— Упал.
— Да ты пьян, шельма?
— Ты сам пьян! — без выражения и при общем веселии молвил стрекулист.
— Слабого человека обездолить нетрудно… — поддержи его другой.
Неотвратимо надвигалась катастрофа, а тут еще упала простыня с фигуры, что вызвало новый прилив неуместного гоготания. Диакон спешил доесть рыбу, попок хрипел, как стенные часы, а владыки и вовсе не существовало от страх. И тогда-то произошел натуральный бунт стрекулистов. Внезапно поняв, что им действительно дозволено все перед лицом ужасной кары, они стали нахально рассаживаться посреди нас. Проходя мимо владыки, один из них пошатнулся и растопыренными пальцами уперся в самое темя охнувшего архиерея.
— Извиняюсь… в глазах зигзаги, — объяснил он.
— Вставайте, отцы, — с достоинством сказал монах, как мешок приподымая владыку. — Вставайте, бесовское радение началось.
Даже не помолясь по окончании трапезы, священные гости быстро пошли к двери; владыка не сопротивлялся воле своих поводырей. Подобно параличному, сидел Раздеришин в своем высоком кресле, уставясь на портрет отца, который бесстрастно взирал на мамаево это побоище. Несчастно отняло у него дар речи и соображения, один лишь мизинец на руке бился о бархатный локотник кресла. И все же это еще не было концом приключения…
— Стыдно, молодой человек, — с порога возгласил попок, отталкивая плачущею управителя. — Архиерея в блудильный дом приглашаете. За уши драть мало!
Земля вощанская колебалась под нами, веяло мглой посреди нас, а во мгле сидели стрекулисты и пожирали раздеришинские яства. Их царствие настало теперь, а мы, стоявшие вокруг стола, развлекали их своими испуганными харями. Вдруг Полуект скакнул к двери:
— Я тебя на горбу своем сквозь грозу несу, а ты… Ты за копейку в церкви станцуешь! Фу, высокого давления масштаб. Мой дом — блудильный? Тятенька в нем Феофилакта принимал, вице-губернатора самолично бил за этим столом… Э, да и какой я купец! Тятенька для архиерея быка жарил, сто человек певчих, фейверк… а у меня гусь сухожильный… — В крайнем остолбенении и слезах он простер руки к портрету: — Восстань, тятенька, и опровергни хулителей моих!! Хор, играй! — еще крикнул он куда-то в стену, но молчала стена. — Молчит хор, нету у Полуекта хора, ничего нет… ограбили!
— Вот у Ивана Парамоныча, действительно, хор был! — подзудил Василий Прокопьич со стороны.
— …скучно мне, скучно, граждане! — плакался Раздеришин. — Для чего живем, у каких стен плачем, какую скуку питаем собою!.. В окаянстве живем, а свет где? Хха, прыгни, а ангелы поддержат тя. Попробуй, прыгни… Чуда жаждаю!
— Все в мире есть чудо, надо только глаза иметь, — с потемневшим лицом вставил Пустыннов.
— Век наш темный, век смутный, все может статься, — поддакнул и Суковкин.
В крайний предел душевной горячки вошел Полуект Раздеришин. Уже взять бы его да нести в чулан на отдохновение, но невозможно было остановить руками маховое колесо. То была граната, начиненная вырождением и наследственным алкоголизмом. Из его остановившихся глаз выглядывал, одни поверх другого, весь раздеришинский род, с сумасшедшими тетками и пропойными дядьками, злые качества которых совокупились в их последыше. Не было покуда среди них одного лишь Ивана Парамоныча, но вот выпрямился мягкий Полуектов позвоночник, судорога пробежала по длинным его рукам, а глаз приобрел свирепую устойчивость: сам Иван Парамонович Раздеришин сошел в сына своего посрамить хулителей рода.
— Чуда!.. стрекулисты, вам все равно… вижу, как вы мертвые лежите, семеро в ряд. Излазьте мне землю, выцарапайте чудо… самое махонькое, приволоките его сюда. Тыщу даю за чудо! — Всеобщий испуг был ему ответом. — Две даю… — с великой властью произнес он, и родитель его беззвучно хохотал из его глаз над опущенными головами. — Три… кто сделает?
Тогда, отрывая от себя жалобные руки жены и не сводя глаз с Полуекта, Василий Прокопьич приподнялся с места.
— Я сделаю, — тихо сказал он.
— В каком смысле имеете намерение?.. — не сразу прищурился Раздеришин.
— А вот прыгнуть… Я и прыгну с Чудилова обрыва.
— При свидетелях сказано. Платим! — зло крикнул Раздеришин. — Лизавета Петровна, спасайте благодетеля!
— Я не пойду за вас, Раздеришин, — сказала она и пошла к выходу из духоты, и никто не осудил ее за то, что, молодая, она не принесла себя в жертву старому.
Дальнейшее не умещалось в переполненном нашем сознании. Образ многосаженного Чудилова обрыва стоял перед нами, мы даже слышали непрестанный свист его и лай. Ни от кого не было тайной, что весь этот преступный спор Пустыннов затеял с целью покрыть растрату сына, а Полуект — чтоб отомстить за постоянные издевательства. По условию, Василий Прокопьич имел право прыгать в шубе и валенках. — В полном молчании мы разбирали нашу одежду и выходили на улицу. Ко мне, уже одетому, подошла Налька и просила принести сумочку, забытую вверху за столом. Я согласился неохотно, она заплатила мне ласкательной улыбкой. Посреди стрекулистского разгрома, в прежнем кресле и с поджатыми ногами, опустошенно сидел Полуект, широко расставленными глазами взирая на портрет отца. Я взял сумочку и, прижимая ее к груди, бесшумно спустился вниз. Но я не застал там Нальки, она не дождалась меня, и я не особенно бранил ее за это: сама судьба гнала меня вторично к маляру на обрыв.
…На улице стоял туман, из которого вылезала пожарная каланча.
Дивлюсь спокойствию, с которым описываю первые приступы своей беды; дивлюсь, что ничего не забыл, дивлюсь моей беспечности, с которой я входил в Катюшину комнату. Я напугал ее; она что-то прятала под кроватью и смутилась при моем появлении. По-видимому, она снова решила воспользоваться моими деньгами. Я поцеловал ее в лоб и даже похлопал по плечу, потешаясь над ее смущеньем и поощряя к новым свершениям на том же пути. Она подозрительно оглядела меня, а мне хотелось одного: скорее накормить ее и отправиться к маляру на обрыв. Налькину сумочку я тайком вынул из кармана и положил на подоконник, прикрыв бумагой. Когда я вернулся с погреба, куда ходил за молоком для Катюши, я застал ее за рассматриваньем этой небывалой в Вощанске вещи. Это была заграничная сумочка, мелко расшитая бисерными розанами, тонкий багрец которых охлаждала прохладная, бисерная же, листва. Катюша наклонялась к вещи, не смея или не желая коснуться ее, и я перепугался при мысли, что Катюша может принять эту вещь за мой подарок ей самой. Она стояла спиной ко мне, схожая с летучей мышью; мне стало жаль ее, я обнял узкие ее плечи, одновременно прибирая искусительную вещь.
— Какая красивая… — сказала Катюша.
— Это вещь Андреевой любовницы, — в упор сказал я, но она встретила мои слова безразлично, точно я лгал. Она недоумевала, как эта вещь попала ко мне, а мне было унизительно оправдываться перед нею. Впрочем, я все-таки заговорил, и раздраженные мои показания кончились тем, что я смущенно уставился в пол.
— Я не спрашиваю тебя ни о чем, отец, — спокойно заявила она тогда.
Она видела, что я не прежний. Звезда моя взошла надо мной, и кактус зацвел среди вощанской ночи. Мне показалось, что она презирает меня и мое право на жизнь и радость. Я остервенел и уже не выбирал слов, кричал и брызгался, хуля Андрея и присных его. Я кричал, что не желаю умирать, не желаю никому уступать свое место, хочу любить и быть любимым, хочу гладить рукой женскую сипну, хочу всего, чего смеет хотеть живой человек. Ни одним словом не попыталась она утихомирить мой душевный ералаш и, пожимая плечами, ушла к себе в комнату. Некоторое время я еще сидел, борясь с темным моим гневом, потом вдруг сорвался и, на ходу одеваясь, ринулся в дверь. Доныне звучит в ушах у меня Катюшин смех над увлечением… кем! Теперь он стал глуше и грустнее, мне легко нести его сквозь остаток закатных дней моих, а тогда до безумия расцарапывал мне слух. Ошалев от боли, я несся по каким-то неизвестным мне проулкам, направляясь к маляру. Застывшие в вечернем свете высоты были цвета топленого молока в омшанике…
Трижды права была ты, незабвенная Катюша. Чего искал я в этом доме, куда стучался с таким нетерпением? Любви ответной? Ужели дерзал я отбить женщину у Андрея Пустыннова, хоть и подлеца во многих отношениях, но героя по вощанским масштабам, — отбить Нальку и подкинуть Катюшу? Не ведаю, чего искал я там… но тянется к солнцу кактус не только из тайного стремления вонзить в него отравленные свои колючки. Впервые в жизни я любил без кавычек, диктуемых возрастом и положением моим… На низком подобии тахты, сооруженном из плах и войлока, сидела с ногами Налька: у окна, лицом к обрыву, стоял Андрей. Они торопливо оглядывались на меня: пугливым ожиданием совсем иных гостей были наполнены их тогдашние часы.
— Сумочку принес, — объяснил я свой приход, краснея, как мальчишка.
— Спасибо, дай сюда.
Не обращая на меня внимания, они продолжали свою отрывистую беседу, из которой я понял, что разговор шел о деньгах — уже не на покрытие растраты, а на самое существование. Не будучи в курсе многих обстоятельств, Налька советовала пойти к отцу. Тут-то я и сообщил им о возникшей между Васильем Прокопьичем и Раздеришиным сделке. Ироническим смехом встретил Андрей мое сообщение.
— Налька уже говорила мне… Пустяки! Отец не пойдет на такое дело. Отец — трус.
— Он страдает, Андрей Васильевич, — обиженно заметил я.
— Он страдалец по преимуществу… но профессии, — глумился он над отцом. — Такой не прыгнет!
— Василий Прокопьич поспорил с Полуектом на три тысячи, — сделал я нажим на сумме Андреевой растраты.
Он вздрогнул и задумался.
— Тогда, пожалуй, и прыгнет… — В лице его, впрочем, не приметить было огорчения; вскоре он покинул нас.
Столбнячно сидел я, раскаленный добела и держа влажные руки на коленях. Налька была в красных, отороченных мехом туфлях; волосы ее ореольно светились на фоне окна, в ушах качались широкие кольца, силуэт ее мне казался розовым. Я старался не глядеть на нее, она была прекрасна, как само искушение, предназначенное к моей погибели… и вот я уже болел этим искушением — самому истратить деньги, которые еще утром великодушно предоставлял Катюше.
— Адов холод у вас тут, — сказала она, поджимая ноги под себя. — Дай мне шаль с табуретки…
Ночное видение наяву мутило мне разум. Харя моя покрылась испариной. Я исполнил ее повеление, нарочно замедляя движение и тем самым останавливая время. Она посмотрела на меня с любопытством.
— Укради… — глухо шепнула она.
— Чего-с?
— Это у меня восклицание такое. Что с вашим лицом?
— Лицо как лицо! — дернулся я, щупая себе лицо. — Приятное лицо.
— Как тебя зовут? — Она осознала свою власть надо мной.
— Ахамазиков.
— Чем ты занимаешься?
— Говорящим бюстом служу в балагане! — грубо усмехнулся я.
— Я тебе нравлюсь?
— А я?..
— Ты мне меньше.
— Почему же вы заинтересовались… этим?
— Нужны деньги.
— Много?
— Четыре.
— А четвертая куда же?
— Хочу увезти его куда-нибудь. Он совсем болен…
— Нету у меня таких денег, — тихо сказал я, вставая и переходя к окну.
— Укради… — глухо шепнула она. Я обернулся:
— Что это… бесстыдство?
— Любовь.
— В Вощанске нет таких денег… и, кроме того, я честный человек.
— Глупости. У меня дядюшка был тоже честный слуга отечеству, а подошел случай украсть, и украл.
— Ко мне еще не подступил такой случай…
— А если подступит?
— Не подступит. Стар я и немощен… — Сам не ведаю, почему сказались эти слова, когда весь я полон был обратного, но я вежливо поклонился в этом месте и пошел к двери.
…Всю ночь я не спал, даже не раздевался. Не удавалась мне моя любовь, хотя покуда это не было отчаяньем. Необоримая усталость валила меня с ног, но даже дрема не посетила моей подушки. В мыслях моих я кощунственно владел уже многим, но все не мог насытиться, ибо ненасытна мысль. Жена, перед памятью которой я благоговел, представлялась мне чудищем, пожравшим мою младость и ушедшим вновь в злой свой мрак. Решение самому воспользоваться моими деньгами укрепилось во мне. Я думал: Андрей все равно не полюбит Катюшу, — не было в ней таких качеств, за которые люди обратного пола дырявят друг друга или бросаются со скалы. Я знал Катюшу, потому что знал себя и ее мать. Все мое внимание было обращено вовнутрь, где было суматошно и пестро, точно настраивали праздничный оркестр.
— Ты не спишь?
Она вошла ко мне неслышно; она присела ко мне на сундук, и — такова была ее тогдашняя потребность — обняла меня. Я сидел с закрытыми глазами, пытаясь установить внутри себя порядок и понять причины, приманившие ко мне прежнюю мою Катюшу. Ясно, она пришла ко мне сознаться в самовольно взятых деньгах… сознаться, но не возвратить их. Я еще не понимал, что жажда поделиться с кем-нибудь своим счастьем толкала ее на эту неумелую ласку. Она была в одной рубашке и не замечала того, ибо приходила, как та давняя девочка, которую украло у меня время, а теперь крал ненавистный мне человек. Живая Катюшина теплота текла в меня, и мне мерещилось, что другая женщина, желанная, посетила мои сумерки. Муть шла на меня, и я страшился показать дочери мои глаза… но я честно вынес эту пытку огнем и лаской.
— Никогда… никогда не останавливай в себе порыва. Если стучится в сердце счастье, не испытывай его ни временем, ни размышлением. Счастье мстит жестоко, — бормотал я ей.
— Ты любишь ее, папа? — спросила она, поняв мои слова как признание.
Готовая заплакать, она смеялась, она гладила меня по голове, она сочувствовала моему несчастью, под которым, подобно гусенице, извивалась моя суть… Я оттолкнул ее и вышел наружу. Была пуста отстоявшаяся тишина; капли измороси висели в ней. Все спало. В рассвете мутно блестели грязи. Улицу переходила кошка, неся на низких ногах круглое брюхо. Я позвал ее, но она испугалась и, невзвидя света, понеслась по грязям точно так же, как помчался и я менее чем через сутки. Без снов и прорывов в моем забытьи я продремал ночь. Катюша уже ушла на службу. Проснулся я от стука маляра, который изредка любил заходить ко мне потолковать о политике. Пока я готовил чай, он сообщил мне ужасную новость: ночью, когда пришли за тремя стрекулистами, одни из них кинулся с обрыва и разбился насмерть; их арестовывали по мере поступления сведений в прокуратуру. Холодок прошел по мне, едва я вспомнил про Василья Прокопьича. Когда он ушел, я отправился на огород подвязать на зиму смородину. Прежде чем я успел наделать достаточное количество соломенных жгутов, сзади обхватила меня Катюша. Короток осенний денек в Вощанске…
Она была весела, ибо уже решилась на многое; ее приподнятое настроение рассеяло и мой собственный стыд за ночное происшествие. Хохоча и обнявшись, как прежде, мы вернулись в дом, и никогда мне не было так легко в отношениях с дочерью. Вплоть до вечера, поталкивая друг друга и подмигивая, мы резвились, как молодые котята на весенней траве. Веселого сумасшествия гений одарил нас в тот вечер радостью.
— Катюша, — спрашивал я, притягивая ее лицо к себе — где же твои веснушки? Я так любил твои веснушки…
— Глупый, веснушки — весной.
— Так разве не весна теперь?
— Осень… но весна!
В окне уже стояла непролазная темень; опять она будила во мне непоборотые влечения.
— Мне нужно сходить по делу, — глухо сказал я тогда. — Ты ложись, ложись спать, а я пойду…
Она хитро улыбнулась мне и, грозя пальцем, проводила меня до крыльца.
Меня тотчас оглушило и чуть не повалило ветром, беспорядочно и мощно струившимся над Вощанском. Это походило на великое осеннее переселение ветров. Они шли буйными ордами на новые кочевья; я слышал скрип незримых колес, гоготанье скота и ленивые посвисты пастухов. Я вглядывался и не видел ничего, потому что и сам я был для них существом невидимым. Они шли сквозь меня, а я — сквозь них. Раскинутыми лапами, стеня и крича, цеплялись деревья за ускользающий воздух. Сгибаясь и рукавом прикрывая дыхание, держась подветренной стороны домов, я заспешил к маляру. Жуть ночных улиц повышала мое подхлестнутое настроение. Никакие ветры не могли остановить меня или повернуть вспять. В дверь малярова домишка я стучал громко, по-хозяйски, ибо имел мне одному известную власть над этими людьми: я разумею мои деньги. Я входил деловито, как бы имея на лице надпись: «Вот и я… довольны ли вы все, что это я?» Ослепленный, я остановился на пороге.
— …еще один! — вскричал откуда-то из глубины Андрей, прежде чем я увидел его.
Шла лихая гульба у маляра, и я не узнал маляровой лачуги. Было светло, как от тысячи спрятанных ламп, как в сновидении, и только тут я понял, что означает, когда делается «все равно». Меня вовлекли в происходившее действо, и вскоре я догнал всех их, а кое в чем и перегнал. Еще не оглушенным рассудком я сознавал, что становлюсь стрекулистом, и посвящение свое принимал с удовольствием. Я вошел Ахамазиковым, но уже «графом Цукатовым» при общих аплодисментах присел я на тахту по эту сторону Нальки. По ту сторону свинцовым мешком сидел Полуект Раздеришин, мрачно наблюдавший течение пиршества, точно то были его похороны. Сегодня угощал он сам: ему надоело запойное его одиночество.
Мутнеющими глазами я обвел это зрелище, уже последнее в вощанской комедии. Разряженные домашними средствами, стрекулисты прыгали, чертогонили, тряся паклевыми бородами и стуча деревянными копытами. В углу граф Фаддей Шишкин объяснял осовелому маляру, как следует по-кавалерийски рубить собаку: подкинуть и ждать визга. Барон Стутенгейм братался с Жеребяковым, который только что обидел его неуместным действием. Фараон Петесухис лихо играл на гармонии, доставшейся маляру от покойного брата. То был сплошной апокалипсис человеческого отчаяния… Тут властным окриком Андрей остановил эту кутерьму. Неспешно достав из кармана какую-то бумажку, он согнул ее призмой и поставил на стол. Стрекулист Карпелан подбежал заглянуть, но Андрей свирепо оттолкнул его в грудь, и тот упал куда-то за дверь; в тот вечер он не действовал более.
— Я созвал вас, господа, затем… — начал он словами страшного произведения и подымаясь как бы на ходулях, — чтоб показать, как надо жечь секретную бумагу. Когда весь мир протягивает руки овладеть твоей тайной, надо поставить ее вот так и… дай спички, Балтазар!.. зажечь сверху. При таком способе не бывает ни дыма, ни копоти, а только потепление в воздухе…
Бумага горела ровно, и как зачарованные взирали мы на этот спокойный костер, где незримо миру сгорала и моя Катюша. Сморщенная колонка пепла росла и клонилась на сторону; Андрей ударил по ней ладонью, и черная копоть порхнула по сторонам. Потом снова начался разгул, а я, пропустив одну траурную минутку, решительно придвинулся к Нальке, к самому ее уху, так что витки ее волос щекотали мне лицо. Многих из приводимых ниже слов я не говорил, не смел произнести, но они живут во мне, и я верю, что они были сказаны.
— …все это творится во имя ваше. Ветром разогнало хлябь большого моря и скинуло вас сюда. Осень — пора ветров, а Вощанск — дно жизни, которая бушует там, вверху… И ветром унесет вас в безвестность! По рачьему этому дну полвека ползал я, таская на себе тяжелую раковину… она вросла, ее не сбросить. Я поднимал голову и видел, как играют наверху зеленые струи. Тогда я догадывался, что это и есть цвет вощанского солнца, смешной, бутылочный цвет. Через тысячу лет найдет мою скорлупу новый человек и скажет со смехом: «Экие чудаки обитали эту землю!» Ведь он не знает, что и я любил. Благословляю гибель вашу, люблю и буду любить, когда, повинуясь высокому закону, страшная и распученная, вы снова всплывете на поверхность мира…
Она не смеялась над моею правдой, оскорбленным взглядом она глядела мне куда-то в горло.
— Чего смотрите? — улыбнулся я, потирая рукой горло.
— Странно… если твою голову приклеить к шее теменем, вышел бы вполне исправный человек! — Вдруг мглистый ветер прошел по ее лицу, и я увидел у ней глаза Суковкина. — Пляши, Цукатов, — сказала она, указывая на средину комнаты, сразу опустевшую.
— Не умею… — озираясь на тишину, простонал я.
— Пляши, велю… — повторила она, вся подаваясь вперед и высоко занося брови.
Не помню, каким колдовским образом очутился на мне тот тесный глиняный горшок, но я плясал с горшком на голове, когда случилось это. Топотом моих ног заглушался высокий, неживой хохот стрекулистов. Цветные колеса катились сквозь мое сознанье, и в каждом стояло по Налькину лицу. Уже и не смотрели на меня, а я все еще притопывал среди объявшего меня молчания…
— Папа!.. — вдруг крикнул кто-то Катюшиным голосом. Я обернулся к двери, я увидел Катюшу… Она стояла страшно, держа украденный сверток в руках. Вся темень позорища моего кинулась мне в голову.
— Вон, воровка!.. — завопил я, шагнув ей навстречу. Хари закачались надо мною, все это было как сплошной демонский фортель… и дальше я не помню ничего.