Заметить ли тут ещё нечто? Московский наш дом, на Большой Никитской, до 1812 года был из окна в окно с домом покойной Катерины Андреевны Новосильцевой, моей двоюродной, а тестя Пушкина, Н. А. Гончарова, родной бабки[50]. В этом-то доме Николай Афанасьевич часто живал по целым месяцам со всем своим семейством, и я часто у него обедывал.
Случалось, что за таким обедом мы все гости пили здоровье хозяина и желали ему всех благ, а при том, как превосходному скрипачу, вечного покровительства муз. «Покамест не всех», шутя отвечал нам хозяин; «но вот, как подрастут дети, тогда немудрено, что к моей музыке прильётся и поэзия». Она прилилась скоро — а где же и то и другое?…
6. А. Е. Грен. «Воспоминание о Пушкине».
Ещё худшей репутацией, чем Макаров, пользуется у специалистов поэт-переводчик Александр Евгениевич Грен.
Об его подлогах см. ниже прим. 6-ое. Но вместе с тем трудно допустить, чтобы всё рассказанное им была одна сплошная выдумка. Рассказ («Современник», 1838, т. XI, № 3, стр. 33—37 первой пагинации) о встрече с Пушкиным в 1820 г. и о письме поэта к бедной даме 1835 г. ничего не заключает в себе невероятного.
(К П. Зеленецкому)[51].
Toutes les pages de la vie humaine sont dignes d’être lues[52], сказал поэт, a я прибавлю, что каждая черта из жизни великого человека должна быть сохранена для потомства. Она знакомит, роднит нас с любимым человеком, а для будущего биографа дарит несколько драгоценных строк из жизни того, кто был честию и славою своего отечества. Так, в простом рассказе моём я хочу сохранить для России две незабвенные встречи мои с Пушкиным, в которых отразилась вся прекрасная и добрая душа его.
Тому давно, 9-го апреля 1820 года[53], когда горы, качели и балаганы в Петербурге, о Святой, строились на площади большого каменного театра, я, мальчик лет тринадцати, в коротком чёрном сюртучке и коричневом плащике, и брат мой, одних лет со мною, в одежде воспитанника одного из военноучебных заведений, теснились вместе с народом вокруг гор и качелей. С детским любопытством рассматривали мы блестящие наряды дам, проезжающих мимо качелей в богатых экипажах, любовались быстрым спуском с гор на маленьких тележках простого народа, и прислушивались к его родным песням. Нам было весело, как никогда не бывало; мы были счастливы, как дети, гуляющие на свободе без учителя или наставника.
У одного из самых больших балаганов теснилось много народу; мы тоже туда продрались; нам очень хотелось войти во внутренность балагана и видеть там известного Раппо[54], который показывал в то время свою необыкновенную силу и искусство, удивлявшие петербургскую публику. Но без денег нас не пускали, а мы их не имели, ибо все деньги, которые нам дали родители наши, были уже истрачены. Печальные, мы стояли у самого входа в балаган, и как прежде были веселы, так теперь с горести чуть-чуть не плакали. Один из людей, принадлежащих к труппе комедиантов, видя нас стоящих долгое время без всякого дела у самого входа в балаган, довольно грубо сказал нам, чтобы мы отошли прочь и не мешали другим. С горестью мы поворотились и только-что хотели итти далее, как двое мужчин, благородной и доброй наружности, одетые в чёрных плащах, остановили нас. Один из них, которого черты лица глубоко врезались в мою детскую душу, подошёл к грубому комедианту и дал ему заметить, чтобы он вперёд обращался поучтивее с детьми, которые ему вовсе не мешали, и которых обидеть весьма легко было можно. Потом подошёл он к нам, сказал что-то по французски товарищу своему — язык этот мы тогда ещё худо понимали — и обратился к нам с вопросом: «Не хотите-ли вы, друзья мои, войти в шалаш посмотреть силача Раппо?» Мы поклонились, и он ввёл нас в балаган, усадил бережно в кресла, и сам с товарищем своим остался тут же.
Во всё время представления Раппо я не столько смотрел на удивительное искусство этого силача, сколько на добрые черты наших покровителей. Оба они были ещё очень молоды; но особенно занимал меня один из них: он был среднего роста, смуглый, с живыми серыми глазами, в которых отражалась душа высокая, поэтическая, добрая и благородная. Он, как отец своим детям, заботливо и нежно из‘яснял нам всё непонятное для нас в искусстве Раппо, и при этом рассказал нам два анекдота из жизни этого силача, а по окончании представления вывел из толпы народа на Набережную, и простился с нами как со своими старыми друзьями. Последние его слова были: «Прощайте, теперь вы видели Раппо; когда придёте домой, расскажите папеньке и маменьке о необыкновенной силе его».
Прошло после того шестнадцать лет. Я кончил курс своих науки, служил в… департаменте, как в одно время, в 1835 г. я посетил одну благородную даму, которая тогда лишилась своего мужа и осталась в самом бедном положении с большим семейством. Она просила у меня совета, к кому бы ей обратиться с письмом хотя о маленьком пособии, которое необходимо нужно было в тогдашних её горестных обстоятельствах. Подумавши, я присоветовал этой даме послать письмо о помощи к А. С. Пушкину. Он жил тогда у Летнего Сада в доме г-жи Оливей[55]. Лично я его не знал и даже никогда не видывал; но знал, что поэт наш имеет добрую душу. По просьбе этой дамы я от имени её написал небольшое письмо к Пушкину и послал к нему по городской почте. На другой день моя знакомая получила от Пушкина ответ следующего содержания:
Милостивая государыня!
Всё, что я могу сделать для вас доброго, постараюсь, но не осудите, если пособие моё будет не так значительно, как вы, быть может, ожидаете. И сам далеко не из числа богатых людей. На днях буду у вас.
С уважением и преданностью имею честь
быть покорный к услугам
Через три дня я опять зашёл к госпоже Л. У неё в это время был Пушкин; и как удивился я, когда в знаменитом поэте нашем узнал того самого незнакомого мужчину, который, тому назад шестнадцать лет, меня с братом так добродушно и нежно провёл в балаган Раппо, и заботился о нас, как о своих детях. Пушкин взглянул на меня и, припоминая что-то, вдруг спросил: «я, кажется, имел удовольствие где-то вас видеть.» Мне очень весело было напомнить ему свидание наше, в 1820 году, под качелями, в балагане Раппо. Он задумался и, спустя минуты две, сказал: «да, да, помню, я был тогда с Дельвигом. Он умер, мой добрый Дельвиг»[57]. Он не предчувствовал тогда, что через два года и его возьмёт ранняя могила.
7. Г. Мекленбурцов. «Письмо в редакцию».
Пребыванию Пушкина в Екатеринославе в мае 1820 г. посвящены сообщения в «Приднепровском Крае» за 1899 г, Г. Мекленбурцова (№ 392 от 6 февраля), В. Татаренки (№ 413 от 27 февраля) и А. П. Воеводина (№ 416 от 3 марта).
Довольно редкое в таких случаях единогласие в показаниях старожилов о том, где жил Пушкин, свидетельствует, полагаем, об их правильности.
М. Г., Г. Редактор!
Согласно заметке, помещённой в № 389 вашей многоуважаемой газеты о предстоящем праздновании Россией столетней годовщины со дня рождения покойного поэта А. С. Пушкина, могу сообщить самые верные сведения о проживании покойного поэта в Екатеринославе, а именно: мой покойный отчим, князь Александр Никанорович Гирей (который умер 105 лет), говорил и указывал мне то место, где жил поэт; жил он в доме Краконини, перешедшем в сороковых годах дворянину Здановичу и находящемся на Мандрыковке, против усадьбы моего отчима, князя Гирея. Усадьба, где жил покойный А. С. Пушкин, прилегает к Днепру. В Мандрыковке, близ реки Днепра находилась тюрьма, из которой во время пребывания поэта бежали два брата-арестанта, побочные дети помещика Засорина, о которых Александр Сергеевич и написал известную поэму «Братья-разбойники»[58]. Ныне усадьба принадлежит г. Кулабухову, у которого и имеются на всё изложенное данные.
Пишущий эти строки отроду имеет 72 года. Дворянин
Екатеринослав.
4 февраля 1899 г.
8. В. Татаренко. «Письмо в редакцию».
М. Г., Г. Редактор!
В «Приднепровском Крае» помещено было письмо дворянина Мекленбурцова, в котором он сообщает о местопребывании А. С. Пушкина в Екатеринославе. Могу подтвердить его верные указания о доме, где жил А. С. Пушкин; он действительно жил, во время пребывания в Екатеринославе, на Мандрыковке; доказательством может служить то обстоятельство, что мой дядя, бывший в Екатеринославе фотографом, Н. А. Иванов, лет 10—12 тому назад, был у бывшего городского головы, П. В. Кулабухова, и просил разрешения для фотографирования этого дома, но г. Кулабухов ему заявил, что дом, в котором жил А. С. Пушкин, был разобран лет сорок тому назад его отцом, В. А. Кулабуховым, в виду его ветхости и выстроен возле немного больше, где помещалась контора его отца, у него здесь была шерстяная мойка, которой во время фотографирования тоже не было. В виду этого, мой дядя фотографировал только то место, где жил Пушкин во время пребывания его в Екатеринославе; в то время здесь находилась масса вековых деревьев, а невдалеке протекал Днепр. Место это, действительно, живописное, Мандрыковка вообще очень живописна, в особенности в мае, когда всё цветёт, растёт, словом, природой дышит, но в отношении благоустройства оставляет желать многого.
С совершенным почтением
штурман В.
9. А. П. Воеводин. «Письмо в редакцию».
М. Г., Г. Редактор!
В нескольких № № вашей многоуважаемой газеты сообщалось о местопребывании в Екатеринославе А. С. Пушкина. О его местопребывании и я знаю, а именно Пушкин жил на Мандрыковке, в доме немца или еврея Краконини, который в 41 году был куплен священником Венецким, а в 42—45 г. был приобретён Василием Кулабуховым. Лет 40 тому назад об этом мне говорил один старик, который служил у Василья Кулабухова сторожем, и которого, из уважения к его преклонным летам, называли «Иван Григорьевич». Последний во время пребывания в Екатеринославе А. С. Пушкина (что длилось дн. 18)[59], катал его несколько раз на лодке по Днепру, что он очень любил, а также я слышал об этом и от местного старожила, моего хорошего знакомого, князя Гирея, который с А. С. Пушкиным был знаком и раза два с ним катался по Днепру.
С истинным почтением дворянин А. П.
10. В. П. Горчаков. «Выдержки из дневника об А. С. Пушкине».
Среди друзей Пушкина есть один нисколько на других не похожий. Это В. П. Горчаков. Он не блистал каким-либо выдающимся талантом, или особым дарованием. Близость его к Пушкину чисто нравственная, и не даром поэт дал ему прозвище «душа души моей». В. П. Горчаков человек редкой доброты, и от всей его личности веет теплом и любовью. Он подбирает в сани на большой дороге пьяного замерзающего человека и возвращает к жизни, он жалеет слуг из цыган-молдаван, закабалённых у местных бояр, и называет их «полунеграми», и сам никогда не кричит на свою крепостную прислугу. В трудные минуты ссужает Пушкина 2 т. руб. и выручает поэта. Состояние Варфоломея его не прельщает. С нищими делится последней копейкой. По натуре пылкий и восторженный, любящий чтение и беседы, он вращался среди тронутой революционными идеями военной молодёжи Тульчина и Кишинёва и был близок к будущим декабристам. Возможно, что он был на грани, но остался вне заговора, увлекаясь мистической стороной движения, тогда столь сильною. По отзыву современника, Горчаков затрагивал «самые серьёзные предметы человеческого мышления», но «понимал их сердцем» — и вот причина, что чужим людям он порой мог казаться каким-то юродивым. Он любил искусство, музыку, писал стихи, из которых иные напечатаны, другие сохраняются в рукописи; вёл дневник, к сожалению не сохранившийся, но послуживший автору ныне предлагаемых выдержек, напечатанных в «Москвитянине» за 1850 год и вызвавших сочувственный отзыв и обширные извлечения в «Современнике» (т. XX, отд. VI, 82) и сожаление проф. Зеленецкого, что драгоценные выдержки не продолжаются («Москвитянин», 1859 г., кн. 9, с. 2).
Кроме того он написал оборонительную статью о Пушкине в «Моск. Ведом.» за 1858 г. (№ 19, 1 февр.), перепечатываемую нами, против клеветы К. И. Прункула и давал не мало сведений П. И. Бартеневу для его работы о Пушкине на юге России. В его воспоминаниях затронуто много лиц, живо передано настроение эпохи с её отвагой и удалью, особенно в лице мало известного Ф. Ф. Орлова, прототипа в Пушкинском Пеламе, и передан любопытный эпизод в жизни Пушкина по отношению к Идалии Григ. Полетике.
Есть у Горчакова и несколько отдельных заметок о Пушкине, напр., как он бросал с лодки в воду золотые и любовался их падением на прозрачное дно, издеваясь тем над мелочной скупостью отца. Таковы рассказы из кишинёвской жизни, не вошедшие в воспоминания, напр., что Пушкин у М. Ф. Орлова держался непринуждённо, валялся на диванах; о каррикатурах, им рисованных; о крепостном слуге его Никите, подтверждавшем, что скованные разбойники действительно переплыли реку в Екатеринославе; о суеверном хранении им нескольких золотых денег, которых не хотел разменивать; о многих и частых беседах его с И. П. Липранди и пользовании его библиотекой; о землетрясении в Кишинёве; о поединке Пушкина с Зубовым; о присутствии его на празднике открытия манежа М. Ф. Орловым 1 января 1822 г.; об оживлении его на святочных балах 1822—23 г. и вкладе его на подписной бал; о пощёчине, данной Бальшу и пр. (Р. Арх.. 1866, с. 1095, 1103, 1161—63,1165, 1167—69,1179,1211; 1899,11, 340; 1900, 1403).
Пушкин познакомился и сблизился с Горчаковым в Кишинёве, где прожил почти 3 года с 20 сент. 1820 г. по 2 июля 1823 г. Это годы перелома жизни поэта. В. П. Горчакову, братьям Полторацким и В. Т. Кеку посвящено Пушкиным, вслед за проводами, превосходное стихотворение «Друзьям»: «Вчера был день разлуки шумной…» где под буквами «Г-ву» следует разуметь В. П. Горчакова; но в литературном отношении он Аристархом быть не мог и Пушкин только однажды поделился в письме к нему мнением по поводу «Кавказского Пленника», приложив к письму стихи из посвящения (H. Н. Раевскому), не попавшие в печать. (Анненк., Мат. 97). Близость их была не литературная. В Кишинёве они видались почти ежедневно, что свидетельствует И. П. Липранди, называющий В. П. Горчакова и H. С. Алексеева «неразлучными» и «интимными» Пушкина. Серьёзный и скромный Горчаков особенно интересен как человек, в котором кипевший задором молодой Пушкин нашёл иные, родственные струны. Горчаков бесспорно один из тех, которые спасли Пушкина от многого. Кроме того, в H. С. Алексееве и в В. П. Горчакове Пушкин нашёл старую Москву, столь близкую ему по ранним годам детства. Рассказ Горчакова после военной командировки в Скуляны дал некоторые черты для повести Пушкина «Кирджали». Важно для биографии Пушкина, что Горчаков в первые месяцы 1821 года заметил в нём перемену, когда опыт жизни смирял его порывы, что вполне сходится со словами послания Чаадаеву того года: «для сердца новую вкушаю тишину», в тот самый год, когда Пушкин начал писать воспоминания. Важно и свидетельство Горчакова о не раз слышанном нежелании Пушкина, чтобы «рукописная поэма» его, т. е. Гавриилиада, была когда-либо напечатана. В 1822 году в Кишинёве Пушкин делает признание: «Блажен, …кому судьба друзей послала…» и ясно, что Горчаков один из них. По свидетельству Липранди, Пушкин чувствовал себя лучше и был духом веселее в Кишинёве, нежели в Одессе. Вельтман описал себя и Горчакова в своей повести «Два Майора», где вывел «пёстрый дом Варфоломея», местного туза, носившегося в то время с мыслью выдать дочь свою Пульхерьицу за В. П. Горчакова. В январе 1823 г. Горчакову посвящено стихотворение Пушкина «Зима мне рыхлою стеною…» по поводу бала у Варфоломея и возможно, что Горчаков подразумевается в стихотворении Пушкина «Дева», обращённом к Пульх. Ев. Варфоломей в лице «неосторожного друга» в те дни, когда он являлся соперником Пушкина. Есть и ещё связи. В том же Кишинёве Горчаков одно время приютил у себя известного повара Тардифа, воспетого Пушкиным, сказавшим, что «Тардиф достоин дружбы и похвал ханжи, поэта, балагура»; при чём под ханжей не подразумевается ли Горчаков, под поэтом сам Пушкин, под балагуром А. Ф. Вельтман?
В одном из писем к жене 1836 г. Пушкин говорит: «Ко мне входят два Буффона. Один майор-мистик, другой пьяница-поэт». И здесь едва ли не те же два закадычных друга, Горчаков и Вельтман, которые зовут его обедать (переп. III, 313). Необходимо остановиться на словах П. И. Бартенева с характеристикой Пушкина на юге России, явно навеянных В. П. Горчаковым, или б. м. даже прямо взятых из письма его к Бартеневу. «Уже в то время, — говорится в них, — в Пушкине заметно обозначилось противоречие между его вседневной жизнью и художественным суждением. Уже тогда в нём было два Пушкина, один — человек, другой — поэт. Он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем даже выражал себя в своих произведениях… Его задушевные беседы стоили многих его печатных сочинений и нельзя было не полюбить его, покороче узнавши. Но, по замечательному и в психологическом смысле чрезвычайно важному побуждению, которое для поверхностных наблюдателей могло казаться простым капризом, Пушкин как будто вовсе не заботился о том, чтобы устранить названное противоречие; напротив, он прикидывался буяном, развратником, каким то яростным вольнодумцем» (Р. Арх. 1866, с. 1169—1170). Это слог не П. И. Бартенева, но совершенно горчаковский стиль, тем более, что по словам Бартенева отзыв о «задушевных беседах» идёт от «близких друзей его». Более спокойное настроение Пушкина видно и из того, что в мае 1823 г. начат «Евгений Онегин». Пушкин и позднее дружил с Горчаковым и в 1831 году, будучи в Москве, в письме к жене включил его в круг своих близких: «Видел я Вяземских, Мещерских, Дмитриева, Тургенева, Чаадаева, Горчакова, Д. Давыдова. Все тебе кланяются». В другой раз: «Обнимаю Горчакова». В 1833 г. Пушкину сообщает Нащокин: «У Горчакова мать умерла». (Переп. III, I).
Горчаковы русский дворянский род. В 1544 году воеводой в Казани был Калинник Владимир. Горчаков. В приказе тайных дел сидел дьяк Алексей Горчаков. Один Горчаков известен в истории Пугачёва, будучи послан Екатериной к главнокомандующему кн. М. Н. Волконскому «во облегчение». Отец нашего Горчакова, Пётр Иванович Горчаков командовал батальоном Семёновского полка, где служил и брат его Владимир Иванович Горчаков, близкий к Аракчееву. Сослуживец их, известный кн. Ив. Мих. Долгоруков, в своем «Капище» и в «Записках» упоминает обоих братьев. Отца автора предлагаемых воспоминаний он называет «мякенькой человек», а о дяде отзывается, как о человеке крайне жестоком, давшем «тысячу лозонов» пьяному писарю.
Дата рождения Вл. П. Горчакова точно неизвестна. Из его некролога 1867 г. (Моск. Вед. 1867, № 42) видно, что он умер 67 лет, следовательно он родился в 1800 году. В 1819 г. 10 марта он окончил знаменитую Муравьёвскую школу колонновожатых (ген. штаб), выйдя в числе 22 чел. прапорщиком по квартирмейстерской части, и был назначен в Тульчин и затем в Кишинёв в ноябре 1820 г. для производства с‘ёмок, под руководством полковника Корниловича, и занимал должность дивизионного квартирмейстера в штабе М. Ф. Орлова.
Умный Липранди среди кишинёвской молодёжи отличил его. В военной службе В. П. Горчаков прослужил всего 5 лет и, выйдя в отставку в 1824 г., поселился в Москве. Буря 14 декабря его не коснулась. Полковник Н. Комаров в своих показаниях говорит, что ранее «не воздержанный на язык» Горчаков «стал осторожнее». Сам. В. П. признается, что был спасён «от многого». От 1828 г. сохранилось несколько неизданных писем его к А. Ф. Вельтману, помеченные Троицей на Вытроске, должно быть Покровского у., Владимирской губ, где записаны Горчаковы. Письма эти касаются труда Вельтмана о Бессарабии и поэмы его «Беглец».
В 1831 г. А. Я. Булгаков говорит о нём: «малый весьма умный и прекраснейших правил. Он везде рыскает и знает, что делается в низших классах и на улицах», это в связи с приездом Николая I в Москву во время холеры. Одно время он же акционер «Пароходного Общества». В том же году В. П. Горчаков поместил в благотворительном литературном альманахе «Сиротка», изданном Ю. Н. Бартеневым, стихотворение «Не в словеси, а в силе», а гр. Растопчина посвятила ему своё стихотворение «Зачем», ибо оно с инициалами «В. П. Г ву».
В следующем 1832 г. она написала другое стихотворение под заглавием «Ещё вопрос» также В. П. Г., в котором ясно нарисован портрет Горчакова и видны его угрюмость, безнадёжная влюблённость в сиротство. В 1850 г. Горчаков имел отношение к журналу «Москвитянин» в редакторство Вельтмана.
В 1852 году он издал рассказ под названием «Изба».
B. П. Горчаков умер в Москве, после непродолжительной болезни, 18 февраля 1867 года. На похороны собралось много народа и по словам некролога «много искренних слёз было пролито над его прахом». Из некролога же узнаем, что он на квартире своей обучал грамоте бедных мальчиков и что «нередко можно было встретить в глухих переулках Москвы человека в старенькой шинели, раздающего милостыню больным и калекам».
C. М. Сухотин занёс в свои записки несколько сочувственных строк, посвящённых его памяти, из которых помещаем выдержку: «Кончина его была светла и чиста, как вся жизнь его, посвящённая добру и правде… Душа его была открыта для всего прекрасного, она сочувствовала как великому подвигу и доброму делу, так и всему изящному в искусстве. Лести в нём совсем не было, всякая подлость, низость, шарлатанство и даже мелкое обыденное светское подличанье возмущали его». — Мой отец, С. Д. Шереметев, в особой книжке о Горчакове, пишет: «В числе многих лиц, которых я встречал в Москве у бабушки моей Ек. Вас. Шереметевой, на Воздвиженке, особенно памятен мне Вл. П. Горчаков… Я застал его уже весьма пожилым человеком. Небольшого роста, с седыми, вечно всклокоченными волосами, с густыми чёрными бровями, из-под которых бойко глядели его добрые, выразительные глаза, в сюртуке довольно поношенном, вижу его, как теперь, на обычном своём месте в малиновой круглой гостиной Воздвиженского дома… Рассказывал он очень хорошо и мог быть очень занимательным, особенно когда вспоминал прошедшее и свои отношения с Пушкиным. Любил он поспорить и выражался метко». Связь с домом Шереметевых шла от А. В. Шереметева (женатого на Н. Тютчевой), товарища Горчакова по школе колонновожатых. Отсюда и связи с домом Тютчевых и раннее знакомство с Ф. И. Тютчевым, поражавшим его в 1821 году, при чём некоторые стихотворения поэта сохранялись в рукописи у Горчакова.
А. Ф. Кони в 1920 году, в ответ на вопрос о Горчакове, писал мне: «Вельтман по моей матери приходился мне двоюродный дядя и я, будучи студентом, часто бывал у него»… У него и жены его, р. Сабанеевой, «собирались Погодин, Даль, ген. Колюбакин, сенат. фон-дер Ховен, декабрист Завалишин и Горчаков. Живо помню его выразительное лицо… Елена Ивановна Вельтман особенно внимательно относилась к Горчакову и не раз говорила, что он умеет благотворить так, что „правая рука не ведает, что делает левая“… О заметках Горчакова ничего не знаю».
Существуют два портрета В П. Горчакова, один акварельный работы Тихобразова, другой фотографический в старости.
В 1917 году у букиниста Николаева на Никольской мне попалась брошюрка с письмами Пушкина брату Льву 1858 г., напечатанными с подлинников С. А. Соболевским. На обложке надпись: «Влад. Петр. Горчакову Соболевский». Отсюда следует, что после Горчакова могли остаться библиотека и бумаги, попавшие на рынок.
Настоящий очерк только вкратце передаёт содержание нашей работы о Горчакове, об‘ём которой превышает рамки данного издания.
Москвитянин, 1850 г , № 2, январь, кн. 2, стр. 146—182; № 3, февраль, кн. I, стр. 233—264; № 7, апрель, кн. 1. стр. 169—198. Последняя часть извлечений из дневника носит название: «Выдержки из дневных моих воспоминаний о А. С. Пушкине и его других современниках.»
Перелистывая дневник мой, я нахожу его слишком скучным; но несмотря на это, поделюсь всем, чем могу, передам всё, как сумею.
В 1820 году, назначенный состоять при 16-й пехотной дивизии, в начале ноября[60] я приехал в Кишинёв, где была дивизионная квартира. При самом в‘езде в областной город, жид-фактор, величая меня то благородием, то сиятельством, предложил мне свои услуги.
На первый вопрос мой, где остановиться, фактор заговорил о каком-то Иване Николаеве[61], начал восхвалять какую-то Беллу[62], толкуя при этом моему
Слова фактора до того были перепутаны и быстры, что я едва мог следить за его речью и полишинельными движениями, столь обычными жидкам вообще и факторам в особенности.
Суруджи, лениво слушал его рассказы и с неподражаемым спокойствием, свойственным только молдавану, повторял своё
Проехав таким образом с версту, мы повернули налево мимо собора, и вскоре очутились на
Вся небольшая площадка самого базара и прилегающие к ней улицы были загромождены небольшими, полутёмными лавками и пестреющею толпою разноплеменного народа. Тут были: молдаване и греки, итальянцы и немцы, болгары и армяне, турки и жиды, малороссияне и русские крестьяне-переселенцы, сохранившие исключительно во всей свежести свой наряд и приёмы.
Вся эта разноплеменная толпа, с своим неумолкаемым гулом, нисколько не поражала моего суруджи; с тем же спокойствием он бичевал своих кляч, прикрикивал
В ожидании фактора, я невольно обратил внимание на противолежащее от гостиницы каменное здание в два этажа, которое средь низеньких лавок казалось необыкновенно огромным. Странность устройства этого здания ещё более поразила меня, когда я заметил, что весь нижний этаж составлял только одну комнату, освещаемую с главного фаса не окнами, но пологими пятью арками, разделёнными тоненькими подокнами; внутреннее же освещение ограничивалось одним просветом лестницы, ведущей во второй этаж. Это освещение в два противоположные света придавало какой-то исключительный колорит как самой комнате, так и живописным группам в углублении. Группы эти составляли: арнауты, караимы и турки в их роскошном наряде и вооружении. Одни из них восседали на широких диванах, пили кофе, перебирали чётки, курили; другие им прислуживали; все же вместе, при всей условной красоте очерков, как-то мало были оживлены мыслию; но дым трубок и наргелэ придавал этой живой картине особую жизнь и прелесть.
Приняв это здание за гостиницу в восточном вкусе, я располагал в ней остановиться, и с этою мыслию обратился к моему суруджи; но суруджи вместо удовлетворительного ответа сказал
Мошка лукаво улыбался и прибавлял: «А точно же, ваше сиятельство, точно, повторял он, Белла никого не обманывает». Но тот же Мошка, когда вышла Белла, говорил другое: он советовал мне потребовать лучше квартиры по отводу, чем оставаться у Беллы; «с ней дёшево не разделаетесь, прибавил Мошка; да, ваше сиятельство, я не стану обманывать, я хороший человек, меня генералы знают и все господа знают; я и Давыда Григорьевича знаю[71], и генерала Пущина[72] знаю, и самого генерала Орлова[73] знаю». При этом фактор сообщил мне, что начальник дивизии в отсутствии, и что из офицеров дивизионного штаба никого нет в городе, кроме одного вагенмейстера Пафнутьева[74] и генеральского ад‘ютанта Друганова[75]. — При свидании с Другановым, я действительно удостоверился, что генерал на границе для обозрения охранительной линии, расположенной по берегам Прута и Дуная.
Пользуясь отсутствием генерала и отыскивая себе пристанище взамен гостиницы Беллы, я успел познакомиться с Кишинёвым.
Не стану подробно описывать разнообразие племён, составляющих жителей города; скажу только несколько слов о самом положении Кишинёва. Город разделяется на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара, или, что всё равно, на Старый и Новый город. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка; по расположению и постройке более походит на малороссийское селение, нежели на город, несмотря на то, что в этой части находятся главные ряды, Верховное Правление и дом полномочного наместника, о котором я буду говорить впоследствии. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой
Из числа замечательных зданий Нового города были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского[76] и члена Верховного Правления Варфоломея[77]. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казённая палата и театр кочевых немецких актёров.
Услужливый фактор Мошка, принёсший мне афишку на первое представление, в которой об‘являлось, что будут представлены никогда невиданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чём-то волшебном. «Ай, ай, ай, какая та зала, ваше сиятельство, — говорил фактор — ну вот посмотрите, ваше благородие, прибавил он, ну, вот посмотрите» — На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошёл в залу, то несмотря на то, что лож не было, а вся разноплеменная публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным; но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало, в 1818 г., императора Александра, в первый раз посетившего Кишинёв. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был H. С. Алексеев[78], недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приёмов Николая Степановича и какая то исключительная вежливость, невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля, я разговорился с ним и обо всём его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? — Одежду незнакомца составлял чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.
Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. — После первого акта какой то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым, он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт ещё хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошёл к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актёров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее моё замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семёнову[79], Колосову[80]. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума. В этом расположении Пушкин отошёл от нас, и пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним, и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывною речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала. На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Фёдора Фёдоровича Орлова[81], которого благосклонный приём и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времён Петра, то древних русских витязей; а его георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом, я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского[82]. Судя по наружным приёмам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович[83] отличался изысканностью маркиза, Василий[84] щеголял каким-то особым приёмом простолюдина; но каждый по своему обошёлся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Фёдоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали, и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным; но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину.
В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне:
— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница: — это не значит, что я ослеп.— Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердится на него за эту песню. — Да за что же? спросил я. — Он думает, отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, что это я написал на его счёт. — Странно, сказал я, и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если-б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, А. М.[86], которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нём даже была какого-то рода смышлённость и острота; но о иных вещах его понятия совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.
— Да, оно конечно, — говорил А. М., — оно конечно, всё правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами!
Каково покажется:
Утром 8-го ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинёв. Я поспешил явиться к генералу[87]. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня, и в то же время, отведя в сторону, сделал лёгонькое замечание на
В это утро, как в день имянин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный приём был для каждого, слова привета рассыпались щедро.
Между многими, я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приёмах предупреждали в его пользу.
Генерал, заметив особенное моё внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал кн. Александра Ипсиланти[88], уже принадлежащего истории.
В это время всё семейство князя, кроме брата Димитрия[89], находилось в Кишинёве. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря[90], две сестры — одна фрейлина двора нашего[91], а другая[92] супруга Бессарабского губернатора Катакази[93]; два брата, из коих Николай[94], адъютант генерала Раевского, а другой Георгий[95], кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишинёве; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.
Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинёва в эти дни в особенности предавалось весёлостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член Верховного совета Варфоломей[96].
Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение, как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое моё знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что к. Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу, и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость, как выражение душевной силы.
Говоря о балах Кишинёва, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.
Игру Пушкин любил, как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное, и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался новым поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.
Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без неё не могу!», а на завтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.
В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е.[97], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:
Муж этой Е. был человек довольно странный и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него, как на такую монету, которая и
Но всё же у Е. искателей было много, и в числе их, особенно общий наш приятель А[лексее]в. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты, и вполне был счастлив повременным взглядом очей её, или мимолётным приветом радушного слова.
В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, т.-е. шила, или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался
Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, ещё и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более, как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры[102], или одному из многих, которые только что пишут стишки.
Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.
— Ах, m-r Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.
— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.
— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.
— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь.
Когда мы выходили от Е., то я спросил его: