Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Славно, славно мы резвились - Джордж Оруэлл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хис не выдержал, разревелся.

Уже упоминавшийся мной Бичем тоже заплатил жгучим стыдом, уличенный в «черных кругах вокруг глаз».

– Бичем, ты в зеркало смотришься? – пытала Флип. – Тебе не стыдно? Ты думаешь, никто не понимает, отчего у тебя вокруг глаз черные круги?

И новое терзание: а у меня не почернело вокруг глаз? Насчет преступного и явного для детективов симптома мастурбаций я был не в курсе, хотя догадывался, что здесь признак порока, твоей порочности. И многократно, еще не постигнув смысла жутких стигматов, с тревогой вглядывался в свое отражение, страшась увидеть печать грешной тайны на собственной физиономии.

Все эти ужасы периодически накатывали, не колебля моей, так сказать, официальной правоверности. Истина о поджидающем финале с психушкой либо петлей самоубийцы пугала уже менее остро, но оставалась истиной. Примерно через полгода после скандала мне довелось снова увидеть Хорна, зачинщика, которого, жестоко выпоров, изгнали из школы. Сын весьма небогатых родителей, Хорн был в числе парий, что, несомненно, добавило Самбо поводов столь немилосердно обойтись с этим учеником. Изгнанный Хорн поступил в Истборн-колледж, небольшой местный частный интернат, глубоко презираемый в Киприане как заведение «не совсем». Лишь очень немногие наши воспитанники имели несчастье там оказаться, и директор всегда упоминал о них с какой-то брезгливой жалостью. Их участь, разумеется, была предрешена, им уже не светило ничего, кроме места убогого конторщика. Мне Хорн виделся бедолагой, в тринадцать лет утратившим надежду на сколько-нибудь приличное будущее, – конченым и морально, и социально, и физически. Родители Хорна, думал я, не могли отправить опозоренного сына в заведение получше Истборн-колледжа, ведь ни в один «хороший» колледж его не взяли бы.

И вот нам, выведенным на прогулку, в городе повстречался Хорн. Выглядел он абсолютно нормально. Вполне пригожий темноволосый крепыш. Вроде даже повеселел: на лице его, прежде довольно бледном, цвел румянец, и его, похоже, ничуть не смутила встреча с нами. Он явно не стыдился ни своего изгнания, ни Истборн-колледжа. Если что-то и выражал его брошенный на нас взгляд, так это радость избавления от Киприана. Впрочем, встреча не особо меня впечатлила. Вывода из того, что погибший телом и духом Хорн демонстрировал здоровье и счастье, не последовало. По-прежнему я верил сексуальным мифам, внушенным мне усердием таких наставников, как Флип и Самбо. Секс по-прежнему был полон страшных таинственных угроз. В любое утро черные круги могли возникнуть вокруг твоих глаз и объявить, что ты среди погибших. А вместе с тем, надо заметить, это уже не слишком трогало. Подобные противоречия легко сосуществуют в детской голове благодаря жизнеспособности ребенка. Ребенок принимает – как он может не принять? – всякую чушь из взрослых авторитетных уст, однако юный организм и сладость жить рассказывают другую историю. Это как с адом, в который я благочестиво верил лет до четырнадцати. Ад есть, и красочная проповедь о преисподней может до обморока напугать, но ужас почему-то быстро тает. Пламя геенны огненной горит по-настоящему, жжет так же больно, как лизнувший твою руку язычок свечки, и, однако, по большей части ты способен созерцать адское пламя спокойно и бестрепетно.

5

Провозглашенные кодексом, которому учили в Киприане, религиозные, моральные, социальные, интеллектуальные параграфы на практике противоречили друг другу. Давал о себе знать конфликт между правившим в XIX веке идеалом воздержанности и захватившим власть в начале XX в. идеалом роскоши и снобизма. На одной стороне церковное христианство, пуританство, упорство, трудолюбие, строгость к себе, трепет перед учеными умами – на другой стороне неприязнь к «умникам», страсть к развлечениям, презрение к рабочим и иностранцам, невротический страх перед бедностью и, главное, уверенность в том, что важнее всего деньги и привилегии, причем крайне желательно не заработанные, но полученные по наследству. Тебя обязывали быть христианином и в то же время преуспеть, что невозможно. Мысль об отмене несовместимых идеалов меня тогда не посещала, я просто видел недостижимость и тех и других, поскольку от того, что ты делаешь, ничего не зависит – все зависит от того, кем ты являешься.

Очень рано, едва ли старше десяти лет, я пришел к выводу (никто мне не подсказывал; видимо, это носилось в воздухе), что хорошего не жди, не заимев свои сто тысяч фунтов. Сумму, надо полагать, навеяло чтение романов Теккерея. Проценты со ста тысяч составят четыре тысячи годовых (я не рисковал превысить надежные четыре процента), и это представлялось минимальным доходом, с которым реально примкнуть к обществу владетелей шикарных загородных вилл. Относительно истинного рая уже было ясно, что нет мне дороги туда, где обитают только уроженцы райских краев. Деньги можно было сделать загадочным мероприятием под названием «пойти в Сити»; правда, сто тысяч там, в Сити, набиралось у тебя, лишь когда ты становился жирным и старым, а самым завидным у избранников небес являлось богатство, дарованное смолоду. Так что для подобных мне амбициозных представителей среднего класса, которым ни шагу без экзамена, единственным путем к успеху было корпеть, вкалывать по-черному. И усердно карабкаться по ступенькам стипендий к престижной службе в министерствах или администрации колоний, или, может, к адвокатуре. И помнить, что стоит на миг скиснуть, увильнуть, как тут же свалишься на дно конторской шушеры. Хотя и на вершине возможных для тебя постов останешься персоной невеликой, прихвостнем больших шишек.

Даже если бы главные пункты житейской мудрости мне не вдолбили Флип и Самбо, просветили бы однокашники. Удивляюсь теперь, как глубоко и плотно мы были пропитаны снобизмом, как много нам говорили имена и адреса, как тонко мы улавливали нюансы акцента, привычек, покроя одежды. Были у нас мальчишки, которые и в пору общего угрюмого безденежья на середине зимнего семестра прямо-таки сочились деньгами. Хвастались эти всезнающие снобы наивно и безудержно. Особенно после каникул или перед каникулами поднималась светская трескотня о Швейцарии, Шотландии с ее гилли[14] и охотой на куропаток в вереске, а также ежесекундные «на дядиной яхте», «у нас в имении», «мой пони», «отцовское дорожное авто»… Полагаю, от сотворения мира не бывало эпохи столь вульгарно и навязчиво, без вуалей аристократичного изящества, выставлявшей свое вспухшее богатство, как те годы, до 1914-го. Годы, когда обезумевшие миллионщики в цилиндрах с загнутыми полями и лавандовых жилетах закатывали вечеринки с шампанским в раззолоченных плавучих домах на Темзе, годы танго «diabolo», узких юбок, юных щеголей в серых котелках и заменивших сюртуки визитках, годы «Веселой вдовы», «Питера Пэна», «Там, где кончается радуга» и остроумных новелл Саки[15], годы, когда утомительно длинные слова «шоколад» и «сигареты» сократились до «шок» и «сиг», а вместо «превосходный!» зазвучало «зверский!», годы дивных уик-эндов в Брайтоне и восхитительных чаепитий в кафе Трок. Кондитерской атмосферой лужаек с непременным поглощением клубничного мороженого под «Песню итонских гребцов», чересчур сладкой душистостью бриллиантина, мятного крема, конфет с ликерной начинкой – приторной безвкусицей грубой, по-детски жадной роскоши пропахло десятилетие перед 1914-м. Но удивительней всего общее тогдашнее убеждение в естественности, в незыблемой прочности крикливого, кичливого богатства английских нуворишей из высших и высше-средних классов. После 1918-го все стало уже не тем, что прежде. Снобизм и дорогие привычки, конечно же, вернулись, но выказываясь уже несколько стеснительно, оборонительно. До войны культ денег прекрасно обходился без горьких дум и тревог совести. Несомненная благодетельность денег стояла вровень с благом здоровья и красоты – лимузин, титул или толпа слуг сияли ореолом очевидной моральной добродетели.

Общий скудный бытовой уклад в Киприане располагал к определенной демократии, но любое упоминание каникул, тут же исторгавшее фонтаны бахвальства об автомобилях, дворецких и поместьях, сразу выявляло классовые различия. Особенно ярко контрасты жизненных стандартов обнаруживались в связи с примечательным тогдашним преклонением перед всем шотландским. Флип обожала поговорить о ее шотландских предках, поощряла шотландских мальчиков вместо школьных костюмчиков носить килты и родовые тартаны, даже дала своему младшему ребенку гэльское имя. Шотландцами следовало восторгаться, ибо это народ «суровый и непреклонный» («суровый» было, пожалуй, ключевым словом), непобедимый на полях сражений. Стену большой классной комнаты украшала гравюра с изображением атаки шотландской конной гвардии в битве при Ватерлоо, причем лица атакующих гвардейцев изумляли выражением необычайного наслаждения. Для нас образ Шотландии состоял из костров, крутых холмов, волынок, килтов, меховых сумок, двуручных мечей, а также чего-то бодрящего из смеси овсянки, протестантства и холодного климата. В основе же крылось совсем иное. Истинная причина культа Шотландии была в том, что лишь богачи могли весело проводить там лето. И для очистки совести английских оккупантов притворяться, что преклоняются перед страной, где они сгоняют крестьян с земли ради просторов охотничьих угодий, вознаграждая коренных жителей их превращением в холуйскую обслугу. Говоря о Шотландии, Флип прямо-таки лучилась наивным снобизмом; иногда даже имитировала легкий шотландский акцент. Шотландия была раем для избранных. Лишь им было дано потолковать о личном заоблачном блаженстве, указав остальным их место далеко-далеко внизу.

– В Шотландию летом собираетесь?

– Само собой! Мы каждый год туда.

– Папаша приобрел землицу там: три мили вдоль реки.

– А мой ружье мне подарил, двенадцатый калибр. Есть у нас там, где птичек пострелять. Ты чего слушаешь, Смит? Кыш отсюда! Ты же Шотландию в глаза не видел. Пари держу, тетерева от куропатки не отличишь.

И следом искусно воспроизведенный тетеревиный клекот, олений рев, и с нажимом про «наши гилли» и т. п.

И допросы новичков сомнительного социального происхождения – допросы, выясняющие все так быстро и точно, что инквизиторы бы рот разинули.

– Сколько у твоего папаши годовых? Ты где в Лондоне живешь? Далеко от Кенсингтона, Найтсбриджа?[16] У вас сколько комнат? А слуг сколько? Дворецкий есть? Хоть повара-то держите? Одежду шьете на заказ или из магазина? На шоу ты в этом году сколько раз был? А сколько денег тебе с собой дали?

Помнится катехизис, по которому терзали новоприбывшего малыша не старше восьми.

– У вас авто есть?

– Да…

– Марка какая?

– «Даймлер»…

– А сколько лошадиных сил?

Пауза, и прыжок в темноту:

– Пятнадцать…

– Фары какие?

Несчастный малыш онемел от растерянности.

– Ну фары, тебе говорят, какие: на электричестве или ацетилен?

Долгая пауза, и опять прыжок в темноту:

– Ацетилен…

– Балда! Он говорит, что у авто фары ацетиленовые! Их уж сто лет не выпускают, где ж твой папаша такую рухлядь откопал?

– Да врет он! Нет у них никаких авто. Малый из работяг. Папаша его – работяга.

По основным своим социальным параметрам я был, конечно, нехорош и ни на что хорошее претендовать не мог. А были люди, коим почему-то в полном пакете доставался набор известных добродетелей. Не только деньги, но и сила, и обаяние, и красота, и мускулы атлетов, и то, что называется «крепким нутром», «характером», а в жизни означает умение подмять под себя. Но ни одним из этих качеств я не обладал. В спортивных играх, например, был безнадежен. Мне удалось все же кое-чего добиться в крикете, и плавал я неплохо, однако тут престиж не набирался, поскольку ценен у мальчишек лишь мужественный, храбрый спорт. Футбол – вот что ценилось, а я в футбол играл как трус. Меня воротило от игр, где я не находил ни удовольствия, ни смысла, и футбол мне казался не наслаждением погонять мяч, а специфичной дракой. Все наши заядлые футболисты были ватагой здоровенных молодцов, отлично подшибавших и ловко топтавших игроков послабее. Футбол! Образчик школьной жизни – сплошных триумфов силачей над слабаками. Эталонная добродетель победителей, способных быть мощнее, здоровее, богаче, популярней, элегантней, бессовестней других, чтобы господствовать над ними, всячески демонстрируя свое превосходство, измываться, заставлять их страдать и глупо выглядеть. Справедливость жизненной иерархии. Есть сильные, достойные приза и непременно его получающие, и есть слабые, кому по заслугам проигрывать всегда, во всем.

Установленные стандарты я сомнению не подвергал, ибо иных не наблюдалось. Могли ли быть неправыми сильные, модные, смелые, властные, богатые? Мир принадлежит им, так что их правила безусловно верны. И все же с самых ранних лет я ощутил, что не получится у меня по их правилам. Затаившееся в сердце внутреннее я то и дело вздрагивало от несогласия душевных фибр с моральным долгом. В любой сфере, мирской или мистической. Вот религия, например. Ты должен любить Бога, в этом у меня сомнения не было. И до четырнадцати лет я верил в Господа, во все свидетельства о нем. Но мне же было прекрасно известно, что не люблю я его. Ненавижу, как и Христа, и всех библейских патриархов. Если имелись некие симпатии к фигурам Ветхого Завета, так вызывали их такие персонажи, как Каин, Иезавель, Аман, Агаг, Сисара, а в Новом Завете друзьями мне были бы (если бы были) Анания, Иуда, Каиафа и Понтий Пилат. В религии, куда ни глянь, я упирался в психологический тупик. Молитвенник, скажем, предписывал и возлюбить Господа и страшиться, а как ты можешь полюбить кого-то, кого боишься? И в жизни те же самые проблемы. Моральный долг повелевал чувствовать благодарность к Флип и Самбо, а я нисколько ее не чувствовал. Еще понятнее был долг любить отца, а я не питал нежных чувств к отцу, которого едва и видел до восьми лет, который был для меня престарелым занудой, хмуро ворчавшим «нет, нельзя». Тут не присутствовал отказ, сознательное нежелание чувствовать как положено, как подобает. Просто не получалось. Правило и переживание, казалось, никогда не совпадают.

Как-то я наткнулся, правда, не в Киприане, а чуть позже, на стихотворную строчку, ударившую прямо в сердце, – «армия неизменного закона»[17]. Я всем существом понял, что значит оказаться Люцифером, поверженным, поверженным законно и не имеющим ни шанса отомстить. Учителя с их плетками, миллионеры с их шотландскими замками, атлеты с их волнистыми шевелюрами – армия неизменного закона. Трудно мне было в те времена додуматься, что в жизни-то этот закон не столь уж неизменен, что очень даже можно его изменить. А тогда закон меня, мальчишку, приговорил. Я не имел денег, был слаб и некрасив, непопулярен, трусоват, меня бил хронический кашель, от меня разило потом. Ужасающий образ, но, должен сказать, на реальной почве. Неказисто я выглядел. Если и не совсем таким родился, то в Киприане постарались насчет этого. А вообще, ребенку свои жуткие изъяны видятся, невзирая на факты. Я, например, был уверен, что «пахну». Основание вероятностное: известно ведь, что от противных людей «пахнет», ну, значит, и от меня. Или вот долго, пока не покинул школу, я полагал себя сверхъестественным уродом. Так говорили однокашники, а я не чувствовал в себе достаточной авторитетности, чтоб оппонировать. Кстати, глубокое убеждение в том, что я обречен на неуспех, засело во мне на многие годы. Лет до тридцати все мои планы строились с учетом не только неизбежного провала очередной колоссальной затеи, но также с перспективой весьма скорого переселения в загробный мир.

Однако же имелось нечто в противовес тоске вечной вины и неудачи – инстинкт выживания. Даже хилый, несмелый, невзрачный, пахучий и ни на что не годный хочет существовать и быть по-своему счастливым. Я не мог переделать шкалу ценностей, не мог превратиться в баловня успеха, но я мог принять свое невезение и постараться извлечь из него хоть что-нибудь хорошее. Принять себя как есть и все же выжить.

Намерение выжить, то есть сохранить какую-никакую независимость, было, по сути, криминальным, ибо нарушало всеми, в том числе мной, признанные законы. А жил-был у нас паренек Джонни Хейл, чудовищно меня угнетавший. Могучий здоровяк с ярким румянцем и темными вьющимися волосами, он постоянно выворачивал кому-то руки, крутил уши, кого-то хлестал стеком (будучи из той самой «команды шестых») или демонстрировал чудеса на футбольном поле. Флип к нему очень благоволила (отсюда общая школьная привычка называть его по имени), Самбо хвалил его за «характер» и умение «поддерживать порядок». Свита подхалимов дала ему прозвище Командор.

Однажды в моечной раздевалке Хейл по какому-то поводу начал меня цеплять. Я огрызнулся. Он схватил мое запястье и резко, дико болезненным приемом заломил мне руку. Помню вплотную перед глазами ухмылку на румяном лице красавца. Был он, по-моему, немного старше меня и, разумеется, несравненно сильнее. Когда он прекратил пытку, в сердце моем взыграла злобная решимость. Сейчас, как только окажусь у него за спиной, тресну его неожиданно изо всех сил. Медлить не стоило, так как вот-вот должен был появиться педагог, чтоб увести нас «на прогулку», и с дракой не вышло бы. Примерно через минуту, напустив на себя самый безразличный вид, я приблизился к Хейлу и, обрушившись на него всем телом, двинул ему в зубы. Ловким ударом он отшвырнул меня, из угла рта у него побежала кровь. Ясное жизнерадостное лицо потемнело от гнева. Хейл отошел прополоскать рот в умывальном тазу.

– Отлично! – процедил он, когда нас уводили.

Вскоре он стал преследовать меня, вызывая на бой. Холодея от ужаса перед поединком с ним, вызовы я упорно отклонял: говорил, что одного обмена ударами достаточно, конфликт исчерпан. Любопытно, что вариант просто напасть на меня Хейл не использовал; сказалось, видимо, общественное мнение, презиравшее простецкие драки. И постепенно страсти улеглись, дуэль не состоялась.

Повел я себя тогда против правил, равно уважавшихся противником и мной самим. Ударить человека врасплох – дело скверное. Но отказаться от последующих боевых действий было еще хуже, поскольку причиной являлась трусость. Если б отказ мой диктовался искренним осуждением драчливости, ну и нормально, но я-то уклонился от схватки исключительно из-за страха. А этим и моя месть обесценилась. Я ударил, стараясь не думать, просто в яростной жажде хоть разок отплатить, и будь что будет. Знал я, конечно, что неправильно действовать именно так, но проступок вознаграждался некоторым удовлетворением. Теперь все было аннулировано. Мужество в первом акте, а во втором трусость, дочиста стершая значение храброго порыва.

Но я тогда не обратил особого внимания на чрезвычайно примечательный факт: Хейл продолжал настойчиво вызывать меня на бой, но приставать ко мне он перестал. После того единственного моего мстительного удара он уже никогда не мучил меня своим гнетом. Прошло, пожалуй, лет двадцать, прежде чем я сделал выводы. В те времена я не умел разглядеть четкую моральную дилемму в мире, где сильный властвует над слабым, – нарушать правила либо погибнуть. Не увидел, что у слабого есть право на собственные правила, поскольку, даже осени меня подобная идея, рядом не было никого, кто мог бы ее подтвердить. Жил я в мальчишеской среде стадных животных, не задающихся вопросами, принимающих закон сильных и мстящих за унижения, унижая особей помельче. Если чем-то и отличалась моя ситуация, если потенциально во мне было больше бунтарства, то лишь потому, что по мальчишеским стандартам я представлял собой убогий экземпляр. И никогда я не бунтовал разумом, только эмоционально. А единственной помощью мне (частенько себя презиравшему), кроме тупого эгоизма и неспособности совершенно обойтись без любви к себе, был инстинкт выживания.

Приблизительно через год после того, как я двинул в морду Джонни Хейлу, кончился мой срок в школе Св. Киприана. Это было в конце зимнего семестра, я уезжал навсегда. С чувством выползающего из темной норы на солнечный простор я надел галстук Славного школьного братства, который мы всегда повязывали, отправляясь в путешествия. Хорошо помню чувство освобождения, словно галстук был и знаком возмужалости, и амулетом против голоса Флип, плетки Самбо. Я убегал из рабства. Не то чтобы грели надежды, тем более намерения преуспевать в колледже больше, чем в Киприане. Но все-таки я вырвался! В колледже, как мне было известно, будет больше уединения, больше безразличия ко мне, больше шансов лентяйничать и потакать своим уродским слабостям. Много лет (сначала бессознательно, потом прицельно) я вынашивал план – если выиграю стипендию, то покончу со всякой зубрежкой-долбежкой. План этот, надо заметить, был полностью реализован: в ближайшие лет десять я в своих трудах вряд ли лишний раз пальцем шевельнул.

Флип пожала мне руку на прощанье. Ради такого случая даже назвала меня по имени. Однако и лицо ее, и голос выражали снисходительность, почти насмешку. Тон, которым она произнесла «всего хорошего!», очень напоминал издевки по поводу крошек-бабочек. Я выиграл две стипендии[18], но клеймо неудачника осталось при мне, поскольку измеряется успех не тем, что делаешь, а кем являешься. Я был мальчиком «не из лучших», не укреплял репутацию аристократичного воспитания в Киприане. Ни характера, ни отваги, ни здоровья, ни мускулов, ни денег, ни даже хороших манер, достаточных, чтобы выглядеть джентльменом.

– Всего хорошего! – прощально улыбнулась Флип. А я прочел в ее улыбке: «Не стоит напоследок ссориться. Не очень ты блистал у нас, не так ли? И не уверена, что ты произведешь наилучшее впечатление в колледже. Увы, мы ошиблись, потратив время и деньги на тебя. Наша система воспитания, видимо, не предназначена для мальчиков с твоим положением и твоей внешностью. О, ты не думай, что тебя здесь не поняли! Все мы знаем о том, что ты прячешь в голове; знаем, что нет у тебя доверия к вещам, которым здесь тебя учили, нет в тебе благодарности за все, что здесь для тебя сделали. Но зачем сейчас говорить об этом? Отныне нам за тебя не отвечать, и мы с тобой уже не увидимся. Давай просто признаем нашу общую неудачу и расстанемся без неприязни. Итак, всего хорошего!»

Вот что я прочитал в улыбке Флип. Но как же я был счастлив тем зимним утром, когда сидел в поезде, на шее новенький шелковый галстук (в черно-зелено-голубую полоску, если правильно помнится), и поезд уносил меня прочь! Мир открывался оконцем лазурного просвета в сером небе. Колледж будет повеселее Киприана, хотя, в сущности, столь же чуждым. Там, где на первом плане деньги, спорт, титулованная родня, одежда на заказ, приглаженные щеткой волосы и обаятельные улыбки, успех мне не светит. Все, что я получу, это передышка. Немного покоя, немного баловства, немного отдыха от опостылевшей зубрежки, а затем крах. Какая погибель ждет, неведомо: может, колонии или конторский табурет, а может, тюрьма или досрочная кончина. Но на пару лет будет, наверное, возможность поплевать в потолок, пожить неподсудным грешником, как доктор Фауст. Я твердо верил в свой злой рок, и вместе с тем сердце пело от счастья. Преимущество подростка – способность жить данным моментом, вполне предвидя будущее и не заботясь о нем. На следующий семестр я собирался в Веллингтон. Стипендию Итона я тоже выиграл, но неясно было, когда там откроется вакансия, так что я решил поучиться пока в Веллингтоне. А в Итоне у тебя своя комната – даже, может, с камином. А в Веллингтоне тебе отгорожена личная спальня в общежитии – можно вечерком сварить себе какао. Отдельность, совсем по-взрослому! И сколько хочешь просиживай в читальнях, и летним днем запросто увильнуть от спортплощадки, и шляйся по сельским холмам один, без надзирателя и кучи сотоварищей. И впереди каникулы. И купленное на прошлых каникулах ружье (марка «Кракшот», цена двадцать два шиллинга, шесть пенсов), и Рождество на следующей неделе. И блаженство обжорства. Уж очень соблазнительны были двухпенсовые кремовые булочки в бакалее возле нашего дома (шел 1916-й, продовольственные нормы еще не ввели). И даже такая мелочь, как по ошибке выданный мне в сумме на дорожные расходы лишний шиллинг – нежданная удача в пути угоститься чашкой кофе с парой пирожных – даже такая ерунда наполняла восторгом. Кусочек счастья перед надвигающимся будущим. Мрачным будущим, как мне мысленно представлялось. Провал за провалом, неудача вчера и неудача завтра – это было моим глубочайшим, крепчайшим убеждением.

6

Все это было тридцать лет назад и даже больше. Вопрос: а нынешний ребенок в школе, через какие испытания проходит он?

Единственный честный ответ, по-моему, – сказать, что точно мы не знаем. Конечно, нынешнее отношение к образованию гораздо более гуманно и разумно, чем в прежние времена. Снобизм, так густо наполнявший мое воспитание, сегодня практически мертв, так как исторически вымерло лелеявшее его общество. Вспоминается разговор, состоявшийся незадолго до моего прощания с Киприаном. Высокий белокурый русский мальчик чуть постарше меня спросил:

– Сколько твой отец имеет в год?

Прибавив к известной мне цифре несколько сотен для солидности, я ответил. Склонный к изысканной четкости русский мальчик достал блокнотик, карандаш и произвел вычисление.

– У моего отца доход в двести раз больше! – объявил он с каким-то радостно-улыбчивым презрением.

Диалог происходил в 1915 году. Интересно, что случилось с этим капиталом года через два? Еще интереснее, ведутся ли подобные беседы в сегодняшних школах?

Ясно, что налицо огромные перемены во взглядах, очевидный рост «просвещения» затронул даже рядовых, не склонных умничать людей среднего класса. Религиозная вера, например, в значительной степени испарилась, сменившись другой чушью мистического толка. Сегодня, думаю, мало кто станет рассказывать детям, что ребенок, который мастурбирует, непременно окончит дни в палате сумасшедшего дома. Порки тоже скомпрометированы и во многих школах отменены. Недокармливать учеников уже не считается обычным и даже похвальным методом воспитания. Никто уже открыто не задается целью сократить порции ребят до минимума или внушать им, что ради здоровья надо вставать из-за стола таким же голодным, как садился. В целом положение детей улучшилось (отчасти оттого, что сильно уменьшилось их количество). С распространением некоторых знаний по психологии учителям и родителем уже труднее предаваться комфортной слепоте во имя дисциплины. Вот произошедший в наше время случай, свидетелем которого я не был, но известный мне от людей надежных. Девочка, дочь священника, продолжала орошать свою постель в возрасте, когда такие действия уже не подобают. В виде наказания отец привел грешницу на праздничное гулянье в саду и там, выставив дочь на обозрение перед большой компанией, огласил состав страшного преступления, причем для обозначения греховности личико девочки заранее было вымазано черной краской. Не думаю, что Флип и Самбо способны сделать что-то вроде этого, но сомневаюсь, что сюжет уж очень бы их удивил. Времена, конечно, меняются. И все же…

Вопрос не в том, что мальчикам по воскресеньям еще велят пристегивать бутафорские воротники или рассказывают, что младенцев находят под крыжовенным кустом. Такого рода вещи, надо признать, исчезают. Вопрос в том, сохраняется ли в школах ситуация, вынуждающая детей годами жить среди иррациональных страхов и бредовых нелепостей. Но невероятно трудно узнать, что на самом деле думает и чувствует ребенок. Ребенок, на вид столь счастливый, в действительности, может быть, страдает от ужасов, которые он не умеет или не хочет открыть. Живет он в таком чужестранном подводном мире, куда мы способны проникнуть лишь памятью или гаданием. Наш главный ключ здесь то, что сами мы были детьми, хотя многие напрочь все забывают о собственном детстве. Ну сколько ненужных страданий приносят родители, отправляя детей в школу одетыми несоответственно шаблону и отказываясь видеть, сколь это важно! Ребенок порой не вымолвит ни словечка протеста, он ведь вообще большей частью таится. Опаска открывать истинные свои чувства у него переходит просто на инстинктивный уровень. Даже привязанность к ребенку, желание его защищать и лелеять часто становится причиной непонимания. Ребенка, вероятно, любить можно, как вряд ли кого из взрослых, но опрометчиво предполагать, что дитя непременно отвечает взаимностью. Оглянувшись на собственное детство, не помню, чтобы малышом я чувствовал любовь к какому-либо человеку зрелого возраста, за исключением мамы, и даже ей я не доверял в том смысле, что застенчивость принуждала прятать большинство глубоких переживаний. Спонтанная и безусловная эмоция любви вскипала у меня лишь к юным существам. К старым (а «старый» для ребенка – это человек за тридцать, если не за двадцать пять) я испытывал почтение, благоговение, восхищение или печаль от угрызений совести, но был, казалось, отрезан от них стеной страха и робости пополам с физическим отвращением. Люди слишком склонны забывать детские впечатления от взрослых. Огромные взрослые, их жесткие бугристые тела, морщинистая кожа, дряблые обвисшие веки, желтые зубы и веющий при каждом движении душок несвежей одежды, пива, пота и табака! Отчасти взрослые видятся детям чудищами, потому что ребенок смотрит снизу, а это очень неудачный ракурс для созерцания даже самых милых лиц. Кроме того, имея образцом свою новехонькую свежесть, ребенок чрезвычайно взыскателен насчет кожи и зубов. Но самый большой барьер для ребенка – неверное представление о возрасте. Полагая запредельной жизнь после тридцати, дети делают фантастические ошибки: двадцатилетний им видится сорокалетним, сорокалетний – семидесятилетним и т. д. Когда я влюбился в Элси, мне она увиделась взрослой. Снова я ее встретил, когда мне было тринадцать, а ей года двадцать три, и она мне показалась отцветшей дамой средних лет. Старость воспринимается детьми почти непристойным бедствием, которое с ними, с детьми, непонятным образом никогда не случится. Перешагнувшие за тридцать в глазах ребенка – это безрадостные гротески, существа, которые хлопочут о всякой ерунде, которым жить уже недолго, да собственно и незачем. Только у ребенка подлинная, стоящая жизнь. Школьный учитель, воображающий, что дети его любят, ему доверяют, на самом деле объект, вдохновляющий потешаться и передразнивать. Взрослый, который не представляется опасным, ребятам почти всегда кажется смешным.

Я делаю обобщения, вспоминая свой личный детский опыт. И хотя память – штука коварная, нет у нас лучшего способа исследовать работу детского сознания. Только собственной памятью можно понять, какой странной картиной мир отражается в глазах ребенка. Сошлюсь опять-таки на себя. Что бы я увидел, окажись я сегодняшний в моей школе 1915 года? Какими бы мне показались Флип и Самбо, ужасные всесильные монстры? Передо мной стояла бы парочка глуповатых, пустоватых и бестолковых снобов, которые, задыхаясь от энтузиазма, карабкались по лестнице, угрожающий треск которой уже слышен был всякому человеку с мозгами. Испугали бы они меня не больше лесной белки. Между прочим, они виделись мне весьма престарелыми типами, хотя были, пожалуй, моложе, чем я теперь. А появись вдруг передо мной Джонни Хейл с его кулачищами и глумливой румяной физиономией? Просто нагловатый паренек из сотен подобных нагловатых пареньков. Два совершенно разных взгляда на некое реальное явление сосуществуют в моем сознании. Попытку посмотреть глазами другого ребенка и вовсе не осилишь, разве что воображением, способным унести невесть куда. Ребенок и взрослый живут в разных мирах. А если это так, то как мы можем быть уверены, что нынешняя школа не повторяет и сейчас для многих детей прежний страшный опыт? Сданы в утиль молитвенник, латынь, плетки, классовые и сексуальные табу, но страх, ненависть, снобизм, непонимание, возможно, на прежних местах. Личной моей главной бедой было отсутствие чувства соразмерности и сообразности. По этой причине я мог соглашаться с бесчинствами, верить нелепостям, страшно мучиться из-за вещей, вообще не стоивших внимания. И не стоит отмахиваться, говорить мне, что, мол, был «дурачком» и надо бы «получше разбираться». Оглянитесь на собственное детство и вспомните, в какую чепуху верили вы, из-за каких глупостей вы страдали. Конечно, у меня был персональный вариант, но в сущности то же, что у множества других мальчиков. Уязвимость ребенка – он начинает с чистого листа. Не понимает и не оспаривает общество, в котором пришлось жить, и вот его, доверчивого и податливого, заражают чувством неполноценности, давят боязнью неисполнения страшных таинственных законов. Очень может быть, что происходившее со мной в Киприане повторится (пусть и в иной, более тонкой форме) и с кем-нибудь из сегодняшней «просвещенной» школы. В одном, однако, я твердо уверен: закрытые школы-пансионы хуже обычных, где ребенок каждый день после уроков возвращается домой. Родной очаг должен быть рядом; это делает ребенка счастливее. Думаю, известные недостатки английских представителей высшего и среднего класса во многом связаны с основной до недавнего времени практикой отправлять детей воспитываться вдали от дома.

Покинув Киприан, я никогда уже туда не возвращался. Встречи выпускников, вечеринки однокашников вызывают во мне более чем холодную реакцию. Итон, где я был относительно счастлив, я тоже никогда потом не навещал. Один раз, в 1933-м, довелось проехать мимо его стен, я тогда с интересом отметил, что ничего не изменилось, только в магазинных витринах появились радиоприемники. Что касается Киприана, много лет я даже от названия школы содрогался, и невозможно было сколько-нибудь здраво поразмыслить, что же происходило там со мной. Только в последние десять лет я стал всерьез думать об этом, хотя память-то о школе всегда была во мне, жгла меня постоянно. Сейчас, я полагаю, меня бы мало впечатлило посещение этого места (если есть еще что посещать: несколько лет назад донесся слух про бушевавший там пожар). Случись мне проезжать через Истборн, я бы не стал делать крюк в объезд школьного ландшафта. Может, даже притормозил бы у школьных построек, остановился бы на секунду у низкой кирпичной стенки, взглянул бы на торчащее за футбольным полем безобразное здание с асфальтовой площадкой перед входом. А если бы вошел внутрь, вновь дохнуло бы чернилами и пылью классной комнаты, церковным запахом канифоли, затхлой сырью бассейна, вонючим холодком из уборных. Почувствовал бы, наверно, то же, что обычно чувствуют люди при подобных визитах: как мало все изменилось и как я сам поизносился. В реальности, однако, меня туда отнюдь не тянет. Без крайней необходимости в Истборне я не появлюсь. У меня даже возникло предубеждение против графства Сассекс, на землях которого возвели школу Св. Киприана, и взрослым я в Сассексе был лишь раз и ненадолго. Теперь, впрочем, ненавистное место не имеет ко мне отношения. Чары его уже не действуют, у меня даже не хватает злости тешиться надеждой, что Флип и Самбо ушли в мир иной, а школа действительно сгорела.

Май 1947 г.

Опубликовано: «Партизан ревью»,

сентябрь – октябрь 1952 г.

«Луна под водою»

[19]

Моя любимая пивная, «Луна под водою», расположена всего в двух минутах ходьбы от автобусной остановки, но в переулке, так что пьянчуги и всяческое хулиганье дотуда вроде не добираются даже по субботним вечерам.

Здешняя клиентура, хоть и довольно многочисленная, состоит в основном из завсегдатаев, устраивающихся каждый вечер на одном и том же месте и приходящих сюда столько же выпить кружку пива, сколько и просто поговорить.

Если тебя спрашивают, почему ты предпочитаешь тот или другой пивной бар, естественным кажется поставить на первое место само пиво, но вся штука в том, что меня-то в «Луне под водою» привлекает прежде всего то, что называют атмосферой.

Начать с того, что внешний облик и обстановка выдержаны в строго викторианском духе. Тут нет столов со стеклянными крышками или каких-то других современных штучек, нет поддельных балок, укромных местечек у огня или глиняных, под дуб, панелей. Простое дерево, декоративные зеркала за барной стойкой, камины с железной решеткой, багрово-красный потолок с желтоватым налетом от табачного дыма, чучело бычьей головы над каминной доской – во всем чувствуется прочная, надежная грубоватость XIX века.

Зимой здесь обычно ярко горят по меньшей мере два камина, а благодаря викторианской планировке всегда хватает свободного места. К вашим услугам общая стойка, стойка с удобствами, стойка для дам, бутылочное пиво для тех, кому не хватает смелости прилюдно заказать к ужину кружку, наконец, ресторанный зал на втором этаже. Игры только рядом с общей стойкой, так что, если присядешь к другой, нет нужды уворачиваться от летящих дротиков.

Тут всегда тихо, можно поговорить. Ни радио, ни рояля, и даже под Рождество или в иные праздники музыка и песни звучат негромко.

Официантки знают большинство посетителей по имени и всегда уделяют каждому особое внимание. Это женщины средних лет – двое покрасили волосы в какой-то странный цвет, – ко всем, независимо от возраста или пола, они обращаются «дорогой» (именно «дорогой», а не «дорогуша»: бары, где посетителей называют «дорогушами», отдают неприятной вульгарностью).

В отличие от большинства баров в «Луне под водою» продают трубочный табак и сигареты, также аспирин и почтовые марки, всегда охотно позволяют пользоваться телефоном.

Поужинать в «Луне» не поужинаешь, но к вашим услугам всегда имеется киоск, где есть сэндвичи с сосисками, мидии (фирменное блюдо), сыр, маринованные огурцы и те самые безразмерные бисквиты с тминными зернами внутри, которые, кажется, нигде, кроме как в пивных, не найдешь.

Наверху шесть дней в неделю можно заказать хороший, плотный обед – допустим, вырезку с овощами и пирожок с вареньем – примерно за три шиллинга.

Что особенно приятно, так это, что к такому обеду подают разливной портер. Вряд ли в Лондоне найдется хоть 10 процентов пивных, где имеется такой портер, и «Луна» – в их числе. Это легкий, мягкий на вкус портер, и пить его лучше всего из оловянной кружки.

В «Луне» очень придирчиво относятся к сосудам и, скажем, никогда не подадут пинту пива в кружке без ручки. Помимо стеклянных и оловянных тут имеется некоторое количество чрезвычайно симпатичных на вид, клубничного цвета фарфоровых кружек, какие сейчас большая редкость в Лондоне. Фарфоровые кружки вышли из употребления лет тридцать назад, потому что большинство предпочитает прозрачные сосуды, но на мой вкус, пиво лучше пить из фарфора.

Главный сюрприз, ожидающий вас в «Луне», – это сад. Проходишь узким коридором, ведущим наружу из салуна, и оказываешься в довольно большом саду с платанами, под которыми в землю врыты выкрашенные в зеленый цвет столики с расставленными вокруг них железными стульями. В дальнем конце сада – детская игровая площадка с качелями и горками.

Летними вечерами здесь проходят семейные посиделки – устраиваешься под платаном и потягиваешь пиво либо разливной сидр под ласкающий слух визг детей, летящих с горки. Коляски с малышами можно оставить у ворот.

Из всех многочисленных достоинств «Луны» сад представляется мне самым важным, потому что он позволяет выходить целыми семьями, вместо того чтобы мамочка оставалась дома и приглядывала за ребенком, а папочка отправлялся гулять один.

И хотя, строго говоря, детям разрешается быть только в саду, они норовят заглянуть в бар и даже принести выпивку родителям. Кажется, это противоречит закону, но такой закон следует нарушать, ибо за ним стоит абсурдная пуританская традиция отлучения детей – а стало быть, до известной степени и женщин – от пивных баров, что превращает их из места семейных сборищ, каковым они и должны быть, в обыкновенные винные лавки.

«Луна под водою» – это, в моем представлении, идеал пивной, по крайней мере в Лондоне (от пивной в сельской местности ждешь все же несколько иного).

А теперь пора признаться в том, о чем проницательный и трезвомыслящий читатель, наверное, уже догадался и сам. Никакой такой «Луны под водой» в природе не существует.

То есть, возможно, пивная под таким именем и есть, но в таком случае я о ней ничего не знаю, точно так же, как ничего не знаю о какой-либо пивной, обладающей вышеозначенными достоинствами.

Мне известны пивные, где подают хорошее пиво, но нет закуски, пивные, где закуски имеются, но где шумно и много народа, пивные, где тихо, но пиво, как правило, отдает кислятиной. Что же до садов, то навскидку мне приходят в голову лишь два или три места в таком роде.

Но справедливости ради должен все же сказать, что две или три пивных, приближающихся к стандартам «Луны под водою», мне известны. Выше я перечислил десять признаков безупречной пивной, и я знаю одну, что обладает восьмью из них. Правда, даже там нет ни разливного портера, ни фарфоровых кружек.

И если есть те, кому известна пивная, где подают разливной портер и дешевую еду, где есть камины и сад, а радио нет, где напитки разносят по-матерински нежные официантки, я был бы рад услышать ее название, пусть это будет даже нечто весьма прозаическое, например, «Красный Лев» или «Железнодорожная ветка».

«Ивнинг стандард», 9 февраля 1946 г.

Возвращаясь из Бангора

[20]

Новое издание «Детей Элен», романа Джона Хаббертона, впервые увидевшего свет в 1876 году и ставшего в свое время одной из самых популярных книг во всем мире – в пределах одной только Британской империи вышло двадцать пиратских изданий, при этом от продаж сотен тысяч или даже миллионов экземпляров автор получил 40 фунтов стерлингов, – не останется не замеченным ни одним из любителей литературы, кому больше тридцати пяти лет. Нельзя сказать, что это издание безупречно – дешевая, довольно безвкусно иллюстрированная книжица, в которой пропущено множество американских диалектизмов, а продолжение – «Дети других родителей», которое часто включалось в более ранние издания, – так и вообще отсутствует. Тем не менее новая публикация романа – факт отрадный. В последнее время он стал библиографической редкостью, а ведь это одна из лучших в небогатом арсенале американской литературы книг, на которых выросли люди, родившиеся на рубеже столетий.

Сочинения, читанные в детстве, а более всего, быть может, плохие и хорошие плохие книги рисуют ложную картину мира, открывают несуществующие страны, где на протяжении всей жизни можно найти покой, когда тебе плохо, и которые иногда даже способны выдержать испытание поездкой в реальные страны, которые призваны представлять под книжным переплетом. Джунгли, Амазонка, атоллы Тихого океана, Россия, этот край берез и самоваров, Трансильвания со своими боярами и вампирами, Китай Гая Бутби[21], Париж Дафны дю Морье[22] – продолжать можно до бесконечности. Но меня с младых ногтей привлекала только одна вымышленная страна, и имя ей – Америка. Стоит мне выговорить это слово и, сознательно закрыв глаза на подлинную действительность, пробудить видения детских лет, как передо мной возникают две картины – разумеется, одна накладывается на другую, – из которых я убираю множество подробностей.

Одна – мальчик, сидящий за партой в классе со свежепобеленными каменными стенами. Он носит подтяжки, рубашка заляпана пятнами, если это лето, то на ногах ничего нет. В углу класса – ведро питьевой воды и ковш. Мальчик живет в сельском доме, тоже из камня, тоже с побелкой, дом куплен в рассрочку. Он мечтает стать президентом, а его заставляют присматривать, чтобы штабель дров не развалился. Где-то на заднем плане, однако же полностью определяя композицию и смысл рисунка, видна огромного формата, в черном переплете Библия.

Другая картина – фигура высокорослого угловатого мужчины в надвинутой на глаза бесформенной шляпе, опирающегося о деревянный забор и обстругивающего какую-то палку. У него медленно, но безостановочно движется нижняя челюсть. С большими перерывами он произносит какую-нибудь мудрую фразу, вроде «Женщина – самое отвратительное существо на свете, если не считать мула»[23] или «Когда не знаешь, что делать, не делай ничего», но в основном исторгает через щель между передними зубами струю табака. Вот на этих двух, сливающихся воедино, картинах и строится самое раннее мое впечатление об Америке. Первая из них – представляющая Новую Англию, в то время как вторая отражает Юг, – не отпускала меня всего долее.

В круг книг, откуда эти картины были почерпнуты, входят, разумеется, произведения, которые до сих пор воспринимаются как вполне серьезные, такие, например, как «Хижина дяди Тома», но более всего американский дух ощущается в работах второстепенных и почти забытых. Сомневаюсь, например, что кто-нибудь сейчас читает «Ребекку с фермы на Солнечном ручье»[24], роман, довольно долго привлекавший интерес благодаря экранизации, в которой главную роль сыграла Мэри Пикфорд. Или, допустим, цикл повестей «про Кэти», написанных Сьюзен Кулидж («Что сделала Кэти» и другие), книг про девочек и потому «сопливых», однако же сохраняющих пряный привкус заграничности. «Маленькие женщины» и «Хорошие жены» Луизы Мэй Олкотт, по-моему, все еще мелькают на полках книжных магазинов и наверняка имеют своих поклонников. Ребенком я любил обе эти вещи, хотя заключительная часть трилогии – «Маленькие мужчины» – понравилась мне меньше. Образцовую школу, где самым тяжелым наказанием была обязанность исподтишка ущипнуть директора по принципу «мне от этого больнее, чем вам», переварить довольно трудно.

«Дети Элен» принадлежит той категории книг, что и «Маленькие женщины», и появились они примерно в одно и то же время. Далее последовали Артемус Уорд, Брет Гарт, многочисленные песенки, гимны и баллады, а также стихи о Гражданской войне, такие как «Барбара Фритчи» («стреляй, коль надо, мой герой, за честь и родину – горой!») или «Маленький Гиффорд из Теннесси». Были и другие, но уж настолько третьестепенные книги, что их и поминать нет смысла, а также журнальные рассказы, из которых запомнились только старые заложенные и перезаложенные поместья. Что еще? «Красавчик Джо» – американский ответ на «Черного Красавчика»[25], который и сейчас продается на книжных развалах по шесть пенсов за экземпляр. Все названные мною книги были написаны задолго до 1900 года, но специфический американский привкус ощущается и в нынешнем столетии, например в комиксах серии «Бастер Браун»[26] и даже в романе Бута Таркингтона «Пенрод», написанном во втором десятилетии XX века. Этим ароматом слегка веет даже от книг о животных Эрнста Сетона-Томпсона («Дикие животные, которых я знал» и др.); сейчас его рассказы вышли из моды, но у детей, родившихся до 1914 года, они вызывали слезы так же безотказно, как «Непонятый»[27] у детей предыдущего поколения.

Несколько позже мои представления об Америке были откорректированы песенкой, которая и поныне хорошо известна и которая, если не ошибаюсь, включена в сборник «Шотландские студенческие песни». Самого сборника я не нашел, что в наши бескнижные времена не удивительно, так что приходится цитировать по памяти. Вот начало:

Бангорской ли спаленныйЖарой вернется, горд,Иль солнцем позлащенныйВ тиши шотландских гор,Заросший бородою,Здоров и крепкотел, —С повадкой удалоюСтудент, красив и смел![28]

В какой-то момент в вагон входит «селянка» – «красивая малышка», как поется в песенке. От паровоза вьется шлейф золы, в глаз юному охотнику-студенту попадает крохотный уголек, селянка извлекает его, спутники – пожилая пара – явно скандализованы. Вскоре поезд влетает в длинный тоннель, «черный, как египетская ночь». Когда он вновь выезжает на свет божий, становится видно, что лицо селянки залито краской; причина ее смущения обнаруживается, когда нам сообщают, что

Но не помочь беде:На грех, сережка-крошкаЗастряла в бороде!


Поделиться книгой:

На главную
Назад