеждения и свои предрассудки, но все же они были больше сосредоточены на технических новшествах, чем на нравственности, или на смысле, или на политической подоплеке, которая могла содержаться в их произведениях. Лучший из них, Джеймс Джойс, это почти исключительно технарь, художник настолько «чистый», насколько это вообще возможно для писателя. Даже Д. Г. Лоуренс, хоть и был он в большей, нежели большинство авторов того времени, степени «писателем с тенденцией», не обладал тем, что сейчас назвали бы социальным сознанием. И хотя я сузил сроки до 20-х годов, на самом деле литература развивалась в этом русле начиная с 1890-х. На протяжении всего этого периода представление о том, что форма важнее содержания, сама концепция «искусства для искусства» воспринималась как нечто само собою разумеющееся. Конечно, были и несогласные – взять хоть Бернарда Шоу, – но господствовали именно такие представления. Самый значительный критик этого времени, Джордж Сейнтсбери, в 20-е годы был уже очень старым человеком, но влияние свое он сохранял вплоть до 30-х и чисто эстетическому взгляду на искусство не изменял до конца. Он утверждал, что способен судить, и на самом деле судил, о любой книге на основании того, как она сделана, на основании манеры письма, а к мнениям автора оставался практически равнодушен.
Так откуда же столь крутая перемена в самом подходе к художественному творчеству? Где-нибудь в конце 20-х годов вы открываете, положим, книгу Эдит Ситуэлл о поэзии Александра Попа с ее откровенным упором на форму, рассматривающую литературу как нечто вроде узорной вышивки, так, как если бы слова сами по себе были лишены какого-либо смысла, а уже через несколько лет на глаза вам попадается книга критика-марксиста, например, того же Эдварда Апворда, утверждающего, что произведение может быть «хорошим» лишь в том случае, если в нем прослеживается марксистская тенденция. В известном смысле и Эдит Ситуэлл, и Эдвард Апворд представляют свой период времени, и вопрос, повторяю, заключается лишь в том, отчего столь разнится их подход к литературе.
Ответ, полагаю, надо искать вовне. И эстетический, и политический подходы к литературе были, каждый, порождены или, по крайней мере, обусловлены социальной атмосферой того или иного отрезка времени. А сейчас, когда закончились и тот и другой, – ибо нападение Гитлера на Польшу в 1939 году положило предел эпохе 30-х столь же безусловно, сколь экономический кризис 1931-го подвел черту под предшествующим периодом, можно оглянуться назад и более ясно, нежели это получилось бы несколько лет назад, увидеть, как именно воздействуют на отношение к литературе жизненные обстоятельства. Что поразит любого, кто оглянется на сто или чуть более лет назад, так это полное отсутствие в период примерно между 1830-м и 1890-м годами того, что бы хоть в какой-то степени можно назвать серьезной литературной критикой, а также критическим подходом к литературе. Из этого вовсе не следует, что в этом промежутке времени не появлялись хорошие книги. Иных из творивших тогда художников – Диккенса, Теккерея, Троллопа и других – будут, возможно, помнить дольше, чем тех, кто пришел им на смену. Но литературных фигур, сопоставимых с Флобером, Бодлером, Готье и множеством других, в викторианской Англии не было. То, что представляется нам ныне тонкой эстетической отделкой, тогда практически не существовало. Для английского писателя середины Викторианской эпохи книга представляла собой отчасти источник заработка, а отчасти форму проповеди. Англия стремительно развивалась, на обломках старой аристократии поднимались денежные мешки, связи с континентальной Европой были оборваны, и со всем этим пресеклась продолжительная эстетическая традиция. Английские писатели середины XIX века были варварами, пусть даже среди них встречались даровитые художники наподобие Диккенса.
Однако в последней трети столетия диалог с Европой восстановился – через Мэтью Арнолда, Уолтера Патера, Оскара Уайльда, целый ряд других авторов, и вместе с ним восстановилось уважение к форме и литературной технике. Фактически именно в те времена сложилось представление об «искусстве для искусства» – само это выражение из употребления вышло, но лучшего, кажется, пока не придумали. И причина, по какой оно столь долго удерживало свои позиции и воспринималось как нечто само собою разумеющееся, заключалась в том, что период времени, ограниченный 1890-м и 1930-м годами, отличался исключительным благополучием и общим ощущением надежности жизни. Его можно назвать золотым полднем капиталистической эры. По сути дела, даже Большая война не нанесла ему ущерба. Большая война унесла жизни десяти миллионов, но она не пошатнула мир, как пошатнет его и уже расшатывает война нынешняя. Почти каждый европеец, чьи сроки пришлись на этот промежуток времени, жил в молчаливой уверенности в том, что цивилизация сохранится навечно. Тебе лично может повезти или не повезти, но внутри тебя всегда живет чувство, что основы жизни останутся прежними. Такая атмосфера как раз и открывает возможности для интеллектуальной отрешенности и дилетантизма. И именно такое чувство позволяло критику, подобному Сейнтсбери, этому старому закоренелому тори и истовому приверженцу Высокой церкви[94], сохранять безупречную объективность по отношению к книгам, авторы которых придерживались политических и нравственных воззрений, которые он от души презирал.
Но после 1930 года это ощущение надежности исчезло и больше уж не возвращалось. Гитлер и экономический кризис подорвали его так, как не смогли подорвать ни Большая война, ни даже русская революция. Писатели, пришедшие в литературу после 1930 года, живут в мире, в котором не только жизнь человека, но вся система ценностей находится под постоянной угрозой. В таких обстоятельствах отрешенность невозможна. К болезни, от которой умираешь, чисто эстетический интерес не проявишь; к человеку, который вот-вот перережет тебе горло, равнодушным не останешься. В мире, где в схватку вступили фашизм и социализм, любой мыслящий человек должен был встать на ту или иную сторону, и выбор его не мог не сказаться не только в творчестве, но и в суждениях о литературе. Литература должна была превратиться в политическое высказывание, иначе результатом стало бы духовное бесчестие. Пристрастия и антипатии человека оказались слишком близко к самой поверхности сознания, чтобы их можно было просто игнорировать. О чем написана книга, сделалось настолько важным, что то, как она написана, практически отошло в тень.
И этот примерно десятилетний период, когда литература, даже поэзия, слились со стилем памфлета, сослужил огромную службу литературной критике, ибо он разрушил иллюзию чистого эстетизма. Он напомнил нам, что пропаганда в той или иной форме мерцает за строками любой книги, что в любом произведении искусства заключен смысл и заключена цель – политическая, социальная, религиозная, – что наши эстетические оценки всегда окрашены нашими предрассудками и верованиями. Этот период разоблачил искусства ради искусства. Но в то же время он на какое-то время завел в тупик, ибо вынудил бесчисленное количество молодых писателей попытаться подчинить себя политической дисциплине, что, в случае успеха, сделает духовную честность невозможной. Обязательной для них системой мышления оставался в то время официальный марксизм, требующий националистической преданности России и вынуждающий писателя, называющего себя марксистом, стать частью механизма бесчестной политики силы. Но даже если признать такое положение желательным, основы, на которых строилась подобная литература, внезапно оказались подорваны русско-германским пактом. Подобно тому, как в конце двадцатых годов многие писатели обнаружили, что закрывать глаза на текущую действительность невозможно, в 1939 году не меньшему числу писателей открылось, что жертвовать интеллектуальным достоинством во имя политического кредо нельзя или, по крайней мере, нельзя, жертвуя им, оставаться писателем. Одной лишь эстетической проникновенности недостаточно, но точно так же недостаточно и одной лишь политической благонадежности. События минувшего десятилетия оставили нас как бы в подвешенном состоянии, они на какое-то время лишили Англию выраженного направления литературного развития, но они же помогли нам четче, чем когда-либо, провести границы между искусством и пропагандой.
Дорогой доктор Геббельс, ваши британские друзья прекрасно питаются!
Исчезающая малина, невидимое яйцо, луковицы, которые можно понюхать, но нельзя увидеть, – все это хорошо нам знакомо. И упоминания эти фокусы заслуживают лишь потому, что они способны нанести смертельный ущерб общественным нравам.
Когда цены на товары и продукты регулируются, они немедленно исчезают с прилавков. А ведь фрукты, рыба, яйца и большинство овощей не могут храниться бесконечно.
Если они вдруг исчезают, можно уверенно держать пари на то, что их продают из-под полы по завышенным ценам, и, по сути дела, любой из тех, у кого есть знакомые с деньгами, прекрасно знает, что так оно и есть.
Яйца, например, доступны в любом количестве по четыре пенса за штуку; мне говорили, что выставляются они на рынке в банках из-под горошка.
Равным образом и бензин, кажется, нетрудно приобрести, если вы готовы заплатить за него двойную против обычной цену.
Оставляя в стороне вопрос прямого нарушения законов, достаточно просто заглянуть в любой фешенебельный отель или ресторан, чтобы с легкостью убедиться, что оттуда выветривается самый дух системы регулирования питания.
Например, правило «одного блюда» обычно обходится, но нарушением это не считается, потому что дополнительное блюдо подается под видом закуски.
В любом случае тот факт, что еда в ресторанах никак не ограничивается, только на руку людям с солидными доходами и массой свободного времени. Если в вашем распоряжении имеется больше двух тысяч фунтов в год, можно жить, не заглядывая в талоны на питание.
Но имеет ли это вообще какое-либо значение? И если имеет, то какое именно и почему?
Передозировка потребляемых материалов значения не имеет. И поскольку именно это обстоятельство является любимым аргументом эгоистов, покупающих из-под полы малину и заправляющих баки своих автомобилей сверхнормативным бензином, чтобы ездить на бега, следует это прямо признать, и на эту тему больше не говорить.
Реальным ущербом, который наносят материальным ресурсам богатые, можно пренебречь, потому что богатых совсем немного.
Простые люди, являющиеся и долженствующие являться самыми крупными потребителями продуктов и товаров, – вот кто на самом деле имеет значение.
Если взять все те дополнительные объемы мяса, рыбы и сахара, что оседают в фешенебельных отелях, и разделить их среди обычных людей, на общую ситуацию это сколько-нибудь существенным образом не повлияет.
Точно так же, если задушить налогами обладателей крупных состояний, это мало скажется на налогах, которые приходится платить всем нам.
Обычные люди получают большую часть национального дохода, точно так же как потребляют они большую часть продуктов питания и изнашивают большую часть одежды, просто потому что они составляют подавляющее большинство населения.
Малина, ласкающее небо курортников Харрогита и Торки[95] не оказывает непосредственного воздействия на морские сражения в Атлантике.
В таком случае, возражают, стоит ли обращать внимание на те или иные мелкие несправедливости? Если на ситуацию с продуктами питания в целом воздействия это практически не оказывает, почему бы пятистам тысячам обеспеченных людей не дать пожить в свое удовольствие, коль обстоятельства это позволяют?
Но аргумент этот совершенно ложный, потому что он исключает эффект воздействия зависти на общественную мораль, на ощущение того, что «все мы находимся в одной лодке», критически необходимое во время войны.
Воевать, не понижая устоявшегося среднего уровня жизни, невозможно. Война по самой своей сути предполагает отвлечение рабочих рук с производства товаров потребления на производство вооружений, а это означает, что обычным людям приходится меньше есть, больше работать, мириться с сокращением часов досуга.
А с чего бы с этим соглашаться – или по крайней мере, как можно ожидать такого согласия, – если на их глазах небольшое меньшинство ни в чем себе не отказывает?
Раз уж всем известно, что более или менее редкие продукты питания повсеместно продаются нелегально, как можно просить людей сокращать рацион потребления молока или радоваться овсянке и картошке?
«Военный социализм» может производить значительный моральный эффект, пусть даже в статистическом смысле он выражается весьма малыми величинами. В качестве примера можно привести груз апельсинов, недавно доставленный в Англию.
Сколько, интересно, этих апельсинов попало детям лондонских окраин? Если разделить груз поровну, каждому бы, на всю страну, досталось бы по одному-два апельсина.
С точки зрения количества полученных витаминов это бы не имело ровно никакого значения; но придало бы смысл общим разговорам о «равенстве приносимых жертв».
Опыт показывает, что люди готовы примириться едва ли не со всем, если они чувствуют, что обходятся с ними по справедливости.
Испанские республиканцы мирились с лишениями, какие нам пока даже не снятся. В последний год Гражданской войны бойцы Республиканской армии сражались, когда запас сигарет практически иссяк, и они мирились с этим, потому что курева не хватало никому – ни генералам, ни рядовым.
И мы в случае необходимости способны на то же.
Если быть честным с самим собою, следует признать, что, за вычетом воздушных налетов, гражданское население не так уж и страдает, во всяком случае, с тем, к примеру, через что мы прошли в 1918 году, не сравнить.
Впоследствии, когда наступит кризис, когда может вдруг возникнуть необходимость принять самые жесткие ограничительные меры во всем, наша национальная солидарность рискует подвергнуться испытанию.
И если мы начнем готовиться к этому моменту уже сейчас, если мы как следует ударим по черному рынку, схватим с полдюжины спекулянтов едой и бензином и дадим им приличные сроки, дабы другим неповадно было, запретим самые вызывающие проявления роскоши и, шире говоря, докажем, что равенство в жертвенности – это не просто красивая фраза, то такое испытание мы выдержим.
Но пока – и всякий может убедиться в достоверности этого утверждения, окинув взглядом каминный зал любого фешенебельного отеля, – если, конечно, удастся пройти через строй швейцаров, – в бесконечных издевательствах доктора Геббельса над «английской плутократией» вряд ли есть особенная нужда.
Несколько тысяч бездельников и эгоистов делают за него его работу бесплатно.
Дневник военных лет
28.5.40
Первый день, когда на улицах не видно газетных анонсов… Половина первой полосы «Стар»[96] посвящена капитуляции Бельгии, на другой сообщается, что бельгийцы держатся и король с ними. Наверное, все дело в дефиците бумаги. Тем не менее шесть из восьми полос «Стар» отданы репортажам со скачек.
На протяжении вот уже нескольких дней нет никаких достоверных новостей, и трудно судить о том, что происходит. Возможны следующие варианты: а) французы действительно готовят контрнаступление на юге; б) они планировали начать его, но немецкие бомбардировки не позволили собрать им силы в кулак; в) у командования есть уверенность, что соединения на севере способны держаться, и было решено не контратаковать в ожидании того, что немецкое наступление выдохнется; наконец, г) на самом деле позиции на севере безнадежны, и армии остается либо пробиваться на юг, что чревато полным разгромом и капитуляцией, либо уйти, с большими потерями, морем. Теперь как будто остается лишь один выход – четвертый. Согласно французским сообщения, удалось выровнять линию фронта в районе рек Сомма и Эна, но говорится об этом так, словно частей, отрезанных от основных сил на севере, просто не существует. Как ни страшно это прозвучит, но хотелось бы надеяться, что лучше уж войска B.E.F[97] будут порваны на куски, чем капитулируют.
Люди начинают говорить о войне немного больше, но совсем немного. Как и прежде, таких разговоров не услышишь ни в барах, ни в иных подобного рода заведениях. Вчера мы с Э[98]. пошли в бар послушать девятичасовые новости. Без нашей просьбы официантка радио не включила бы, а когда включила, никто, судя по всему, не обратил на это внимания.
29.5.40
Новости нынче приходится собирать по крупицам, ловя намеки и оговорки. Главная сенсация вчерашнего дня заключается в том, что девятичасовому выпуску новостей предшествовала – чтобы подсластить пилюлю – юморина (весьма недурная) Дафф-Купера[99], а также сообщение о речи Черчилля, в которой он сказал, что представит обзор текущего положения где-то в начале будущей недели и что парламенту следует быть готовым к «неприятным и тяжелым новостям». По-видимому, это означает, что будет предпринята попытка отступления, но что именно следует понимать под «тяжелыми новостями» – колоссальные потери, капитуляция части B.E.F или что-то еще, остается непонятным. В антракте спектакля по более или менее заумной пьесе в театре Торч передавали выпуск новостей. Зрители слушали значительно более внимательно, чем публика в пивном баре.
Э. говорит, что в цензурном ведомстве, где она работает, собирают воедино все «красные газеты» и не делают ни малейшего различия между «Трибьюн»[100] и «Дейли уоркер»[101]. На днях, когда вышел запрет на рассылку «Дейли уоркер» и «Экшн»[102], сослуживец спросил ее: «Слушай, а что это за газета такая – «Дейли уоркер энд экшн»?
Циркулируют слухи, что:
– после своего назначения Бивербрук[103] сумел увеличить количество боевых машин английского военно-воздушного флота на 2000 единиц;
– авианалеты, в том числе, возможно, на Лондон, должны начаться уже через два дня;
– гитлеровский план вторжения в Англию основан на использовании быстроходных катеров, способных обходить минные поля;
– ощущается огромный дефицит винтовок (сведения поступают из различных источников);
– боевой дух немецких солдат, сражающихся на передовой, удручающе низок;
– в ходе норвежской операции военное министерство было информировано настолько поверхностно, что не знало даже, что ночи в Норвегии коротки, и исходило из того, что части, которым предстояло десантироваться при полном свете дня, будут прикрыты покровом ночи.
30.5.40
Части B. E.F отступают к Дюнкерку. Не представляется возможным представить себе не просто, скольким удастся уйти, но и вообще сколько их там всего. Вчера вечером какой-то полковник, вернувшийся из Бельгии, выступал по радио; сам я выступления, к сожалению, не слышал, но, по словам Э., оно прерывалось репликами ведущего, из которых явствовало, что в столь печальное положение армию поставили:
а) французы (не начавшие контратаки) и
б) собственное военное начальство, не озаботившееся должной оснасткой частей.
Ни слова в прессе об обвинениях в адрес французов, и позавчерашнее выступление Дафф-Купера специально остерегает от этого…
Боркенау[104] утверждает, что Англия явно вступила в первую стадию революции. Вослед этому заявлению Коннолли[105] поведал, что недавно от французских берегов отошло судно с беженцами и несколькими обычными пассажирами на борту. Беженцы – это в основном дети, попавшие под пулеметный обстрел и находящиеся в ужасном состоянии. И так далее, и тому подобное. Среди пассажиров была леди…[106], пытавшаяся подняться на борт без очереди; когда ей велели встать на свое место, она с возмущением воскликнула: «Да вы хоть знаете, кто я такая?» Стюард ответил: «Плевать мне, кто ты такая, сучка паршивая. Ступай в конец очереди». Если правда – любопытно.
С фронтов – по-прежнему ничего интересного. Тем не менее дополнительные парламентские выборы, отклики на призывы вступить в армию и так далее дают представление о настроениях людей. Судя по всему, никто не хочет осознать, что над нами нависла опасность, а ведь есть немалые основания думать, что попытка вторжения в Англию будет предпринята уже в ближайшие несколько дней, да и все газеты об этом пишут. Никто ничего и не осознает, пока не начнут падать бомбы. Коннолли утверждает, что тогда начнется паника, но я так не думаю.
31.5.40
Видел вчера спектакль по пьесе Денниса Огдена «Тихая гостиница». Дикий бред. Любопытно то, что хоть действие происходит в наши дни, о войне ни слова, ни намека.
Поразительно, что даже сейчас призыв в армию столь незначителен. Как правило, на улице не увидишь никого в военной форме… Многие стратегические объекты, например, памятник Карлу Первому на Трафальгарской площади, обнесены колючей проволокой… О дефиците оружия говорят так часто и со всех сторон, что начинаешь в это верить.
1.6.40
Вчера вечером ездил на вокзалы Уотерлоо и Виктория, пробовал узнать что-нибудь про Эрика[107]. Без всякого успеха, разумеется. Возвращающимся на родину военнослужащим запрещается общаться с гражданскими, да и отправляют их с вокзалов как можно быстрее. Так что английских солдат я почти не видел, то есть я имею в виду солдат B.E.F, в отличие от множества беженцев – французов и бельгийцев, а также нескольких их соотечественников – солдат, и кое-кого из моряков, в том числе и военных. Беженцы – народ ничем не примечательный, похожи на клерков или продавцов из магазина, выглядят вполне прилично, да и вещей при них немало. Одна семья приехала с попугаем в огромной клетке. Одна беженка рыдала или, по крайней мере, была на грани слез, но большинство выглядели смущенными при виде столь большого скопления людей, а также всего, что было им явно в новинку. На Викторию пришло так много народа, что полиция вынуждена была сдерживать напор толпы и дать возможность беженцам и всем остальным вновь прибывшим выйти на улицу. Беженцев встречали молчанием, но при появлении моряков, будь то военные или гражданские, толпа восторженно загудела. Какой-то офицер в видавшей виды военно-морской форме и с солдатским ранцем быстро прошагал к автобусу, улыбаясь, то и дело приподнимая фуражку с околышем и кивая женщинам, выкрикивающим приветствия и хлопающим его по плечам.
Видел роту морских пехотинцев, прошагавших через здание вокзала, чтобы сесть на поезд, отправляющийся в Чэтем. Удивился их отличной физической форме и виду, чеканному шагу и безупречной выправке офицеров – словно в 1914 год вернулся, когда все солдаты казались мне гигантами.
По сообщениям утренних газет, вернулись то ли три четверти, то ли четыре пятых общего состава B.E.F. Судя по фотографиям, может, тщательно отобранным, а может, и вообще фальшивкам, все люди в хорошем состоянии и при оружии.
2.6.40.
Сколько именно солдат и офицеров B.E.F вернулись в Англию, сказать невозможно, в разных газетах приводится цифра 150 000, а в Бельгию, по утверждению тех же газет, были изначально направлены 300 000. Численность воевавших вместе с ними французов не указывается. В некоторых газетах содержатся смутные намеки на то, что, возможно, не все части эвакуируются из Дюнкерка, за него еще будут цепляться. Но это совершенно невозможно без массированной поддержки с воздуха. К тому же если оттуда действительно вывезено 150 000 человек, то, по-видимому, есть возможность вывезти еще больше. Говорят, после 4 июня можно в любой день ожидать вступления в войну Италии, чему, не исключено, будет предшествовать в качестве предлога нечто вроде предложения о мире… Все ожидают попытки вторжения в Англию, пусть это даже будет отвлекающий маневр на фоне совместных действий Германии и Италии, направленных на окончательную победу над Францией… Многие, включая де Валера[108], явно полагают возможной высадку в Ирландии. Об этом заговорили лишь в последние несколько дней, хотя вероятность такого шага представлялась очевидной с самого начала.
На тротуарах, как всегда по воскресеньям, поток горожан, детские коляски, велосипедисты, кто-то выгуливает собак, по углам улиц кучкуется молодежь, и в выражениях лиц и разговорах нет ни малейших признаков понимания того, что в ближайшие несколько недель в страну может вторгнуться неприятель, хотя сегодня во всех воскресных газетах об этом говорят во всеуслышание. Новые призывы эвакуировать из Лондона детей встречают весьма вялый отклик. Аргумент явно такой: «Вчера воздушного налета не было, значит, его не будет и сегодня». Тем не менее эти же самые люди, когда придет время, проявят немалую доблесть, надо им только сказать, что делать.
Приблизительный анализ рекламных объявлений в сегодняшнем выпуске газеты «Пипл»[109]:
В газете двенадцать полос – 84 колонки. Около 26,5 колонки (более четверти всего объема) занимает реклама. В ней несколько подразделений:
Из девяти наименований продуктов питания и напитков шесть – избыточная роскошь. Из 29 лекарственных препаратов – 19 либо подделка (средства от облысения и так далее), либо более или менее вредоносные вещества (крушиновые соли, бобы с желчью и т. д.), либо, наконец, просто вымогательство («желудку вашего ребенка нужна магнезия»). В нескольких случаях потенциальных потребителей призывают к осторожности. В Разном из четырнадцати объявлений четыре рекламируют мыло, одно косметику, одно места времяпрепровождения на выходные дни, два – правительственная реклама, в том числе национального золотого запаса. Лишь три из общего числа рекламных объявлений имеют отношение к войне.
3.6.40
Из письма леди Оксфорд[110] в «Дейли телеграф» по поводу экономики военного времени:
«Поскольку большинство лондонских домов опустело, светские приемы сократились до минимума… и большинству людей стоило бы рассчитать своих кухарок и переехать в гостиницы».
Поистине ничто не способно напомнить этим людям о существовании 99 процентов населения.
6.6.40
Как и Боркенау, я исходил из того, что первым делом Гитлер нападет не на Англию, а на Францию, и выяснилось, что мы были правы. Биркенау утверждает, что Дюнкерк раз и навсегда доказал, что авиация не может одолеть боевые корабли, если у последних есть собственные самолеты. Из сообщений следует, что при эвакуации были потоплены шесть эсминцев и около двадцати пяти судов другого типа, на борту которых находилось примерно 350 тысяч человек. Последняя цифра, скорее всего, соответствует действительности, и даже если насчет количества потопленных судов могут оставаться сомнения[111], потери, учитывая масштаб операции, а также чрезвычайно благоприятную для авиации погоду, не столь уж велики.
Боркенау считает, что план Гитлера состоит в том, чтобы разбить Францию и потребовать передать французский флот Германии в порядке контрибуции. Это позволит осуществить военно-морской десант в Англию.