— И это удовольствие не из дешевых. Да притом в мое время ни одна уважающая себя женщина не захотела бы жить, как жил я. Американки до дьявола самоуверенны и деловиты, блистательны, но наводят на меня страх…
— А наши женщины маленькие и черные, как жуки, и у них гнилые зубы, — мрачно сказал Ленуар.
В тот вечер о женщинах больше не говорили. Но заговорили назавтра, и на следующий вечер, а на третий друзья удачно препарировали икряную самку лягушки, выделили нервную систему, распили, чтобы отпраздновать такой успех, две бутылки «Монтраше» 1474 года и порядком захмелели.
— Читай-ка заклятие, Жеан, вызовем женщину, — сладострастным басом предложил Барри и ухмыльнулся, точно химера на соборе.
— А вдруг на этот раз я вызову дьявола?
— Пожалуй, разница невелика.
Они неудержимо расхохотались и начертили пентаграмму.
— Haere, haere… — начал Ленуар.
Тут его одолела икота, и за дело взялся Барри. Дочитал до конца. Налетел порыв холодного ветра, запахло болотом — и в пентаграмме возникло совершенно обнаженное существо с длинными черными волосами и дикими от ужаса глазами, оно отчаянно визжало.
— Ей-богу, это женщина, — сказал Барри.
— Разве?
Да, это была женщина.
— На вот тебе мой плащ, — сказал Барри, потому что несчастная вся тряслась, испуганно тараща глаза.
И накинул плащ ей на плечи. Женщина машинально завернулась в плащ, пробормотала:
— Gratios ago, domine.
— Латынь! — вскричал Ленуар. — Женщина — и говорит по-латыни?!
Он был этим столь глубоко потрясен, что даже Бота быстрей оправилась от перенесенного ужаса. Оказалось, она была рабыней в доме супрефекта Северной Галлии, жил супрефект на меньшем из островов затерянного в болоте островного города, называемого Лютеция. По-латыни Бота говорила с сильным кельтским акцентом и даже не знала, кто был римским императором в то время, из которого она явилась. «Истинная дочь варварского племени», — презрительно заметил Ленуар. Да, правда, она была невежественная, молчаливая смиренная дикарка с гривой спутанных волос, белой кожей и ясными серыми глазами. Заклятие вырвало ее из глубины крепчайшего сна. Когда два приятеля наконец убедили ее, что они ей не снятся, она, видно, приписала случившееся какой-то прихоти своего чужеземного всемогущего господина — супрефекта и приняла свою участь, не задаваясь больше никакими вопросами.
— Я должна вам служить, господа мои? — осведомилась она робко, но не хмуро, глядя то на одного, то на другого.
— Мне — нет, — проворчал Ленуар и прибавил по-французски, обращаясь к Барри: — Валяй действуй, я буду спать в чулане.
Он вышел.
Бота подняла глаза на Барри. Никто из галлов и мало кто из римлян отличался таким великолепным высоким ростом, ни один галл и ни один римлянин никогда не говорил с нею так по-доброму.
— Светильник почти догорел, — сказала она (то была свеча, но Бота никогда прежде не видела свеч). — Задуть его?
За добавочную плату — два соля в год — домовладелец разрешил им устроить в чулане вторую спальню, и Ленуар теперь опять спал в большой комнате мансарды один. На идиллию друга он смотрел с хмурым интересом, но без зависти. Профессора и рабыню соединила нежная, восторженная любовь. Их счастье переливалось через край, обдавая и Ленуара волнами радостной заботливости. Горька и жестока была прежняя жизнь Боты, все видели в ней только женщину, но никто не обращался с нею как с человеком. А тут за какую-то неделю она расцвела, воспрянула духом — и оказалось, под кроткой покорностью таилась натура жизнерадостная, быстрый ум. Однажды ночью Жеан услышал (стенки чердака были тонкие), как Барри упрекнул ее:
— Ты становишься заправской парижанкой.
И она ответила:
— Знал бы ты, как я счастлива, что не надо всегда ждать опасности, всего бояться, всегда быть одной…
Ленуар сел на постели и глубоко задумался. К полуночи, когда все кругом затихло, он поднялся, бесшумно приготовил щепотки серы и серебра, начертил пентаграмму, раскрыл драгоценную книгу. И чуть слышно, опасливо прочитал заклятие.
Внутри пентаграммы появилась маленькая белая собачка. Она съежилась, поджав хвостик, потом несмело подошла к Ленуару, понюхала его руку, поглядела в лицо ему влажными ясными глазами и тихонько, просительно заскулила. Щенок, потерявший хозяина… Ленуар ее погладил. Собачонка лизнула ему руки и стала прыгать на него вне себя от радости. На белом кожаном ошейнике, на серебряной пластинке, выгравирована была надпись: «Красотка. Принадлежит Дюпону, улица Сены, 36, Париж, VI округ».
Красотка погрызла хлебную корку и уснула, свернувшись в клубок под стулом Ленуара. Тогда алхимик опять раскрыл книгу и начал читать, все так же тихо, но на сей раз без смущения, без страха, уже зная, что произойдет.
Наутро Барри вышел из чулана-спальни, где проводил он медовый месяц, и на пороге остолбенел. Ленуар сидел на своей постели, гладил белого щенка и увлеченно беседовал с особой, что сидела в изножье кровати, — высокой огненно-рыжей женщиной в серебряном одеянии. Щенок залаял. Ленуар сказал:
— Доброе утро!
Рыжая женщина чарующе улыбнулась.
— Черт меня побери, — пробормотал Барри (по-английски). Потом сказал: — Доброе утро. Откуда вы взялись?
Эта женщина походила на кинозвезду Риту Хейворт, только облагороженную… пожалуй, сочетание Риты Хейворт и Моны Лизы?
— Я с Альтаира, примерно из седьмого тысячелетия после вашего времени, — ответила она и улыбнулась еще очаровательней. По-французски она говорила похуже какого-нибудь первокурсника-футболиста из американского колледжа. — Я археолог, веду раскопки в развалинах Третьего Парижа. Извините мое прескверное произношение, ваш язык мы, понятно, знаем только по надписям.
— С Альтаира? Со звезды? Но вы с виду совсем земная женщина… так мне кажется…
— Люди с Земли поселились на нашей планете примерно четыре тысячи лет назад… то есть через три тысячи лет от вашего времени. — Она засмеялась еще очаровательней и взглянула на Ленуара. — Жеан мне все объяснил, но я еще немного путаюсь.
— Опасно было повторять этот опыт, Жеан! — с упреком сказал Барри. — До сих пор нам, знаешь ли, просто на редкость везло.
— Нет, — возразил француз, — это не просто везение.
— Но, в конце концов, ты шутки шутишь с черной магией… Послушайте… не имею чести знать вашего имени, сударыня…
— Кёслк, — назвалась она.
— Послушайте, Кёслк, — без малейшей запинки продолжал Барри. — В ваше время наука, должно быть, невообразимо ушла вперед… скажите, есть на свете какое-то колдовство? Существует оно? Можно ли и вправду нарушить законы Природы — ведь вот, похоже, мы их нарушаем?
— Я никогда не видела подлинного колдовства и не слыхала ни об одном научно подтвержденном случае.
— Тогда что же происходит?! — завопил Барри. — Почему это дурацкое старое заклятие служит Жеану, всем нам — только оно одно и только здесь, больше ни у кого и нигде не случалось ничего подобного за пять… нет, за восемь, нет, за пятнадцать тысяч лет, что существует история?! Почему так? Почему? И откуда взялась эта чертова собачонка?
— Собачка потерялась, — сказал Ленуар, смуглое лицо его было очень серьезно. — Потерялась на острове Сен-Луи, где-то неподалеку от этого дома.
— А я разбирала черепки на месте жилого дома на Втором острове, четвертый участок раскопок, сектор Д. Такой чудесный весенний день, а мне он был ненавистен. Просто отвратителен. И этот день, и работа, и все люди вокруг. — Кёслк опять поглядела на сурового маленького алхимика долгим, спокойным взглядом. — Сегодня ночью я пыталась объяснить это Жеану. Понимаете, мы усовершенствовали человечество. Все мы теперь очень рослые, здоровые, красивые. Не знаем, что такое пломбы. У всех черепов, раскопанных в Ранней Америке, в зубах пломбы… Среди нас есть люди с коричневой кожей, и с белой, и с золотистой. Но все — красивые, здоровые, уравновешенные, напористые, преуспевающие. Профессию и степень успеха для нас заранее определяют в государственных детских домах. Но изредка попадаются гены с изъяном. Вот как у меня. Меня учили на археолога, потому что наши Учителя видели, что я, в сущности, не люблю людей, тех, кто вокруг. Люди наводили на меня скуку. С виду все — такие же, как я, а внутренне все мне чужие. Если всюду кругом одно и то же, где найти дом?.. А теперь я увидела не слишком чистое и не слишком теплое жилище. Увидела собор, а не развалины. Встретила человека меньше меня ростом, с испорченными зубами и пылким нравом. Теперь я дома, здесь я могу быть сама собой, я больше не одна!
— Не одна, — негромко сказал Ленуар Пенниуизеру. — Одиночество, а? Одиночество и есть колдовство, одиночество сильней всякого колдовства… В сущности, это не противоречит законам Природы.
Из-за двери выглянула Бота, лицо ее, обрамленное непослушными черными волосами, разрумянилось. Она застенчиво улыбнулась и по-латыни учтиво поздоровалась с гостьей.
— Кёслк не понимает по-латыни, — с истинным наслаждением сказал Ленуар. — Придется поучить Боту французскому. И ведь французский — это язык любви, так? Вот что, выйдем-ка в город, купим хлеба, я проголодался.
Он завернулся в свой траченный молью черный балахон, а Кёслк поверх серебряной туники набросила надежный, все скрывающий плащ. Бота причесалась, Барри рассеянно поскреб шею — вошь укусила. А потом все отправились добывать завтрак. Впереди шли алхимик с межзвездным археологом и разговаривали по-французски; за ними следовали галльская рабыня и профессор колледжа из штата Индиана, держась за руки и разговаривая по-латыни. На узких улицах было людно, ярко светило солнце. Высоко в небо вздымались квадратные башни собора Парижской Богоматери. Рядом играла мягкой зыбью река. Был апрель, и в Париже, по берегам Сены, цвели каштаны.
Направление пути
Орегон. В прошлом году оно утратило одну из самых крупных своих ветвей, но выглядит по-прежнему могучим. Несколько раз в год мы проезжаем мимо него, и каждый раз оно представляется нам в высшей степени достойным воплощением теории относительности.
Раньше они были менее требовательны. Разве что порой пустят лошадь галопом, да и то редко; чаще же их лошади шли шагом или неторопливо бежали трусцой. Но для меня истинным удовольствием было постепенно приблизиться к какому-нибудь пешеходу, когда достаточно времени, чтобы завершить это великолепное действо как следует. Человечек идет, старается вовсю, быстро перебирая ногами, размахивая руками, и, как все люди, смотрит чаще всего на дорогу или вдаль, на окрестные поля, реже — прямо на меня. А я между тем приближаюсь к нему — неспешно, неуклонно, постепенно вырастая и безукоризненно синхронизируя скорость приближения и скорость роста — и вот наконец превращаюсь из крошечной черточки на горизонте в громадное дерево — шестьдесят футов в те дни — и неожиданно оказываюсь в двух шагах от него, возвышаюсь и нависаю над ним, мрачный, величественный, накрывая его своей густой тенью. И все же люди совершенно меня не боялись. Даже дети. Хотя дети глаз не могли отвести, когда я проходил мимо них во всей своей красе, возвышался над ними, а потом начинал постепенно уменьшаться.
Порой жарким полуднем кто-нибудь из взрослых людей останавливал меня и ложился, прислонясь ко мне спиной, и лежал так час или больше. Я не возражал. У меня отличный холм, хорошо освещенный солнцем, свежий воздух, приятный ветерок, отсюда открывается прекрасный вид, так что я совсем не против постоять на месте часок-другой или даже весь день. В конце концов, состояние покоя лишь относительно. Достаточно взглянуть на солнце, чтобы понять, как быстро ты идешь; да к тому же еще и растешь постоянно, особенно летом. Но я всегда бывал тронут тем, как доверчиво люди прислонялись ко мне, позволяя мне опираться об их теплые спины, а порой и крепко засыпали у моих ног. Мне они нравились. Они, правда, редко делали для нас, деревьев, что-нибудь полезное, в отличие от птиц, но я, безусловно, предпочитал их белкам.
В те дни они обычно ездили на лошадях, что было, по-моему, довольно весело. Особенно я любил легкий галоп и стал большим знатоком этого аллюра, в котором плавные и ритмичные движения сопровождаются попеременным уменьшением и увеличением в размерах и топотом копыт, похожим на плеск крыльев, что дает практически ощущение полета. Быстрый галоп менее приятен: слишком резкие движения, слишком громкий топот. Кажется, что тебя, точно сопливый саженец, гнет и ломает буря. К тому же теряется очарование постепенного приближения и вырастания — перед моментом максимального возвышения, — а потом неторопливого отступления и уменьшения. В быстрый галоп бросаешься, как в бурную реку, — ду-думп, ду-думп, ду-думп! — и всадник слишком поглощен скачкой, а лошадь — аллюром, так что им даже по сторонам взглянуть некогда. Впрочем, тогда быстрым галопом скакали не так часто. В конце концов, лошадь — существо смертное и, как все эти слишком вольные существа, быстро устает; так что люди старались не утомлять своих коней без особой нужды, что в те дни, похоже, случалось редко.
Да, давненько не доводилось мне скакать галопом! Если честно, я не возражал бы пробежаться разок как следует! В конце концов, это весьма бодрит.
Я помню, как впервые увидел автомобиль. Я, как почти все деревья, сперва принял его за смертную тварь, за некую дикую их разновидность, до сих пор просто мне не встречавшуюся. Что меня, однако, несколько озадачило: мне казалось, что за свои сто тридцать два года я изучил всю местную фауну. Однако новое всегда вызывает интерес, и я внимательно вглядывался в незнакомца. Я приближался к нему довольно быстро, однако это был не совсем галоп; аллюр нового «существа» был довольно неуклюжим. И не успел я вырасти на фут, как понял, что эта штука неживая; это было не животное, дикое или домашнее, и не дерево. Больше всего оно было похоже на повозку, в которую запрягают лошадей, однако, на мой взгляд, сделанную довольно неудачно. Когда эта повозка скрылась за холмами на западе, я от всего сердца надеялся, что она никогда больше не вернется, ибо мне ее неровный, какой-то дергающийся аллюр совершенно не понравился.
Однако автомобиль стал появляться на дороге регулярно, и мне невольно пришлось с ним встречаться. Каждый день в четыре часа я приближался к нему с запада, некрасиво дергаясь при этом, быстро увеличивался до максимальных размеров и уменьшался снова. А в пять часов мне снова приходилось все это проделывать, двигаясь к нему уже со стороны востока — точно марионетка, точно какой-то жалкий кролик на обочине! — и все мои шестьдесят футов при этом дергались и извивались, пока наконец отвратительный маленький монстр не исчезал вдали. Лишь тогда я наконец мог вздохнуть с облегчением, расслабиться и вытянуть ветви навстречу вечернему ветерку. В автомобиле всегда сидели двое: молодой мужчина за рулем и, на заднем сиденье, старушка, вся закутанная и смотревшая сердито. Может, они что-то и говорили друг другу, да только я ничего ни разу не слышал. А ведь в те времена мне доводилось слышать на дороге немало всяких разговоров. Но эти, в машине, всегда молчали, по-моему. Верх у нее был открыт, но она сама производила столько шума, что не слышно было даже звонкого голоса воробья, что жил у меня в тот год. И звуки эти были почти такими же отвратительными, как и дергающийся аллюр.
Всем в нашем семействе свойственны твердые принципы и чувство самоуважения. Как известно, девиз дубов — «Лучше сломаться, чем согнуться!», и я всегда старался придерживаться этого принципа. Вы должны понять, что не только я лично, но и наша фамильная гордость бывали уязвлены, когда мне приходилось столь безобразно дергаться и извиваться.
Яблони в саду у подножия холма, похоже, не испытывали подобных негативных чувств; но ведь яблони — деревья ручные. Веками люди вносили самовольные изменения в их генетический код. Кроме того, яблони — существа стадные; ни одно садовое дерево не в состоянии даже самостоятельно выразить мнение по какому-либо вопросу.
Свое же личное мнение я держал при себе.
Но был очень доволен, когда автомобиль перестал нас терроризировать. За целый месяц он не появился ни разу, и целый месяц я спокойно и охотно шел навстречу людям, бежал навстречу лошадям и даже подпрыгнул разок ради малыша, которого мать несла на руках, очень стараясь, хотя и безуспешно, чтобы он обратил на меня внимание.
Однако уже в сентябре — да, ласточки улетели как раз незадолго до этого события — появился другой автомобиль, причем совершенно неожиданно, и заставил двигаться и меня, и дорогу, и мой холм, и сад, и поля, и крышу фермерского дома… Все кругом задергалось, закачалось и помчалось с востока на запад; быстрее, чем галопом, я так никогда раньше не бегал. У меня едва хватило времени возвыситься над автомобилем, а уже буквально в следующее мгновение пришлось съеживаться снова.
Назавтра мы увидели новую машину.
А потом они стали делом обычным; и новые появлялись каждый год, каждую неделю, каждый день. Автомобили были теперь составляющей нашего Порядка Вещей. Дорогу перекопали, расширили, положили новое покрытие, и она стала ровной и скользкой, как след слизняка; на ее отвратительной поверхности не осталось ни одной колеи, ни одной лужицы, ни одного камня, ни одного цветочка. Обычно при дороге существовало немало диких тварей: кузнечики, муравьи, жабы, мыши, лисы и так далее; многие из них были слишком малы, чтобы совершать движение, — они и увидеть-то толком вокруг себя ничего не могли. Теперь же все эти существа дороги избегали, а те, что не были достаточно мудры для этого, гибли, оказывались буквально размазаны по ее поверхности. Множество кроликов приняли такую смерть буквально у меня под ногами! Слава богу, что я дуб; меня хоть и можно сломать или вывернуть из земли с корнями, срубить или распилить, но ни при каких обстоятельствах нельзя размазать по земле.
В связи с тем что по дороге теперь сновало туда-сюда столь много машин, мне пришлось овладеть новым мастерством. Впрочем, еще ростком, едва проклюнувшимся из желудя, я выучился основному из этих трюков: умению двигаться в обе стороны одновременно. Причем выучился этому невольно, просто под давлением обстоятельств — это случилось, когда я впервые увидел пешехода, бредущего на восток, и всадника, едущего ему навстречу, так что мне пришлось двигаться в обоих направлениях сразу. Да, некоторые искусства даются нам, деревьям, без малейших усилий. Я, правда, немного понервничал, но мне успешно удалось миновать всадника и уменьшиться, хотя в то же самое время я шел навстречу пешеходу и подрастал (в те дни возвышаться над ним я еще не мог!), а всадник меня видеть уже не мог. Я был очень горд собой — ведь я, совсем еще младенец, впервые с честью справился со столь сложной задачей! Однако сложно это оказалось скорее на словах. С тех пор я не задумываясь проделывал подобные трюки бесчисленное множество раз; я мог бы сделать это даже во сне. Но приходило ли вам когда-либо в голову, сколько требуется мастерства, когда нужно одновременно увеличиться — причем с различной скоростью! — для каждого из водителей, предположим, сорока автомобилей, и уменьшиться для сорока других, движущихся в другую сторону, и при этом помнить, что нужно еще возвыситься над каждым в точно определенный момент? И все это приходится делать каждую минуту, часами, с рассвета до заката, а то и после наступления темноты?
Ибо теперь моя дорога стала чересчур оживленной; она трудилась день и ночь, и движение на ней отнюдь не уменьшалось. Приходилось трудиться и мне. Правда, теперь уже не так дергаясь и извиваясь. Однако возросла скорость; я вынужден был бежать все быстрее и быстрее, мгновенно вырастать, возвышаться в течение доли секунды и столь же поспешно уменьшаться. Не имея даже времени, чтобы насладиться этим! И так без передышки.
Очень мало кто из водителей хотя бы мельком смотрел на меня. Они, похоже, вообще больше ничего не замечали вокруг: сидели, тупо уставившись вперед, на дорогу, и, похоже, считали, что «куда-то едут». К передней дверце автомобилей было приделано маленькое зеркальце, в которое они поглядывали, чтобы понять, где находятся, и снова смотрели прямо перед собой. Я раньше полагал, что только у жуков существуют подобные заблуждения относительно понятий «движение» и «прогресс». Жуки всегда носятся довольно бестолково и вверх никогда не смотрят. Мне их интеллектуальные способности казались близкими к нулю. Но жуки, по крайней мере, оставляли меня в покое.
Честно признаюсь: порой, в благословенной ночной темноте, когда луна не серебрила светом своим мою вершину и звезды не выгладывали из-под ветвей, когда я наконец мог немного отдохнуть, я всерьез подумывал о снятии обязательств, возложенных на меня общим Порядком Вещей: я больше не мог двигаться. Нет, разумеется, это было всерьез лишь наполовину. Просто я очень устал. Но уж если даже пушистая трехлетняя глупышка-ива у подножия холма понимала свою ответственность перед Порядком Вещей и ради каждой машины дергалась, подпрыгивала, мгновенно вырастала или съеживалась, то как же я, могучий дуб, мог уклониться от своих обязанностей? Как говорится, noblesse oblige. Я абсолютно уверен: ни один желудь, оброненный мною на землю, никогда не нарушил бы своего обещания.
В течение пятидесяти или шестидесяти лет я старался поддерживать Порядок Вещей, сознательно создавая у людей иллюзию того, что это они «куда-то движутся». Я не прочь делать это и впредь. Однако случилось нечто ужасное, и теперь я протестую.
Это ничего, что мне вечно приходится двигаться в противоположных направлениях одновременно; я не против весьма неприятной для меня скорости — 60–70 миль в час. Я готов продолжать жить так до своего смертного часа, пока сам не рухну на землю или меня не выкорчуют с помощью бульдозера. Это моя работа, в конце концов. Однако я решительно возражаю против того, чтобы меня делали вечным!
Я не имею к Вечности ни малейшего отношения. Я дуб, не более того, но и не менее. У меня есть определенные обязанности, и я их выполняю. У меня есть и свои маленькие радости, хотя я их получаю все реже и реже, поскольку птиц становится все меньше и меньше, а ветер превратился в зловонное дыхание. Но я — хоть я, возможно, и долгожитель — имею, черт побери, право на непостоянство! Я смертен — и в этом моя привилегия. Которую у меня отняли!
Отняли год назад, мартовским дождливым вечером.
В тот вечер стаи машин, как всегда, с грохотом дергались на дороге, мчавшейся в обоих направлениях, а я был так занят бесконечными увеличениями и уменьшениями, к тому же так быстро темнело, что я заметил непорядок, лишь когда это уже произошло. В одной из машин водитель явно решил, что его желание «куда-то ехать» важнее, чем у всех прочих, и попытался обогнать автомобиль, ехавший перед ним. Этот маневр предполагает временное искажение Направления Пути и перемещение предмета на ту сторону дороги, которая обычно движется в обратном направлении (могу отметить, что высоко ценю Дорогу и восхищаюсь ее мастерством в осуществлении подобных маневров, которые, должно быть, чрезвычайно сложны для неживого существа, созданного руками человека). Однако, когда первая машина выехала на полосу встречного движения, ей навстречу двигалась другая машина, оказавшаяся от нее чересчур близко, чтобы что-то предпринять. Дорога тоже ничего не могла с этим поделать — она, как всегда, была чрезвычайно загружена. Пытаясь избежать лобового столкновения, машина, и без того нарушившая Направление Пути, полностью его изменила, заставив дорогу изогнуться петлей с севера на юг, а меня — прыгнуть прямо на середину шоссе. Выбора у меня не оставалось: вынужденный двигаться со скоростью восемьдесят пять миль в час, я после прыжка необычайно быстро вырос до угрожающих размеров и… ударил эту машину.
Я потерял значительную часть коры и, что более существенно, немало камбия; но поскольку во мне семьдесят два фута в высоту и не менее девяти футов в поперечнике, я, в общем-то, пострадал не так уж сильно. Хотя ветви мои содрогнулись так, что с них слетело прошлогоднее гнездо малиновки; да и морально я был просто потрясен, я даже застонал — единственный раз в жизни я проявил свои эмоции вслух!
А машина кричала страшно. Задняя ее часть не слишком пострадала от моего удара, но передняя вся была искорежена и перекручена, точно старый корень; блестящие куски металла разлетелись во все стороны, усыпав землю ледяной изморозью.
Водитель даже пикнуть не успел: я убил его мгновенно.
Но протест мой связан не с этим вынужденным убийством. У меня не было выбора, а потому нет и сожалений. Я протестую… нет, мне этого больше не вынести! Дело в том, что, когда я прыгнул на машину, водитель меня увидел. Он наконец-то поднял глаза! И увидел меня таким, каким меня никогда никто больше не видел, даже дети. Даже в те дни, когда люди еще смотрели на мир вокруг них. Он увидел меня целиком и больше не успел увидеть ничего — ни в тот момент, ни потом. Я заслонил для него все остальное в мире.
Он увидел меня в свете Вечности, чем и смутил мне душу. А поскольку именно в момент этого ложного видения мира он умер и теперь ничего уже не изменишь, я оказался в ловушке, навечно застряв в том единственном мгновении.
Это совершенно невыносимо! Я не могу поддерживать подобную иллюзию. Если эти люди не способны понять теорию относительности, Бог с ними; но должны же они понимать, насколько все в мире взаимосвязано?
Если это так уж необходимо для поддержания Порядка Вещей, я готов убивать водителей автомобилей, хотя убийство обычно не вменяется дубам в обязанность. Однако несправедливо требовать от меня еще и играть роль самой Смерти. Ибо я не смерть. Я жизнь: я смертен.
Если люди хотят воочию видеть смерть в нашем мире, это их дело. Но изображать для них Вечность я не стану. И пусть они не обращаются к деревьям в поисках смерти. Если хотят ее видеть, пусть лучше смотрят друг другу в глаза: она там.
Мастера
Нагой, он стоял один, во тьме, и обеими руками держал над головой горящий факел, от которого густыми клубами валил дым. В красном свете факела землю под ногами было видно всего на несколько шагов вперед; дальше простирался мрак. Время от времени налетал порыв ветра; вдруг становился виден (или это только ему мерещилось?) блеск чьих-то глаз, становилось слышно подобно далекому грому бормотанье: «держи его выше!» Он тянул факел выше, хотя руки дрожали и факел в них дрожал тоже. Бормочущая тьма, обступив его, закрывала все пути к бегству.
Красное пламя заплясало сильней, ветер стал холоднее. Онемевшие руки задрожали снова, факел начал клониться то в одну сторону, то в другую; по лицу стекал липкий пот; уши уже почти не воспринимали тихого, но все вокруг заполняющего рокота: «Выше, выше держи!»… Время остановилось, но рокот разрастался, вот он уже стал воем, но почему-то (и это было страшно) в круге света по-прежнему не появлялся никто.
— Теперь иди! — бурей провыл могучий голос. — Иди вперед! Не опуская факела, он шагнул вперед. Земли под ногой у него не оказалось. С воплем о помощи он упал в тьму и гул. Впереди не было ничего, только языки пламени метнулись к его глазам — падая, он не выпустил из рук факела.
Время… время, и свет, и боль, все началось снова. Он стоял на четвереньках в канаве, в грязи. Лицо саднило, а глаза, хотя было светло, видели все (мир), как сквозь пелену тумана. Он оторвал взгляд от своей запятнанной грязью наготы и обратил его к стоящей над ним светлой, но неясной фигуре. Казалось, что свет исходит и от ее белых волос, и от складок белого плаща. Глаза смотрели на Ганиля, голос говорил:
— Ты лежишь в Могиле. Ты лежишь в Могиле Знания. Там же лежат и больше не поднимутся никогда из-под пепла от Адского Огня твои предки.
Голос стал тверже:
— Встань, падший Человек!
Ганиль, пошатываясь, встал на ноги. Белая фигура продолжала, показывая на факел:
— Это Свет Человеческого Разума. Это он привел тебя в могилу. Брось его.
Оказывается, рука его до сих пор сжимает облепленную грязью черную обугленную палку; он разжал руку.
— Теперь, восстав из мрака, — почти пропела, торжественно и ликующе, лучезарная фигура, — иди в Свет Обычного дня!