Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Марксизм в эпоху II Интернационала. Выпуск второй - Эрик Хобсбаум на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Высказав положение о всеобщей забастовке как новой форме пролетарской революции, Парвус с настойчивостью стал проводить мысль о реальности военной опасности и революционном отражении ее пролетариатом. Комментируя в «Лейпцигер фольксцайтунг» в октябре 1905 года откровения Делькассе о том, что в связи с последствиями марокканского кризиса Европа оказалась под угрозой возникновения мировой войны, Парвус проанализировал причины военной угрозы в современном ему мире. Глубокие причины общеевропейской войны, писал он, коренятся не в тех или иных изменениях международной политической «конъюнктуры», а в милитаризме, который питают как завоевательские стремления аристократии, так и капиталистические интересы фабрикантов оружия. Мы вступили в период возросшей напряженности и войн, из чего следует, что «нас ожидает война, хотя мы пока не знаем, где она разразится». Царивший пока мир был «миром, основанным на страхе». Между тем признаки надвигающейся мировой войны отчетливы и вызывают тревогу: китайско-японская, испано-американская войны, война с бурами, русско-японская война. Факторами, подготавливающими новую войну, являются: превращение Германии в морскую державу, превращение Соединенных Штатов в еще одно милитаристское государство, обострение борьбы против мирового господства Великобритании в торговле. Такова обстановка, в которой пролетариат не может ожидать ничего хорошего от равновесия сил капиталистических держав. «Единственная возможность предотвратить мировую войну – это противопоставить ей революционную оппозицию европейского пролетариата»[319]. Задача пролетариата, разумеется, не пассивно ждать начала войны, а попытаться предотвратить ее. Если же войне все же суждено вспыхнуть, то ответом рабочего класса должно стать «развязывание революции»[320].

Русскую революцию Парвус рассматривал в рамках этого международного процесса, этой диалектической связи империализма с революцией в общемировом масштабе. Она выступала в качестве специфического аспекта куда более общего явления. Революция в России, следовательно, рождалась как детище мировой капиталистической системы, и именно на всю эту систему в целом ей суждено будет оказать воздействие, обострив конфликт между капитализмом и пролетариатом в международном масштабе. В статьях 1904 года в «Искре» Парвус предвидел революцию в России и завоевание российским пролетариатом роли «авангарда» международного социалистического движения. Русско-японская война, писал он, стала борьбой за гегемонию в Восточной Азии: ей суждено поколебать исторические позиции царизма и отразиться на соотношении сил между всеми странами. Все это в свою очередь изменяет соотношение сил между капитализмом и пролетариатом на общемировом уровне.

«Всемирный процесс капиталистического развития ведет к политическому восстанию в России, а это должно оказать свое воздействие на политическое развитие капиталистических стран повсюду в мире. Русская революция потрясает политические основы капиталистического мира, русский пролетариат может завоевать роль авангарда социальной революции»[321].

Через несколько дней после «кровавого воскресенья» (22 января 1905 года) Парвус указал на факторы динамики уже начавшейся в России революции. Его главный тезис гласил, что русскому пролетариату нужно добиваться единства своих рядов и полной самостоятельности по отношению к любым другим политическим силам. Его задача никоим образом не может заключаться в политике союзов, которая подчинила бы его чужим интересам и ограничила бы его независимость. Борьба с царизмом знаменует начало более общей борьбы против буржуазии, – борьбы, которой суждено продолжаться. «Рабочий класс должен знать, что революция и свержение самодержавия никоим образом не тождественны; что для того, чтобы довести до конца революционное восстание, рабочий класс должен сначала сражаться с самодержавием, а потом – с буржуазией». Самое важное для пролетариата – сохранять «независимость собственной организации, ее реальную самостоятельность по отношению ко всем остальным политическим течениям». Отсюда пять заповедей революционного пролетариата (содержащих в зародыше теорию «перманентной революции»):

«1) не смешивать организации; идти порознь, а бить вместе; 2) не отказываться от собственных политических требований; 3) не скрывать различия в интересах; 4) следить за союзниками, как за врагами; 5) больше стремиться к использованию ситуации, созданной борьбой, чем заботиться о сохранении союзников».

Если социал-демократия не хочет потерять доверия рабочих, она не должна бояться притязаний на политическую власть. Парвус поэтому отвергал всякую перспективу прихода буржуазии к кормилу правления: лишь социал-демократия может стать силой правления, соответствующей моменту, причем стать ею не для «социалистических преобразований», для которых пока нет экономических предпосылок, а для создания «демократической республики», опирающейся на «революционную армию рабочих»[322].

Рассматривая события под таким углом зрения и разъясняя в августе 1905 года на страницах газеты баварских социал-демократов смысл происходящей в России революции, Парвус резюмировал свою мысль следующим образом. Революция, по его словам, должна привести к трем главным результатам: превращению пролетариата в независимую силу; завоеванию политических свобод как условия независимой деятельности социал-демократии; созданию демократического строя как базы для нового и более широкого революционного процесса в социальном смысле[323].

Наиболее важными аналитическими работами Парвуса, опубликованными в германской печати, являются статьи в «Нойе цайт» (декабрь 1905 – апрель 1906 года). Первая из них (без подписи) перепечатана из русского социал-демократического журнала «Начало» и озаглавлена «Задачи социал-демократии»; заглавие хорошо отвечало программному характеру этой статьи. Ее центральным пунктом было переплетение непосредственных задач русского пролетариата и его более отдаленных целей, – переплетение, подчеркивающее неразрывную связь буржуазной и послебуржуазной фаз этой революции. «Непосредственной революционной целью» русского пролетариата, рассуждал Парвус, является уже не построение политического строя, управляемого буржуазией, а создание государственного порядка, в рамках которого «было бы гарантировано удовлетворение требований рабочей демократии». Чрезвычайно интересное определение Парвус давал понятию «рабочая демократия». Оно интересно, в частности, тем, что в нем четко указываются, так сказать, методологические основы процесса «перманентной революции». «Рабочая демократия, – писал Парвус, – содержит в себе все наиболее радикальные запросы буржуазной демократии, но вместе с тем придает некоторым из них особый характер и добавляет к ним новые, чисто пролетарского свойства». Одним словом, пролетариат стремится использовать присущие буржуазной демократии свободы для увеличения собственной классовой организованной мощи в целях социальной борьбы. По мере развития этого процесса он создает свои организации, которые с точки зрения форм выходят за традиционные границы буржуазной демократии, а с точки зрения содержания отражают самый ход борьбы за социальную революцию, направленную против капитала.

«Речь тока не идет, – писал Парвус, – о диктатуре пролетариата, задача которой – в корне изменить производственные отношения в стране, однако это уже шаг за рамки буржуазной демократии. Мы еще не можем считать своей задачей превращение буржуазной революции в революцию социалистическую. Но еще менее необходимым мы считаем подчинение наших задач буржуазной революции… Наша задача – расширить границы буржуазной революции; действуя внутри нее, как можно дальше продвинуть интересы пролетариата и в пределах буржуазного общественного строя создать как можно более широкую базу для революционного преобразования общества»[324].

Иначе говоря, речь идет об использовании буржуазного либерализма в самостоятельных целях пролетариата.

Главный фактор, который, по мнению Парвуса, помешает «консолидации буржуазного строя» в России, заключается в своеобразном переплетении классовых интересов буржуазии, рабочих и крестьянства. В России капитализм уже не в силах обеспечить решение крестьянского вопроса: это и было тем решающим элементом, из-за которого революция становилась крайне «запутанной» и получала характер долговременного процесса. В качестве руководящей политической организации пролетариата социал-демократия выступает как единственная сила, которая в состоянии удовлетворить крестьянские запросы, ибо она представляет собой единственную силу, способную «изменить производственные отношения таким образом, чтобы освободить все слои трудящихся масс от эксплуатации». Если верно то, что русский капитализм не в состоянии разрешить крестьянский вопрос, если это препятствует построению прочного буржуазного политического строя, если один лишь пролетариат способен освободить крестьянство от эксплуатации, то не менее истинным было для Парвуса и то, что социал-демократия не может стремиться к созданию политического порядка, отвечающего мелкособственническим чаяниям крестьянства. По его убеждению, социал-демократия призвана воспрепятствовать возврату вспять, «возврату к прежним формам экономических отношений». Социалисты должны направить революционный порыв крестьянства «в русло социалистических преобразований»[325]. Этим исключалась возможность равноправного союза рабочих и крестьян в политической области, и первые по необходимости наделялись приоритетом в разработке стратегии и в руководстве. Порожденная воздействием международного капиталистического развития на Россию, русская революция предназначена в свою очередь повлиять на Запад. «Успехи» рабочей демократии в России, писал Парвус, «могут вызвать в Западной Европе решающие битвы между социал-революционными организациями пролетариата, с одной стороны, и государственной властью – с другой»[326].

Вторая статья, опубликованная Парвусом в «Нойе цайт», была специально посвящена концепции рабочей демократии. Там поднималась еще одна тема, остававшаяся практически не освещенной в работах немецких авторов, анализировавших русскую революцию. Парвус привлекал внимание к Советам как новой, специфической форме рабочей демократии и зачатку перманентной контрвласти. Самобытная черта Петербургского Совета рабочих депутатов, подчеркивал Парвус в статье «Современное политическое положение России и будущие перспективы», заключается в непохожести этого Совета на какие бы то ни было организации прошлого, ставившие своей целью борьбу с правительством. С Советами возникла «впервые организация, действующая не только в разрушительных, но и в созидательных целях», организация нового типа, способная – что самое главное – «приступить к строительству государства». Важность этого наблюдения определялась уже тем, что в нем прозорливо предвосхищалась та аргументация, которая в дальнейшем, после 1917 года, будет нескончаемое число раз приводиться в поддержку советской стратегии. Петербургский Совет позаботился об установлении связи с организациями в других городах: тем самым был создан зародыш «массовой пролетарской партии». Рождение Советов изменяет традиционные взаимоотношения между социал-демократической партией и трудящимися массами, ставит эти отношения на существенно новую основу, создавая между партией и массами организационное посредничество, способное оснастить революционный процесс мощной структурой. Социал-демократия представляет политическое сознание («программу») революции; Совет обеспечивает распространению этого сознания конкретную базу, поскольку имеет свои корни на предприятиях[327], органически выражая «интересы рабочей массы»[328]. Будучи массовой организацией, Совет стал орудием постоянной мобилизации, орудием всеобщей забастовки. Партия, Совет, всеобщая забастовка – таковы, по Парвусу, три элемента современного революционного процесса, специфически пролетарской революции.

Следуя за ходом анализа Парвуса в этой статье, можно полностью оценить значение его утверждения о том, что «рабочая демократия», зародыш которой возник в России, выходит за пределы буржуазной демократии и приводит к развитию процесса «перманентной революции». Совет явился «первым подлинно представительным выборным органом народных масс», в котором начали видеть «зародыш новой государственной власти»[329]. Однако это не только организация, выражающая интересы городского пролетариата, это нечто гораздо большее: орган политического руководства крестьянами и солдатами со стороны пролетариата[330]. Именно от такого революционного процесса нового типа Парвус ждал возможного разрешения кардинальной проблемы современной пролетарской революции: ликвидации карательной мощи армии путем вовлечения ее в процесс политизации, нарастающий до такого уровня, когда происходит частичное или полное разложение войск как орудия в руках враждебной трудящимся правительственной власти[331].

7. Бернштейн: государство и общество на Востоке и на Западе

Анализируя русскую революцию, все представители радикального крыла германской социал-демократии так или иначе приходили к выводу, что эту революцию следует рассматривать как специфическое проявление революционного процесса, проявившегося уже в пределах всей Европы. Если прибегнуть к обобщенной формуле, эти авторы не противопоставляли Восток и Запад, а рассматривали их как части некоего по своим тенденциям единого целого, воссоздание которого диктовалось не только нарастанием революционных битв, развивавшихся присущими каждой из стран темпами, но и применением, в сущности, однородных форм борьбы. Общий для всех радикалов тезис о том, что массовая политическая забастовка, наиболее грандиозные образцы которой были продемонстрированы в России, представляет собой в конце концов открытую форму социальной революции, как раз и предназначался для доказательства наличия единой – для Востока и Запада – основы. Эра европейских революций началась; русская революция есть эпизод, более того, основная глава этой эры.

Анализ русской революции представителями ревизионистского крыла социал-демократической партии представлял собой полную противоположность тезису радикалов. Хотя, как мы увидим, по вопросу о массовой политической забастовке между ревизионистами не было единства (в том смысле, что одни были безоговорочно против, а другие отчасти одобряли ее), все они сходились в отрицании того, что: 1) русская революция положила начало европейским революциям; 2) история поставила социализм в повестку дня; 3) в какой-то мере можно говорить о «революционном» единстве (пусть даже лишь в тенденции) между Востоком и Западом и особенно об однородности применяемых тут и там методов борьбы. Обобщая, можно заметить, что во всех высказываниях ревизионистов подчеркивались «различия» между Востоком и Западом, причем это делалось двояко: выявлялись различия в социально-экономических, а значит, и политических условиях, и, как следствие, выявлялись различия в методах борьбы. Даже те, кто, подобно Бернштейну, одобрял применение – при определенных обстоятельствах и ради определенных целей – оружия массовой политической забастовки, были в корне против того, чтобы считать ее открытой наконец формой современной социальной революции. Кроме того, ревизионисты упорно отрицали веяное уподобление деспотизма в царской России авторитаризму политической системы, созданной Бисмарком и продолжавшей существовать в кайзеровской Германии. По их мнению, целью германской социал-демократии должна была быть полная парламентская демократия, а не революционный скачок к социализму, русская же социал-демократия должна была поставить себе целью преодолеть «различия» между Востоком и Западом.

Таким образом, в ревизионистском лагере было два течения по вопросу о массовой политической забастовке. Представители первого категорически отвергали ее во имя постепенности и полной законности и третировали как разновидность анархистской всеобщей забастовки. Представители второго, напротив, принимали ее – четко отделяя, однако, от всеобщей революционной забастовки – для тех случаев, когда необходимо отстаивать демократию перед лицом реакционного переворота либо когда речь идет о расширении демократических прав. В этом последнем случае массовая забастовка никак не противопоставлялась принципу постепенности и парламентарному пути, а рассматривалась как средство давления на парламент. Можно сказать, что сторонники первого течения объединялись с профсоюзными вождями, а второго – отмежевывались от них. Решительными противниками массовой политической забастовки были такие ревизионисты, как Эдуард Давид и Вольфганг Гейне. Сторонником ее, напротив, выступал отец теоретического ревизионизма Эдуард Бернштейн.

Мы уже знакомились с некоторыми высказываниями Давида ранее. Теперь настал момент проанализировать его позицию несколько глубже. Комментируя итоги Йенского съезда партии (где была принята резолюция в поддержку массовой забастовки), Давид указывал, что трудность заключается не в том, чтобы различать анархистскую всеобщую забастовку и массовую, а массовую забастовку и борьбу на улицах (Бебель на съезде четко провел эти различия). Трудности носили конкретный, практический характер и заключались в том, что, вступив на путь массовой забастовки, партия заранее лишала себя возможности регулировать переход от одних фаз движения к другим со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поэтому правомерным и реалистичным было представление о массовой политической стачке и главы профсоюзов Легина и Розы Люксембург, поскольку и тот и другая приходили в конечном счете к выводу, что такая забастовка имела революционное значение; мнения их расходились в том, что первый трактовал такой процесс как пагубный, а вторая приветствовала его в свете примера «славной русской революции». По мнению Давида, следовать нужно путем, ведущим к парламентскому большинству.

«Когда мы завоюем на свою сторону реальное большинство населения, – писал он, – тогда мы добьемся и той политической власти, к которой стремимся. Другого пути не существует. Ни демократию, ни социализм нельзя навязать силой. Пока большинство народа против нас, мы должны уважать его волю»[332].

В свою очередь Гейне не поколебался использовать против перспективы обращения к массовой политической забастовке разнузданную контратаку реакционных сил. Он обрушился с нападками на пропагандистов политической забастовки вроде Роланд-Гольст и всех, кто стоял на сходных с ней позициях – в первую очередь на Розу Люксембург, – обвиняя их в непонимании специфических условий, которыми определяется расстановка социально-политических сил в Германии. Самое важное – «наличие практических условий» в стране[333]. В Германии (и здесь вновь проглядывает один из наиболее употребительных доводов ревизионистов в полемике со сторонниками «русского образца») социал-демократия имеет против себя сильного, более того, чрезвычайно сильного противника. Силен здесь класс предпринимателей, как и военный аппарат, – одним словом, сильна вся система государственной власти. Этот противник, и в первую очередь предприниматели, в состоянии выдерживать массовую политическую забастовку значительно дольше, чем сами забастовщики. Поэтому в конечном счете результатом будет «уничтожение социал-демократии»[334]. Одним словом, Гейне предостерегал: в Германии нельзя играть с огнем, ибо «наши враги располагают совершенно непреодолимыми средствами грубого подавления» и к тому же исполнены готовности пустить их в ход[335]. А тогда в стране установится свирепый реакционный режим, опирающийся на «фанатичную военщину» и «военно-полевые суды»[336]. В этом смысле исходом массовой политической забастовки в Германии стала бы «ликвидация политической и профсоюзной организации» рабочего движения и проведение «реакционной политики», которая, «возможно, поставит под угрозу само будущее демократического социализма в Германии»[337].

Различие между Востоком и Западом было темой статьи еще одного ревизиониста, Рихарда Кальвера, опубликованной также в теоретическом органе ревизионистов «Социалистише монатсхефте». Автор не отвергал русского опыта, более того, оценивал его положительно в специфических социально-политических условиях России. Отвергалась идея применимости того, что происходило в России, к Германии и Западу. В России неосуществим был путь реформ, возможность которых имелась, напротив, на Западе, где как раз революция выглядела «бессмысленной». В стране с деспотическим строем, вроде России, именно вследствие деспотизма «революция является ultima ratio»[338] [339].

Сложным и неоднозначным было в 1905 году отношение Бернштейна к массовой политической забастовке, русской революции и ее влиянию на Германию, различиям между Востоком и Западом. Накануне революции в России он проанализировал вопрос о возможности использования в Германии массовой политической забастовки. Этот анализ примечателен не только своей типичностью для бернштейнианской позиции в целом, но и тем, что по данному вопросу выводы автора в точности совпадают с предложениями Бебеля на Йенском съезде. Бернштейн четко отличал анархистскую всеобщую забастовку от массовой политической забастовки, которую решительно поддерживал при определенных условиях. Анархистская всеобщая забастовка соответствовала политической стратегии, ошибочной в двух важных аспектах: 1) с точки зрения средств осуществления революции недооценивались огромные ресурсы сопротивления буржуазного общества; 2) с точки зрения послереволюционного устройства успех такой забастовки привел бы к замене буржуазной собственности какой-то формой «новой корпоративной собственности». Политическая забастовка в том виде, в каком поддерживал ее Бернштейн, представляла собой, напротив, «необычайное средство давления на правительство и общественность» ради достижения конкретных, четко очерченных целей: «защиты от конкретных реакционных мероприятий или удовлетворения определенных требований»[340]. Разумеется, трудности проведения массовой забастовки в Германии колоссальны. Но социал-демократия, несмотря на это, не должна отступать, если германские правящие классы попытаются урезать всеобщее избирательное право, ибо это право служит не только «единственным рычагом рабочего движения», но и условием любых успехов на пути постепенности и реформизма[341].

В опубликованной в 1905 году брошюре «Массовая политическая забастовка и политическое положение социал-демократии в Германии» Бернштейн сделал упор на тезис о том, что для достижения победы в массовой политической забастовке она ни в коем случае не должна вырождаться в борьбу на улицах и должна неизменно подчиняться «четко ограниченным целям»[342]. На Йенском съезде, последовательно поддержав предложенную Бебелем резолюцию в поддержку политической забастовки, Бернштейн уточнил, что для обеспечения успеха массовой забастовки в Германии необходимо учитывать, что наряду с реакционными силами в стране имеются «широкие слои буржуазии, не согласные с реакцией»[343]. Разумеется, в этой позиции не было и тени одобрения той концепции массовой забастовки, которую развивала Роза Люксембург. Мало того, Бернштейн также прибег к излюбленной аргументации всех ее противников, утверждавших, что «революционный романтизм» Розы Люксембург основывается на полном непонимании обстановки в Западной Европе и Германии и льет воду на мельницу реакции. Роза Люксембург, по сути дела, «мать той революционной фразеологии», реальный адресат которой – реакция[344].

Что касается высказываний Бернштейна о русской революции, ее реальном и возможном воздействии на Германию, то тут перед нами непрерывная череда полемических утверждений, опровергающих выводы радикалов, особенно Розы Люксембург. Главные тезисы Бернштейна можно без труда резюмировать следующим образом: с одной стороны, единственный позитивный результат, который можно ждать от русской революции, заключается в преобразовании режима царской империи в демократический строй, который приведет Восток к воссоединению с Западом, с другой – Восток не может предложить Западу никакого образца, поскольку различия между ними в смысле отношений между государством и гражданским обществом носят принципиальный характер.

Русская революция, утверждал Бернштейн в апреле 1905 года, может быть «только буржуазно-либерально-демократической», ибо классовые и производственные отношения в России делают социалистическую перспективу «безнадежной утопией»[345]. Задача этой революции – освободить Россию и Европу от самодержавия и военной угрозы царизма, способствуя тем самым укреплению демократии повсюду в Европе. Задача же германской социал-демократии – защищать русскую революцию от иностранной интервенции[346].

Но, может быть, русские методы борьбы все же содержали хоть что-то позитивное, «образцовое», годное для применения и в Германии? Размышляя над этим вопросом, Бернштейн указывал в одной из статей в январе 1906 года, что, несомненно, следует признать «влияние» русской революции на германскую внутреннюю политику и что русский пример, конечно же, некоторым образом «нарушил существующую традицию»[347]. В конечном счете, однако, его ответ заключался в подчеркивании необходимости возврата к реформистской стратегии, хотя бы, возможно, и такой, которая была бы способна использовать энергию масс.

Размышляя над указанными вопросами – и открыто полемизируя с Розой Люксембург, – Бернштейн придал органическую форму своим идеям относительно различий между Востоком и Западом. Безоговорочные поклонники русского примера, рассуждал он, упускают из виду прежде всего то, что сила забастовок трудящихся масс России (забастовок, отмеченных печатью стихийности) прямо пропорциональна слабости других классов и государства. Сама «стихийность» выступает здесь признаком этой типично русской особенности. Легкость, с какой вспыхивают забастовки в России, их стихийность – «не доказательство собственной силы рабочего класса, а признак временного бессилия или недостатка энергии у других классов и государственной власти»[348]. Это исходный пункт, от которого Бернштейн отталкивался для широкого анализа различий между обществом и государством в России и в развитых странах Европы. Революцию в России сделала возможной проигранная война, которая повергла общество в хаос, а государство – в состояние бессилия. Эти хаос и бессилие обусловлены, с одной стороны, отсутствием организованного гражданского общества с политическими партиями, представляющими те или иные социальные группы, а с другой – тем, что, не имея за спиной организованного общества, российское государство оказалось без резервов. Все это, однако, было прямым следствием деспотизма: «Неизбежным результатом самодержавия является то, что позади себя оно оставляет хаос». В Германии совершенно иная ситуация. Хотя и верно, что подлинной политической демократии здесь нет, имеется все же достаточно разветвленная сеть общественно-политических организаций, делающая обстановку в стране несопоставимой с российской. Да и само германское государство совсем иное, чем российское. Оно обслуживается преданным чиновничеством, оно прочно. За его плечами стоит решительный и хорошо организованный класс предпринимателей. «Итак, при наличии государства этого типа, организованных политических партий, которые, пусть даже не всегда зная, чего они хотят, довольно хорошо знают, чего они не хотят, и соответственно хорошо организованной предпринимательской буржуазии в некоторых отраслях промышленности – даже очень хорошо организованной – ясно, что при наличии всех этих обстоятельств вопрос о массовой политической забастовке не может не ставиться совершенно иным образом, чем в потрясенной России, внутренние связи которой нарушены. Не видеть этого могут лишь люди, наделенные наивностью детей либо легкомыслием игроков»[349].

Помимо всего этого, Бернштейн настаивал еще на том, что в Германии отсутствует революционная традиция. Революционность, отмечал он, действительно проникла в немецкое рабочее движение, но на идеологически абстрактном уровне. По историческим причинам немец «никогда не был» революционером.

«Язык, который мы употребляем, – писал Бернштейн, – особенно на съездах, – это антипарламентарно-революционный язык, но наша практика… антиреволюционно-парламентарная. Мы никоим образом не революционная партия, мы партия легально-парламентарного действия. И год от года мы становимся ею все больше».

Участь германской социал-демократии является парламентской, и в качестве таковой ее следует признать[350].

В статье, посвященной результатам партийного съезда 1905 года, Бернштейн, воспроизводя главные положения своей известной книги, заложившей классические основы теоретического ревизионизма, подчеркивал в полном согласии с радикалами, что в Германии и политическая демократия, и парламентаризм носят уродливо урезанный характер. Однако из этой общей с радикалами точки зрения он делал опровергающий их заключения вывод. Немецкая социал-демократия должна употребить все свои силы на то, чтобы вдохнуть жизнь в политическую демократию и парламент для придания им энергии в борьбе за реформы[351].

Анджей Валицкий.

ПОЛЬСКИЙ МАРКСИЗМ В КОНЦЕ XIX – НАЧАЛЕ XX ВЕКА

1. Первое поколение польских марксистов

Первые польские последователи Маркса и Энгельса не были марксистами. Это были патриоты в изгнании, преданные романтической идее революционного братства народов и убежденные, что все угнетенные – угнетенные классы в такой же мере, как и угнетенные нации, – повсюду сражаются фактически за одно и то же дело. Глубокое впечатление на них производила последовательно пропольская позиция основателей «научного социализма»[352].

С момента Краковского восстания 1846 года Маркс и Энгельс не уставали повторять, что польское национально-освободительное движение, направленное против реакционного Священного союза и поддерживающее идею аграрной революции, представляет собой самую внушительную революционную силу к востоку от Эльбы, что Польша «сделалась революционной частью России, Австрии и Пруссии»[353] и что ее освобождение имеет особое значение для воссоединения и преобразования Германии. Польше, считали они, должны быть возвращены границы 1772 года, ибо только крупное польское государство, достаточно сильное и жизнеспособное, в состоянии защитить Европу от реакционного влияния царской России, особенно ощущаемого в Германии. В польском восстании 1863 года они увидели начало новой революционной эпохи в Европе[354]. В ходе восстания Маркс предложил польскому полковнику Лапинскому организовать легион добровольцев, который сражался бы на стороне поляков под немецким национальным знаменем[355]. Такого рода настроения сочувствия Польше были тогда очень распространены в среде западноевропейского рабочего класса. Показательно, что именно на собрании французских и английских рабочих в Лондоне в июле 1863 года, организованном в поддержку борьбы поляков, родилась идея создания Международного Товарищества Рабочих. В Интернационале Маркс и Энгельс объявили дело освобождения поляков вопросом чрезвычайной важности для внешней политики рабочего класса и решительно отстаивали этот тезис от нападок прудонистов, по мнению которых (сформировавшемуся не без участия официальной пропаганды царской России) польское восстание представляло собой движение реакционной католической знати. Полемизируя с прудонистами, Энгельс писал:

«Так обстоит дело и теперь, с одним лишь исключением (Прудон. – А.В.), о котором подробнее скажем ниже. Рабочие Европы единодушно провозглашают восстановление Польши как неотъемлемую часть своей политической программы, как требование, наиболее выражающее их внешнюю политику»[356].

Не удивительно поэтому, что Интернационал завоевал симпатии многих поляков, в том числе и либерально настроенных консерваторов, и что отдельные представители левого крыла патриотической польской эмиграции вступили в него и работали в его Генеральном Совете, поддерживая политическую линию Маркса и Энгельса, которых они справедливо считали своими лучшими друзьями. Сознание того, что, говоря словами Маркса и Энгельса, они поставлены перед выбором быть революционерами или погибнуть[357], было одним из главных мотивов, повинуясь которым польские изгнанники приняли столь широкое участие в Парижской коммуне. Два руководителя польского восстания 1863 года стали военачальниками революционного города: Ярослав Домбровский, погибший потом на баррикадах, был главнокомандующим всеми вооруженными силами Коммуны, а Валерий Врублевский командовал сектором на левом берегу Сены, где организовал и оборонял до самого конца последний оплот сопротивления версальцам. После поражения Коммуны Врублевский стал членом Генерального Совета Интернационала и сделался близким другом Маркса и Энгельса: их дома, по его собственным словам, были для него «единственными братски открытыми домами»[358]. Марксистом он не стал, но в некоторых случаях оказывал Марксу и Энгельсу услуги в их борьбе с «аполитизмом» прудонистов и бакунистов. Маркс и Энгельс в свою очередь делали все возможное, чтобы поддерживать в Интернационале настроения сочувствия Польше. Для поляков это было чрезвычайно важно, так как после Парижской коммуны (дискредитировавшей их в глазах общественного мнения) и объединения Германии Интернационал был единственным международным форумом, где их дело расценивалось как важный общеевропейский вопрос.

2. Национальный вопрос и социализм в отсталой стране

По логике забавного, но объяснимого парадокса вопрос о национальной независимости Польши стал тем пунктом, по которому мнения Маркса и Энгельса вступили в острое противоречие с позициями первых польских марксистов: Людвика Варыньского, Казимежа Длуского, Шимона Дикштайна, Станислава Мендельсона и других, разработавших в конце 70-х годов так называемую Брюссельскую программу (1878) и начавших издавать в Женеве свой журнал «Рувность» («Равенство»). На их взгляд, пролетарский интернационализм был прямой противоположностью патриотизму; они были убеждены, что польский патриотизм стал орудием реакционеров, пытавшихся помешать формированию классового сознания у польских трудящихся. В 1880 году они организовали в Женеве международный митинг, чтобы отметить пятидесятилетнюю годовщину польского восстания 1830 года, и провозгласили на нем, что старый клич «Да здравствует Польша!» утратил свое революционное содержание. Новыми лозунгами польских революционеров должны были, по их убеждению, стать: «Долой патриотизм и реакцию!» и «Да здравствуют Интернационал и социальная революция!»[359] Выступая против подобных позиций, Маркс и Энгельс 27 ноября 1880 года направили участникам митинга приветственное послание (подписанное также П. Лафаргом и Ф. Лесснером), в котором подтвердили революционное содержание дела польского освобождения и заявили, что дело это по-прежнему достойно безоговорочной поддержки со стороны всех европейских революционеров, включая русских.

В своем письме Каутскому от 7 февраля 1882 года Энгельс следующим образом комментировал женевскую ассамблею: «На господ из „Równosc“, очевидно, произвели впечатление радикально звучащие фразы женевских русских» (то есть русских анархистов и народников, отвергавших политические вопросы как якобы малозначащие с точки зрения целей социальной революции. – А.В.). В том же письме Энгельс давал следующее теоретическое объяснение своей и Марксовой позиции:

«Каждый польский крестьянин и рабочий, пробуждающийся от своей закоснелости к участию в борьбе во имя общих интересов, прежде всего сталкивается с фактом существования национального гнета, который повсюду встает перед ним, как первое препятствие на его пути. Устранение национального гнета является основным условием всякого здорового и свободного развития. Польских социалистов, не ставящих освобождение страны во главе своей программы, я сравнил бы с германскими социалистами, которые не пожелали бы требовать в первую очередь отмены закона против социалистов, введения свободы печати, союзов и собраний. Для того чтобы иметь возможность бороться, нужна сперва почва под ногами, воздух, свет и простор. Иначе все – болтовня»[360].

Столкновение с идейными учителями не изменило мнения первых польских марксистов. В предисловии к отдельному изданию материалов женевской ассамблеи они, полемизируя с письмом Маркса и Энгельса, отмечают, что революционеры, вышедшие из польского дворянства, – это революционеры скорее в эмиграции, чем на родине[361]. Действительное положение дел было не совсем таким, но основное расхождение вообще касалось не исторических оценок. Главное состояло в том, что для того, кто решился посвятить себя классовой борьбе пролетариата, категорический отказ от борьбы за национальную независимость становился своего рода психологической необходимостью, ибо принцип приоритета классовых интересов приходилось защищать от тяжкого давления патриотической традиции, взывавшей к идеалам сотрудничества и солидарности всех классов нации.

В 1882 году Людвик Варыньский (1856 – 1889) организовал в Королевстве Польском (русской части Польши) первую партию польских рабочих – социал-революционную партию «Пролетариат». Одновременно в русском Варшавском университете образовался кружок молодых польских социалистов, наиболее видным руководителем которых был Станислав Крусиньский (1857 – 1886) – по его имени членов кружка стали называть крусиньскистами. Самым известным среди них был социолог Людвик Кшивицкий (1859 – 1941), впоследствии ставший одним из крупнейших польских исследователей в области общественных наук. B 1884 году крусиньскисты напечатали в Лейпциге польский перевод первого тома «Капитала»[362].

В идеологии первых польских марксистов необходимо различать два разных направления: социал-революционное и социал-демократическое. Первое преобладало в «Пролетариате» Варыньского; после откола от него социал-демократической группы во главе с Казимежем Пухевичем оно было принято единодушно всей партией. Второе направление господствовало в кружке Крусиньского. Различия между этими двумя течениями были не столько тактическими, сколько теоретическими. В самом общем виде они состояли в том, что социал-революционеры делали упор на историческом значении «субъективного фактора», а социал-демократы подчеркивали прежде всего объективный характер социальных процессов и необходимость постепенного «вызревания» экономических условий для социалистической революции. Социал-революционеры тесно сотрудничали с русскими революционерами из «Народной воли» и под их влиянием поддерживали политический террор[363], социал-демократы, напротив, решительно возражали против его применения.

Еще более существенные расхождения касались фундаментальных теоретических положений марксизма и возможности применение их в экономически отсталой стране. Социал-демократы были убеждены, что объективные условия для социалистической революции нельзя считать созревшими, пока страна не пройдет все фазы капиталистического развития. На этом основании польская буржуазия, идеологами которой выступали так называемые «варшавские позитивисты»[364], рассматривалась как прогрессивный класс, тогда как крестьяне представлялись оплотом отсталости страны, реакционной мелкособственнической массой, способной превратиться в революционный резерв пролетариата не раньше своей полной экспроприации в процессе капиталистического развития. Из этого следовало, что задачи польских социалистов должны ограничиваться пропагандистско-воспитательной работой и экономической борьбой, направленной на постепенное улучшение положения трудящихся внутри существующей капиталистической системы. Роль политического руководителя в политической борьбе должна быть отдана соответственно либеральной буржуазии (хотя, как необходимо отметить, польская буржуазия была тогда весьма далека от активной политической борьбы с царизмом), идеал же социалистических преобразований должен сохраняться лишь как отдаленная задача грядущих поколений. По всем этим вопросам социал-революционеры занимали диаметрально противоположную позицию. Степень «зрелости» капитализма, на их взгляд, должна была измеряться всемирно-историческим масштабом: польский капитализм есть составная часть европейского капитализма, иначе говоря, часть социально-экономической системы, уже достигшей максимальной «зрелости» и вступившей повсюду (включая относительно отсталые страны) в неизбежную фазу упадка. Кроме того, они подчеркивали, что зрелость объективных, экономических, условий – это еще не все, поскольку не менее важна зрелость субъективных условий, то есть классового сознания, политического опыта и боевого духа масс. Исторический опыт наиболее развитых западных стран внушил польской буржуазии слишком сильный страх перед революционным потенциалом масс, чтобы она могла выполнять хоть какую-то исторически прогрессивную миссию. В то же время польский пролетариат, восприняв уроки классовой борьбы на Западе, лучше защищен от буржуазных иллюзий, более восприимчив к социалистическим идеям, то есть находится на более высокой ступени зрелости, нежели находились трудящиеся западных стран в тот период, когда они проходили соответствующую стадию экономического развития. Поэтому, утверждали социал-революционеры, польский рабочий класс может начать социалистическую революцию, не дожидаясь, когда капиталистическая система в Польше достигнет своего максимального развития. Что касается России – страны куда более отсталой с экономической точки зрения, чем Польша, – то применительно к ней польские социал-революционеры считали возможным и желательным вовсе избежать развития по капиталистическому пути. В поддержку этого тезиса Маркс, как известно, высказал весомые доводы в своем вызвавшем столько толков письме главному редактору «Отечественных записок» (1877)[365].

С этой позицией сочетался интересный подход к крестьянскому вопросу. Социал-революционеры утверждали, что в силу ускорения исторического развития и сосуществования различных его фаз (типичная особенность отсталой страны, переживающей стадию экономической модернизации) можно предположить, что ненависть польского крестьянства к феодальной эксплуатации перерастет во враждебность к любым формам эксплуатации, включая капиталистическую, и что революционный пролетариат получит тем самым мощного союзника. Польские трудящиеся должны начать революцию, преследуя в ней цель буржуазно-демократических преобразований, но не отдавая политической власти буржуазии. Достигнув этого рубежа, они должны попытаться осуществить собственно пролетарские цели, то есть социалистическое преобразование общества. При этом руководящая роль в революционной борьбе будет принадлежать сформировавшейся в подполье, хорошо организованной социалистической партии. После революции эта партия конституируется в высший орган политической власти в новом государстве. Суть этой власти определялась как «диктатура пролетариата»[366].

Как можно видеть, теоретические споры между первыми польскими марксистами очень напоминали споры в России между группой Плеханова (позиции которой были весьма близки к позициям польских социал-демократов) и идеологами «Народной воли». Из этого, впрочем, еще не следует делать вывод, что польские социал-революционеры попросту находились под влиянием русских революционных народников и что, следовательно, их марксизм, разбавленный чужеродными элементами, был «менее марксистским», чем у социал-демократов. В отличие от споров в России в начале 80-х годов идейные расхождения между польскими социал-революционерами и социал-демократами представляли собой расхождения внутри марксизма. Если рассматривать эти споры в перспективе дальнейшего развития, то в них нетрудно увидеть предварение отдельных идейно-теоретических разногласий, которым суждено было вызвать отмежевание русских большевиков от меньшевиков.

Более глубокая причина такого рода сходства и параллельности заключалась, говоря словами одной из авторитетных работ о первых польских марксистах, в следующем: «Польша была, пожалуй, первой европейской страной, где последователи марксистской теории столкнулись с трудностями, порожденными противоречием между теоретическим и практическим опытом западноевропейского рабочего движения, и совершенно не подходящими для этого опыта условиями экономически отсталой Восточной Европы. Именно в силу особенностей обстановки в Польше и за ее пределами, то есть условий, порождавшихся внутренним развитием польского общества и новой расстановкой революционных сил в международном масштабе, польская марксистская мысль в конце 70-х годов формировалась в сопоставлении старого и нового опыта, иначе говоря, в сопоставлении достигнутого в старых капиталистических странах Европы и того, что предлагалось или предполагалось в России»[367]. Несмотря на имеющиеся здесь значительные различия, мы можем утверждать, что обе группы польских марксистов стояли в 80-е годы на общей платформе, которая четко отличала их от всех остальных общественно-политических течений польской мысли. Самой емкой и точной характеристикой этой платформы могло служить само название ежемесячного печатного органа партии «Пролетариат» – «Валька кляс» («Классовая борьба»), который выходил в Женеве с 1884 по 1886 год. Как социал-революционеры, так и социал-демократы упорно отстаивали классовый подход ко всем вопросам и боролись с любыми видами идеологии национальной солидарности, включая новую позитивистскую идеологию «органической работы» и старый революционный патриотизм. Порой они доходили до абсолютизации этой позиции и не делали, например, никакого различия между прогрессивным солидаризмом, требующим от правящих классов отказа от собственных привилегий во имя общего национального дела, и консервативным солидаризмом, взывающим к национальному единству как средству принудить эксплуатируемые классы к отказу от борьбы за социальную справедливость. Подобная ориентация, как нетрудно понять, делала их позицию в национальном вопросе жестко сектантской.

3. Проблема познания и неокантианство

В своих философских разработках первые польские марксисты – в отличие от русских марксистов группы Плеханова – сумели избежать некоторых крайностей догматического характера. Подобно многим другим марксистам этого времени, они рассматривали марксизм как общую теорию социально-экономического развития и в особенности как теорию развития капитализма, его внутренних противоречий и неизбежного краха. Вместе с тем они не уделяли большого внимания онтологическим и гносеологическим проблемам, содержащимся в «Анти-Дюринге» Энгельса и позже развитым – главным образом Плехановым – во всеобъемлющую теорию «диалектического материализма». В отличие от этого русского марксиста они не слишком интересовались гегельянским наследием. Их больше привлекала перспектива разработки и расширения философского аспекта марксистской теории путем заимствования определенных положений из наиболее модных в ту пору философских течений. В первую очередь их интересовала возможность соединения марксизма с достижениями позитивизма, эволюционизма и эпистемологических теорий эмпириокритиков и неокантианцев, объединенных общим наименованием неокритицизма. Не останавливаясь специально на детальном разборе философских идей польских марксистов XIX века, ограничусь изложением лишь самых характерных моментов философских концепций первых польских марксистов, оказавших наибольшее влияние на дальнейшее развитие философской мысли в стране. Помимо концепций Кшивицкого и Крусиньского, нам придется рассмотреть также идеи самого авторитетного из теоретиков Польской социалистической партии (ППС) Казимежа Келлес-Крауза (1872 – 1905), который хотя и не принадлежал к поколению первых марксистов, но считал себя тем не менее очень близким к ним и подчеркивал связь своих теорий с некоторыми формулировками Крусиньского.

Главное направление философских размышлений первых польских марксистов было обозначено многочисленными и разнородными попытками преодолеть индивидуалистическую и рецептивную (пассивную) трактовку субъективного восприятия подчеркиванием социального и практического характера познания: именно в этом заключался смысл их идеи истолкования эволюционизма и неокритицизма в марксистском ключе. Кшивицкий принимал эмпириокритический принцип «экономии мысли», поскольку видел в нем подтверждение марксистского тезиса о теории, порождаемой потребностями практики[368]. Он предпринял также попытку переосмыслить кантианский априоризм в духе натуралистического эволюционизма, утверждая, что априорные элементы опыта фактически суть результат филогенетической эволюции, то есть «постоянного приспособления живых организмов к условиям жизни». Аналогичные идеи встречаются в статьях Крусиньского, где доказывается, что материализм биологов и идеализм неокантианцев фактически не противоречат один другому. Келлес-Крауз со своей стороны соглашался с Кантом насчет существования априорных элементов опыта, но отвергал как кантианский трансцендентализм (то есть положение об априорных условиях всего человеческого опыта), так и биологическое, эволюционистское истолкование трансцендентного (то есть априорное, понимаемое как результат некоей совокупной биологической эволюции человечества). Он предлагал взамен теорию «социального априоризма», в которой упор делался на проблеме предустановленности и предопределенности познания социальной наследственностью и классовым положением познающего. Марксистская теория сознания как надстройка преобразовывалась, таким образом, в теорию «классового восприятия», понимаемую как истолкование истинных элементов кантианской гносеологии в социологических и классовых терминах.

Рассматриваемый под таким углом зрения исторический материализм должен был выступать также и в роли эпистемологической теории. По мысли Келлес-Крауза, эта теория отличалась следующими чертами: 1) феноменализмом, поскольку предполагалось, что вещи в себе непознаваемы; 2) активизмом, поскольку акцент в ней делался на роли практики в генезисе познания, а мышлению придавалась активная функция «фильтрации» потока неоформленных данных, поставляемых чувственным опытом; 3) историзмом и социологичностью, поскольку они выступали в качестве теории коллективного, социального и исторически детерминированного познания. Само собой разумеется, это была одновременно теория классового характера социального сознания, а также классовой обусловленности общественных наук. Келлес-Крауз полагал, что в бесклассовом обществе будущего познание станет свободным, бескорыстным и объективным; в буржуазном же обществе, подчеркивал он, все положения общественных наук (включая марксизм) обусловлены классовыми интересами, и пока еще преждевременно помышлять о преодолении подобного положения вещей. Этим убеждением он отличался от крусиньскистов, которые, признавая возможность «чисто научного», объективного познания общества, считали, что такое познание доступно «мыслящему пролетариату», то есть интеллигенции, лишенной социальных связей и преданной делу прогресса[369].

Идея о марксизме как социологическом истолковании кантианства была разработана в особенности Станиславом Бжозовским в 1906 году; к поставленным им проблемам нам еще придется вернуться. Что же касается «феноменалистского» аспекта идей Келлес-Крауза, то он был расширен, развит и переосмыслен Эдвардом Абрамовским (1868 – 1918), видным теоретиком «социализма без государства» и кооперативного движения, лишь позже пришедшим к марксизму. В его трактовке законы исторического материализма выступают в основном как психологические законы, выявляющие взаимоотношения между потребностями и способностями человека, между подсознательными чувствами и сознательными, целеустремленными действиями. Идеализм и психологизм этой концепции бросаются в глаза, но это не значит, что следует оценить как идеалистическую и всю теорию Келлес-Крауза (подобно тому, как поступали иные марксисты в 50-е годы): на наш взгляд, самое большее, что можно сказать о ней на сей счет, так это то, что она недостаточно застрахована от возможностей истолкования такого рода. В то же время стоит заметить, что теория «классового восприятия» Келлес-Крауза была подхвачена марксистом такого калибра, как Оскар Ланге, который счел ее формулировки полезными в том, что касается фундаментальных эпистемологических предпосылок марксизма[370]. Можно было бы также выявить аналогии между этой теорией и некоторыми идеями Грамши о соотношении между марксистской трактовкой сознания и философской традицией «современного субъективизма»[371].

Келлес-Крауз утверждал, что «социализировал» эпистемологическую идею Канта. Такая «социализация» выражала антииндивидуалистическую тенденцию, чрезвычайно типичную для образа мыслей польских марксистов XIX века и четко отмежевавшую их от либеральных позитивистов. Эта тенденция проявлялась не только в общих – эпистемологических и социологических – теориях, но и в методологических концепциях. Преодоление «гносеологических робинзонад» путем социологического и исторического толкования как познания, так и познающего шло рука об руку с антиноминализмом в методологии. Типичный пример подхода такого рода – методологические размышления Кшивицкого, в которых выявляется роль абстракции в науке и подчеркивается важность идеализации метода. В глазах Кшивицкого «Капитал» Маркса представлял собой гениальный образец применения идеализированного («логического») метода.

4. Прошлое и настоящее

Антииндивидуалистическая тенденция в воззрениях первых польских марксистов выразилась также в особой идеализации первобытнообщинных форм общественной жизни, описанных в работах Бахофена, Маурера, Мэна, Мак-Леннана, Тэйлора и Моргана. По мнению Крусиньского, лишь первобытное общество, где единственным типом связующих нитей были родственные узы, было подлинно «естественным» и «органическим». В цивилизованных обществах, расколотых на антагонистические классы, он отмечал неуклонный распад естественных общественных связей, рост противоречий и центробежных стремлений, достигающий высшей точки при капитализме (в этом отношении он вступил в полемику со Спенсером, по утверждению которого именно капитализм, приводящий разделение труда к максимальному развитию и усложнению, является самой «органической» социальной системой). Бесклассовое общество будущего, на взгляд Крусиньского, должно явиться возвратом – на более высоком уровне – к изначальным, «естественным» общественным отношениям. Он был убежден, что только после преодоления классовых антагонизмов смогут проявить себя позитивные аспекты экономической интеграции, результаты достигнутого обществом высокого уровня разделения труда: тогда исчезнут эгоизм и обособленность индивидов, общество станет подлинно единым организмом, наделенным коллективной памятью и коллективным сознанием, то есть собственной «социальной душой».

Аналогичные рассуждения прослеживаются в статьях Кшивицкого. Он не раз подчеркивал, что общества, основанные на родственных связях, например индийская община, представляют собой более высокий тип социализации, нежели цивилизованные общества капиталистической Европы[372]. Его типология общественных систем была дихотомической, основанной на различении двух основных категорий социальных отношений: во-первых, личных отношений, объединяющих индивидов узами взаимной солидарности как человеческих существ, и, во-вторых, объективных отношений, объединяющих людей через посредничество вещей. Первый род общественных отношений преобладает в первобытном обществе, основанном на кровном родстве, второй типичен для всех классовых обществ. Эти последние Кшивицкий зачастую определяет понятием «территориальные общества». В территориальном обществе основой человеческих взаимоотношений всегда является определенная территориальная единица (деревня, город, государство), в пределах которой люди вступают в определенные связи друг с другом через свои отношения к вещам. В этих обществах, следовательно, люди являются «простым придатком, живым органом мертвых вещей»[373]. В своих предсказаниях будущего Кшивицкий был очень осторожен, но внутренняя логика его воззрений показывает, что социалистическое общество у него ассоциировалось с преодолением овеществленных общественных отношений, возвратом к естественным, личностным социальным связям.

В анализе и критике овеществленных социальных отношений Кшивицкий, как легко догадаться, опирался на Марксов анализ товарного фетишизма, но с одним характерным отличием: автор «Капитала» рассматривал овеществление общественных отношений как явление, проистекающее из развитого товарного производства, то есть типичное только для капитализма; польский же социолог приписывал указанному феномену более широкий смысл, усматривая наличие овеществления отношений во всех общественных системах, где существует разделение на классы и частная собственность. Это согласовывалось и с точкой зрения крусиньскистов, которые обычно противопоставляли социализм всем классовым обществам, видя в нем диалектическое возвращение к коллективистским ценностям первобытнообщинного строя.

Келлес-Крауз, вынашивавший идею создания научной социальной психологии, которая основывалась бы на историческом материализме, попытался представить эту точку зрения как пример некоего всеобщего закона. Закон этот он сформулировал и определил как «закон революционной ретроспекции». В действительности это было социально-психологическое переосмысление гегелевского «отрицания отрицания» и концепции круговорота в философии истории Джамбаттисты Вико[374]. По мнению Келлес-Крауза, «идеалы, с помощью которых движения реформаторов стремятся заменить существующие общественные нормы, всегда обладают сходством с нормами более или менее далекого прошлого»[375]. Источником идей для будущего всегда является прошлое. Борьба за радикальное преобразование общества со всей очевидностью предполагает разрыв с настоящим, а также с недавним прошлым. Такая борьба вдохновляется более отдаленным прошлым: чем оно более отдаленное, тем радикальнее идеал обновления. Пролетарские идеалы противостоят всем формам эксплуатации и деления на классы – следовательно, черпать эти идеалы следует в более далеком прошлом, в первобытнообщинном строе.

Келлес-Крауз не считал свой «закон революционной ретроспекции» ревизией или исправлением исторического материализма. Более того, он выступал против всех попыток немецких ревизионистов поставить под вопрос определяющую роль экономического фактора в истории и, стремясь подчеркнуть свою верность этому тезису, назвал собственную концепцию «моноэкономизмом». Теория «революционной ретроспекции», по его мнению, применима лишь в области социальной психологии: она была выработана не с целью исправления или «дополнения» марксизма, а единственно для того, чтобы дать теоретическое объяснение тому специфическому способу, с помощью которого общественное сознание формируется экономическими условиями. Обобщая, он утверждал, что каждая экономическая формация удовлетворяет и развивает одни потребности за счет других, развившихся при предшествовавшей формации и подавленных новой. Носителями этих «подавленных» потребностей выступают угнетенные и эксплуатируемые классы, из чего следует, что идеалы этих классов соответствуют архаическим нормам прошлого.

Этой концепции давались разные оценки. Некоторые исследователи-марксисты считают, что независимо от своих намерений Келлес-Крауз – подобно Абрамовскому, с которым он солидаризировался и чьи работы внимательно читал, – фактически стал на идеалистические позиции «феноменализма» и психологизма[376]. Подобная критика представляется нам чересчур резкой. Более уравновешенной выглядит оценка Кшивицкого, по мнению которого Келлес-Крауз «слегка видоизменил» исторический материализм, придав большее значение историческим традициям[377]. Кроме того, теорию «исторической ретроспекции», по-видимому, можно оценивать и в отрыве от общих, «феноменологических» позиций ее автора. Ведь речь идет, помимо всего прочего, не о некоей всеобъемлющей теории, а лишь о теоретическом объяснении некоторых исторических явлений, отмеченных также и Марксом. Сам Келлес-Крауз приводит знаменитое место из «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», где говорится о значении традиций. Если бы он мог познакомиться с перепиской Маркса, то нашел бы подтверждение своим мыслям в письме Маркса к Энгельсу от 25 марта 1868 года, где автор «Капитала» пишет, что «вторая реакция» на французскую революцию и связанное с ней Просвещение «заключается в том, чтобы заглянуть за пределы средневековья в первобытную эпоху каждого народа», и что эта вторая реакция «соответствует социалистическому направлению»[378]. А еще более убедительное подтверждение своему тезису он обнаружил бы в известных набросках письма Вере Засулич (1881), в которых Маркс утверждает, что коммунизм явится возрождением в более высокой форме «архаического типа» общинной собственности[379].

По данному поводу можно добавить, что немаловажные примеры «закона исторической ретроспекции» встречаются в идеологии польских демократов романтической поры, мысленно обращавшихся к старинному славянскому коммунитаризму и теориям русских народников, в которых идеализировался древний институт русской сельской общины. Келлес-Крауз очень хорошо знал как польскую демократическую традицию, так и русское народничество[380]; весьма вероятно поэтому, что именно такого рода примеры стояли перед его мысленным взором, когда он приступил к теоретическому осмыслению диалектики ретроспекции.

В числе теоретических концепций первых польских марксистов следует упомянуть также теорию Кшивицкого о «бродячих идеях»[381]. Она представляла собой косвенный ответ на критику, обращенную в адрес польских марксистов одним из представителей «варшавского позитивизма», Владиславом Всеклицей, который опубликовал в 1882 году памфлет «Фантазии польских социалистов по поводу доктрины их учителя». В памфлете утверждалось, что осуществление социализма в условиях Польши – преждевременное и невозможное предприятие. Говорилось, что поскольку необходимой предпосылкой социализма выступает максимальный уровень капиталистического развития, то распространение социалистических идей в отсталой стране есть анахронизм, аномалия, наносящая ущерб нормальному, естественному развитию; польские же социалисты не понимают простой истины: то, что на Западе – наука, в их стране – лишь утопия. В сущности, речь здесь шла о тех самых полемических аргументах, к каким прибегали в своей полемике с социалистами и русские либералы, тоже обращавшиеся с этой целью к авторитету Маркса[382]. Как правило, они ссылались на предисловие Маркса к первому немецкому изданию «Капитала», где говорится, что законы общественного развития прокладывают себе путь с «железной необходимостью» и что отсталые страны должны пройти те же фазы развития, которые уже оставлены позади развитыми странами. Речь шла о серьезной проблеме, и польские социалисты чувствовали, что им необходимо осмыслить ее и найти для нее собственное решение.

Рассуждение по этому поводу Кшивицкого вызывает в памяти статью Чернышевского «Критика философских предубеждений против общинного владения», а также доводы Маркса из уже упоминавшихся набросков письма Вере Засулич. Кшивицкий решительно утверждал, что все великие исторические идеи уходят корнями в «потребности жизни», то есть в определенные социальные и экономические условия. Идеи, намного опережающие свое время, осуждены оставаться бесплодными утопиями; чтобы сделаться силой, способной творить историю, они должны изменить самим себе. Это не значит, однако, что идеи, возникшие в передовых странах, не содержат ничего полезного для экономически отсталых обществ. Великие исторические идеи всегда порождаются экономическими условиями данной конкретной страны, но вскоре обретают самостоятельность и начинают «блуждать» по другим странам. Таким образом, когда идея, возникшая в обществе, ушедшем дальше по пути эволюции, начинает действовать в более отсталой, но развивающейся стране, она становится самостоятельным двигателем ее прогресса и ускоряет ее историческое развитие. Прекрасным примером превращения такого рода, по мысли Кшивицкого, была та роль, которую древнеримское право сыграло в развитии европейского капитализма: оно дало юридические модели контрактов, которые соответствовали потребностям складывающихся торговых отношений, связанных с ростом товарного производства, и, следовательно, обеспечивало западной буржуазии отличное решение ее юридических проблем. Кшивицкий считал, что аналогичную роль выполняет распространение современного социализма в отсталых странах: оно позволяет трудящимся и прогрессивной интеллигенции перешагнуть в процессе собственной идейной эволюции промежуточные фазы буржуазной демократии и утопического социализма и тем самым облегчает и ускоряет социально-экономическое развитие. По своей внутренней логике эта концепция опровергала не только точку зрения либеральных критиков марксизма в Польше, но и теоретические позиции социал-демократов, истолковывавших марксизм в духе позитивистского эволюционизма[383].

Чтобы глубже проанализировать социологические концепции первых польских марксистов, их пришлось бы рассматривать в контексте других идейных течений в Польше последней четверти XIX века. Этот период отмечен именами многих талантливых польских социологов, таких, как Болеслав Лимановский, теоретик ППС, сочетавший идеи Конта с теоретическим наследием польских мыслителей-романтиков; Зигмунд Балицкий, теоретик «интегрального национализма»; Людвик Гумплович, завоевавший в последующие годы международное признание; Эдвард Абрамовский, Леон Винярский и другие. Со своей стороны и первые марксисты сыграли важную роль в закладке основ польской социологической традиции. Чтобы полностью оценить значение сделанного ими, следует вспомнить, что путь к научной карьере для них был наглухо закрыт: ни в русской, ни в прусской частях Польши не существовало польских высших учебных заведений, в Краковском же и Львовском университетах кафедры общественных наук находились в руках консервативных клерикалов. В подобных условиях Кшивицкий мог надеяться получить кафедру только в русском Варшавском университете, однако он не в состоянии был бы принять ее по патриотическим соображениям. Преподаватель по призванию, он на протяжении многих лет читал лекции на нелегальных, подпольных курсах. Такие курсы устраивались в Варшаве на частных квартирах, и их участники по соображениям безопасности постоянно переезжали с одного места на другое, из-за чего эти курсы нередко называли «летучим университетом». Многие другие польские исследователи того времени – как правило, лучшие – находились в таком же положении и принимали для себя такое же решение.

5. Келлес-Крауз и национальный вопрос

Поскольку Польша была порабощенной страной, то, само собой разумеется, одним из важнейших вопросов для польских мыслителей являлся «национальный вопрос» в самом широком смысле этого понятия. Не удивительно, что и польские марксисты уделяли ему большое внимание. Самый значительный вклад в его разработку внесли Роза Люксембург и Келлес-Крауз. Что касается первой, то она широко известна на Западе и ее идеи рассматриваются в других главах настоящего тома. Работы же Келлес-Крауза по национальному вопросу, написанные на польском языке в 1900 – 1904 годах[384], остались неизвестными для западных исследователей, которые обычно сосредоточивают внимание на Розе Люксембург, не заботясь о выяснении взглядов ее оппонентов из числа польских социалистов. Подобное отношение проистекает из широко распространенного убеждения, будто в рядах такой марксистской партии, как ППС, не было теоретиков, достойных внимания. Это верно лишь отчасти: влиятельный деятель ППС Келлес-Крауз, без сомнения, был выдающимся мыслителем и страстным марксистом.

В спорах с Розой Люксембург Келлес-Крауз, естественно, останавливался и на польском вопросе. Он отвергал ее тезис о том, что русские рынки необходимы для развития польской промышленности и что по этой причине Польша должна оставаться объединенной с Россией. Присоединение, утверждал Келлес-Крауз, отнюдь не необходимо для экономического сотрудничества и торгового обмена. Оно неспособно гарантировать полякам даже то, что царское правительство в один прекрасный день не воздвигнет таможенного барьера между Королевством Польским (то есть русской частью Польши) и Россией, если только это будет к выгоде русских промышленников. И вообще, считал он, сводить важные политические вопросы к простым соображениям хозяйственной целесообразности – значит грешить «экономизмом», типичным для «аполитичных» анархистов и народников, но совершенно чуждым марксизму. Важнейшим марксистским доводом в пользу независимой Польши служил, по его мнению, тот признанный Энгельсом в «Предисловии к польскому изданию „Манифеста Коммунистической партии“ 1892 года» факт, что польский рабочий класс – более развитый, более зрелый и более многочисленный пропорционально населению, чем русский рабочий класс. С точки зрения Келлес-Крауза, русское господство над Польшей затрудняло демократическое преобразование России, ибо, как неоднократно подчеркивали Маркс и Энгельс, «не может быть свободен народ, угнетающий другие народы»[385].

Мысль Маркса и Энгельса о том, что национальное самоопределение не следует рассматривать как некое абсолютное, неотъемлемое право народа, по сути своей верна: сепаратистские движения малых и культурно отсталых наций шли в направлении, прямо противоположном интересам социалистического преобразования Европы. Польша, однако, не относилась к этой категории стран: она, если воспользоваться терминологией Энгельса, представляла собой «историческую нацию», более развитую, чем Россия, в области экономики и культуры, более близкую к Европе и дальше продвинувшуюся по пути к социализму. Подлинная проблема состояла в судьбе литовского, белорусского и украинского населения, включенного в состав прежнего польского государства. Придерживаясь старой позиции Маркса и Энгельса, Келлес-Крауз считал, что эти нации недостаточно созрели для того, чтобы конституироваться в независимые государства, но в отличие от Энгельса не считал их простыми «национальностями», то есть этническими группами, неспособными развиться в самостоятельные современные нации. Поэтому он предлагал, чтобы они развивали собственное национальное сознание, оставаясь на федеративных началах в составе Польши, возрожденной и социалистической. Подобный федеративный союз, утверждал он, был бы гораздо полезнее для их национального развития, нежели дальнейшее пребывание в составе Российской империи, самодержавной и «азиатской» по своей сути. Окончательное разрешение этой проблемы, а стало быть, и польского вопроса зависело, по мысли Келлес-Крауза, от организационно-воспитательной работы польских социалистов: будущим границам Польши предстояло определяться сферами территориальной деятельности ППС.

Совершенно иным по сравнению с отношением к Розе Люксембург и ее «Социал-демократии Королевства Польского и Литвы» было отношение Келлес-Крауза к первым польским марксистам из партии Варыньского «Пролетариат». Существует, говорил он, определенная диалектика в развитии пролетарского сознания и рабочего движения. На первой стадии его от национального сообщества должна оторваться пролетарская партия, призванная утвердить и отстоять собственные классовые позиции. После этого, однако, пролетарское движение должно преодолеть свое отчуждение от национального сообщества, взяв на себя ответственность за разрешение национальных проблем и возложив на трудящихся роль руководящего класса нации. Первые польские марксисты олицетворяли начальную стадию этого развития. Они отвергали идею независимости Польши, но в то же время, пробуждая в польских рабочих чувство человеческого достоинства, порождали у них также чувство национального достоинства и тем самым – вольно или невольно – вносили свой вклад в дело национального освобождения. Случай Розы Люксембург был в глазах Келлес-Крауза совсем иным: ее партия действовала в других, более зрелых условиях, а следовательно, ее отказ от борьбы за польскую независимость являлся лишь выражением близорукого сектантства, упрямого цепляния за примитивную фазу развития классового сознания пролетариата.

В первые годы существования Польской Народной Республики Келлес-Крауз был осужден как националист, хуже того – как маскирующийся под социалиста «империалист», поскольку своими работами он дал псевдомарксистские доводы для оправдания похода Пилсудского на Киев[386]. Более внимательный подход позволил разглядеть в его размышлениях ценное марксистское содержание, и ныне его работы по национальному вопросу, как правило, пользуются немалым уважением, хотя его идеи насчет восточных границ Польши по-прежнему вызывают большие оговорки[387]. На мой взгляд, Келлес-Крауз был единственным довольно крупным мыслителем, который при всех изменениях обстановки пытался хранить верность идеям Маркса и Энгельса по польскому вопросу. Подобно австрийским марксистам, он понимал, что идеи Маркса и Энгельса о так называемых народах без истории (geschichtslose Völker), заслуживших славу реакционных и осужденных на погибель ради европейского прогресса, несостоятельны[388]. При этом, правда, он считал, что не лишено смысла проводить различия между такими нациями, как Италия, Польша и Венгрия, которые во всех отношениях были готовы к принятию независимости и, более того, независимость или объединение которых, бесспорно, могли бы лишь способствовать интересам развития Европы в прогрессивном направлении, и нациями, чье право на самоопределение вследствие их малых размеров либо экономической и культурной отсталости могло считаться спорным с точки зрения политики Интернационала (в эту вторую категорию Келлес-Крауз включал литовцев, украинцев и белорусов). Очевидно, что Келлес-Крауз недооценивал силу современного национализма, опирающегося на этнические и языковые критерии, и, таким образом, по существу, поддерживал отжившую свой век идею реставрации – пусть даже в форме свободной федерации – старого польского государства. Вместе с тем он внес важный вклад в марксистскую теорию национальностей, рельефно выявив руководящую роль рабочего класса в процессе национального обновления и борьбы за независимость. Польский пролетариат выступал в его глазах как самый развитый, самый зрелый и современный класс общества, то есть «национальный класс» в марксистском значении этого термина[389].

В противоположность как Розе Люксембург, так и сторонникам традиционного патриотизма Келлес-Крауз отнюдь не полагал, что классовое сознание польских трудящихся есть что-то чуждое, малозначительное или враждебное патриотизму; напротив, он считал его самой современной и развитой формой польского национального сознания. Этот тезис был выдвинут также Станиславом Бжозовским (1878 – 1911), который в революционные 1905 – 1906 годы открыл в польском рабочем классе единственную общественную силу, которая, сражаясь за национальную независимость, в то же время вносила наиболее существенный вклад в экономическое и духовное обновление Польши. В начале XX века, когда Марксова идея «национального класса» оказалась почти совсем забытой, такого рода позиция была самобытной и заслуживала внимания как попытка органично сочетать марксизм с прогрессивным пролетарским патриотизмом.

6. «Философия труда» Бжозовского

Только что упомянутый нами литературный критик и философ Станислав Бжозовский прошел впечатляющий путь духовной эволюции, в рамках которой марксизм был всего лишь одним из этапов, пусть и очень важным[390]. До революции 1905 – 1906 годов он рассматривал исторический материализм как последнее слово натурализма в общественных науках, как концепцию «объективного» социально-экономического развития, совершенно независимого от человеческой воли и подчиненного «железным законам» исторической необходимости. После 1906 года, однако, он пришел к заключению, что подобная интерпретация марксизма, характерная для руководителей II Интернационала, в действительности представляет собой позитивистское искажение подлинного смысла марксизма, этой, по определению Лабриолы, «философии практики»[391]. Марксизм, писал он, на самом деле есть антинатуралистическая философия действия, должным образом учитывающая «коперникианский переворот», совершенный в философии Кантом. С его тонки зрения, «Тезисы о Фейербахе» доказывают, что Маркс отверг лишь воспринимающую, пассивную концепцию субъекта и заменил ее концепцией активного человеческого субъекта, который приобретает знания о внешнем мире, чтобы бороться в нем, изменять его, подчинять его «субъективным» человеческим целям. Естественно, Бжозовский отдавал себе отчет в том, что в марксизме «активным субъектом» выступает не трансцендентная сила, а коллективный – биологический и исторический – субъект: трудящееся человечество. Чтобы избежать смешения с идеалистическим активизмом Фихте, он назвал свою концепцию «философией труда».

Главной предпосылкой этой философии является тезис о том, что труд ради выживания и развития человека, и особенно физический труд, есть важнейший из видов человеческой деятельности, высший источник наших знаний о внешнем мире и основа господства человека над стихийными силами природы. Бжозовский наделял труд творческой способностью и осмысливал его в социологических и исторических понятиях. С философской точки зрения это означало, что так называемое классическое определение истины лишено смысла, поскольку внешний мир, каким мы его знаем, не есть нечто готовое, «данное», а представляет собой нечто создаваемое нами самими в исторических и социальных процессах коллективного труда. «Природа», какой мы ее знаем (а никакой другой природы не существует, потому что мы ничего не знаем о «вещах в себе»), есть продукт истории, ибо все то, что содержится в нашей идее «природы», есть продукт исторической практики человека. Таким образам, марксизм для Бжозовского был равноценен окончательному опрокидыванию «натурализма», то есть идеи готового, «эмпирически данного» мира, и «интеллектуализма», то есть идеи «чисто теоретического мышления», продукта созерцательной деятельности наблюдателя. Бжозовский считал, что Вико, ведя борьбу с картезианством, был совершенно прав.

Можно сказать, что польский мыслитель превратил исторический материализм в некую эпистемологическую концепцию, которая может быть определена как расплывчатый активистский субъективизм. Очевидными последствиями этого были «антропологизация» и историческая релятивизация истины: вера в некую «надчеловеческую» истину, независимую от человеческой практики, была, по Бжозовскому, равнозначна провозглашению светской теологии. В то же время, однако, он выступал против релятивизма в этике и стремился найти прочную основу для моральных критериев. В конечном счете эту основу он нашел в Марксовой теории стоимости, которую превратил в общую аксиологию[392]. Отношение к труду, по его мнению, может служить всеобщим ценностным критерием, то есть критерием и историческим (поскольку существуют разные системы коллективного труда), и одновременно экзистенциально присущим человеку в каждую данную историческую эпоху, поскольку само человечество созидает себя в процессе труда.

Другой важный вывод «философии труда» заключается в утверждении, что так называемые объективные законы природы (или законы истории) дают ложное, овеществленное изображение мира. Это изображение, по мысли Бжозовского, порождается отчуждением интеллигенции, в свою очередь являющейся продуктом отделения бездеятельных производителей идей – для которых мир, каким они его знают, есть «данность» – от людей, которые трудятся и которые фактически творят этот мир. Если сами труженики пребывают в иллюзии относительно «объективности» естественных и исторических процессов, то это происходит исключительно из-за их социально порабощенного положения, которое на протяжении длительного времени выступало необходимым условием развития производительных сил. В этом смысле современный промышленный пролетариат образует класс трудящихся, который впервые в истории имеет возможность освободиться, не вызывая тем самым регресса в господстве человека над природой.

В попытке объяснить идейный генезис «натуралистических» искажений марксизма Бжозовский дошел до теоретического положения о глубинных различиях между философской мыслью Маркса и философской мыслью Энгельса. В программной статье «Исторический материализм как философия культуры», опубликованной в «Нойе цайт» в 1907 году, он приписал Энгельсу ответственность за бессознательную измену марксизму, совершенную во имя «мадонны Эволюции». Энгельс, заявил он, никогда не понимал подлинного смысла диалектики и практики, о чем свидетельствует уже тот факт, что диалектика истории была включена им в контекст «объективной» диалектики природы, хотя само существование такого рода диалектики несовместимо с философской позицией Маркса.

В 1908 – 1909 годах Бжозовский начал отрываться от марксизма и все больше сближаться с позицией Сореля. Вначале он обратил острие своей критики против Энгельса, особенно против его поздних работ[393], начиная с «Диалектики природы»; в дальнейшем же мишенью его нападок стал сам марксизм в целом, за которым он в конечном счете стал признавать лишь значение социального «мифа» в сорельянском смысле слова. К переходу Бжозовского на позиции едкого скептицизма по отношению к социалистическому движению его подтолкнули, бесспорно, тягостные переживания личного характера[394]. Что же касается его философской эволюции[395], то ее следует рассматривать в связи с получившей развитие в начале века критикой марксизма II Интернационала. Напомним, что эта критика выражалась не только в полемических выступлениях ревизионистов, но и в трудах таких мыслителей, как Лабриола и Сорель, а в дальнейшем приобрела законченный облик в философских разработках Лукача и Грамши, действовавших в рамках марксистской традиции.

Валентино Джерратана.

АНТОНИО ЛАБРИОЛА И ВНЕДРЕНИЕ МАРКСИЗМА В ИТАЛИИ

Представляя в декабре 1896 года французской – а фактически и международной – читательской публике «Очерки материалистического понимания истории» Антонио Лабриолы, Сорель писал в предисловии, что «опубликование этой книги является вехой в истории социализма». Уже каких-нибудь два года спустя, увлеченный пропагандой «кризиса марксизма», тот же Сорель остерегся бы повторить подобную оценку и наверняка не назвал бы работу Лабриолы «книгой, которая нужна тем, кто хочет получить представление о пролетарских идеях»[396]. Престиж Лабриолы испытывал постоянные колебания, но, даже когда этот престиж был достаточно высоким, он не перерастал в реальное влияние на окружающих. Троцкий в своих мемуарах вспоминает восторг, вызванный в его юношеском мозгу чтением «Очерков» Лабриолы; отдельные характерные выражения из них он мог повторить наизусть и через 30 лет[397]. Ленин, прочтя «Очерки» уже в 1897 году, тоже оценил их как «чрезвычайно дельную и интересную вещь» и рекомендовал побыстрее перевести книгу на русский язык[398]. И все же, по-видимому, нельзя говорить о сколько-нибудь заметном влиянии Лабриолы на Троцкого или на Ленина. Более противоречивым и в любом случае более сложным был феномен Грамши, идейное формирование которого проходило преимущественно под знаком других влияний. Несомненно, однако, что и для Грамши – как было отмечено разными исследователями[399] – период признания Лабриолы имел место за много лет до критических размышлений над его работами и соответствующего переосмысления некоторых его теоретических положений.

Но даже если оставить в стороне различия между престижем и влиянием (в общем-то самоочевидные, но зачастую забываемые и тогда, когда речь идет о Марксе), определение места Лабриолы в истории марксизма постоянно сопряжено с трудностями. Они возникают сразу же, как только мы пытаемся выяснить главные черты этой фигуры. Кто он – чистый теоретик? Простой популяризатор марксизма? Самобытный мыслитель? Классик младшего ранга? Духовный вождь итальянских социалистов? Профессор, склонный к злословию? Уже в высказываниях современников – в зависимости от повода и ситуации – можно встретить все эти столь различные характеристики.

1. Колебания в истолковании и оценке

Поучительно с этой точки зрения сопоставить два некролога, посвященных Лабриоле: один в «Нойе цайт», другой в «Критике сочиале». Памяти Антонио Лабриолы, умершего в Риме 2 февраля 1904 года, теоретический орган германской социал-демократии, в то время самый авторитетный социалистический журнал Европы, посвятил обширную редакционную статью, написанную Францем Мерингом, но опубликованную без подписи[400]. Воздавая должное покойному и без колебаний называя его «духовным вождем итальянских социалистов», автор статьи подчеркивал два характерных момента, свидетельствовавших об особых взаимоотношениях Лабриолы с марксизмом:

«а) по духу своему он был сокровенно близок Марксу и Энгельсу. Совершенно независимо от них Лабриола проделал тот же самый путь интеллектуального развития;

б) даже если бы и существовал некий ортодоксальный марксизм (а такого не существует), Лабриола никогда бы не был его последователем. Этот тонкий мыслитель был наделен слишком свободным и независимым духом, чтобы стать ортодоксом».

По этим двум характерным чертам Лабриола без труда узнал бы себя, ибо, в сущности, они лишь отражали то, что он думал о себе самом и о марксизме; меньше, должно быть, он согласился бы со званием «вождя итальянских социалистов». И вовсе не потому, что ему когда-либо была чужда судьба итальянского социалистического движения, как давалось понять между строк некролога в «Критике сочиале». Написанная и помеченная инициалами Турати краткая статейка, загнанная на предпоследнюю страницу журнала, откровенно преследовала цель преуменьшить вклад Лабриолы в борьбу за социализм. Сами похвалы и позитивные оценки, в немалом числе содержащиеся в заметке, производили впечатление, будто речь идет об ограничении заслуг Лабрнолы областью, внешней по отношению к практическим интересам движения. Турати показывал, что высоко ценит «эрудицию» и «тонкость дарования» покойного, уверял, что восхищается «полетом мысли, выписывавшей самые тонкие узоры и отмеченной самыми удивительными оттенками»; все это давало ему основание воздать почести «самому просвещенно-критическому уму, какой когда-либо оказывал честь итальянскому социалистическому движению», но в то же время исключить, чтобы от столь великой «чести» движение получило хоть какие-нибудь позитивные плоды.

«В основном критическая, натура его таланта не позволила ему стать ни активным бойцом партии в полном смысле этого слова, ни деятелем, сотрудничающим в осуществлении наших позитивных акций, в которых он различал прежде всего упущения и неизбежную непоследовательность».

За этими словами снова шли похвалы, но они не смягчали холодности заключительного прощального напутствия: «Мы будем часто возвращаться к его книгам в краткие мгновения досуга, которые жизнь активного члена партии оставляет для учебы»[401].

Блистательная и эрудированная научная проза для мгновений досуга, а не теория, способная быть руководством к действию. Вследствие такой ограничительной оценки Турати мог обойтись и без той самой серьезной оговорки, с помощью которой он по меньшей мере десять лет пытался устранить Лабриолу-политика, а именно обвинения в злословии. Обвинение такого рода в журнальном некрологе выглядело бы неуместным, но это не значит, что оно было забыто. Спутница жизни Турати Анна Кулишова писала ему 5 февраля 1904 года:

«Прочитал ли ты в „Трибуне“ статью Растиньяка (Винченцо Морелло) об Антонио Лабриоле? Она показалась мне лучшей из всех более или менее преувеличенно апологетических материалов, появившихся в газетах. Этот образ современного Сократа, который становится завсегдатаем кафе, страшно язвителен, но в то же время правдив»[402].

В действительности же самым едким в сравнении Растиньяка был даже не сам по себе этот образ, а намек на причины, по которым Сократ в Лабриоле уступил место оратору, разглагольствующему в кафе: «Поскольку город больше не предоставлял в его распоряжение форума, ему не оставалось ничего иного, как искать прибежище в кафе»[403]. Почти десятилетием раньше Энгельс, не прибегая ни к каким метафорам, говорил, в сущности, о том же самом. Отвечая Турати, который в одном из предыдущих писем жаловался на «злословие» Лабриолы, он писал:

«Что касается… Лабриолы, то злой язык, который Вы ему приписываете, возможно и имеет некоторое право на существование в такой стране, как Италия, где социалистическая партия, как и все другие партии, подверглась нашествию своего рода саранчи, этой „деклассированной буржуазной молодежи“, которой так гордился Бакунин»[404].

Чтобы лучше понять суть проблемы и быть в состоянии ориентироваться среди этих противоречивых мнений, необходимо обратиться к истории итальянского рабочего движения, с которой связано развитие личности Лабриолы.

2. Грезы итальянской революции

Упоминание Энгельса о «деклассированной буржуазной молодежи», которой так радовался Бакунин, видя в ней наилучшую гарантию революции в Италии, напоминает определение, данное этой молодежи самим Бакуниным в 1872 году. В одном из писем испанскому социалисту Франсиско Мора простодушный апостол анархизма следующим образом аргументировал свой оптимистический революционный прогноз для Италии:

«Народ, как в деревнях, так и в городах, находится в совершенно революционном, то есть в экономически-отчаянном положении, и массы начинают организовываться самым серьезным образом, их интересы начинают превращаться в идеи. – До настоящего времени в Италии не хватало не инстинктов, а именно организации и идеи. То и другое формируется, так что Италия, после Испании и вместе с Испанией, быть может, является в настоящее время наиболее революционной страной. В Италии есть то, чего не хватает другим странам: пылкая, энергичная молодежь, совершенно выбитая из колеи, без перспектив на карьеру, не видящая выхода, молодежь, которая, несмотря на свое буржуазное происхождение, в нравственном и умственном отношении не изношена до такой степени, как буржуазная молодежь остальных стран. Теперь она очертя голову бросается в революционный социализм, принимая всю нашу программу, программу Альянса»[405].

Восемнадцать лет спустя, цитируя отрывок из этого письма в одной из своих корреспонденций в «Социал-демократе», Лабриола констатировал, что упомянутые ожидания Бакунина были лишь «грезой». «То была, – добавлял он, – не музыка будущего, а наскучивший припев песни, уже выходившей из моды»[406]. Проживая в Неаполе, этом «естественном центре итальянского анархизма»[407], сам он никогда не был очарован бакунинской «грезой». В 1872 году, когда Бакунин писал Франсиско Мора про деклассированную буржуазную молодежь, готовую очертя голову броситься в революционный социализм, Лабриола, правда, уже занимался активной политической деятельностью, но только в противоположном лагере – в рядах неаполитанских умеренных. Судя по десяти корреспонденциям, написанным им тогда для флорентийской газеты «Национе» в связи с муниципальной избирательной кампанией в Неаполе, завершившейся неожиданной победой клерикалов, опыт этой деятельности был отнюдь не вдохновляющим[408]. Трезво оценивая ситуацию, он видел, что умеренные необратимо утрачивают былую гегемонию, переживают кризис и разложение. Навсегда угасала и его мечта об итальянской революции сверху, возглавляемой теми деятелями исторической Правой, которые были вождями успешно осуществленного политического объединения страны.

Под сенью этой мечты Лабриола вырос. Родившись в Кассино в 1843 году в мелкобуржуазной интеллигентской семье, связанной с патриотическими кругами, юный Антонио в 1861 году переехал в Неаполь для учебы в тамошнем университете. Соприкоснувшись с политической жизнью воссоединенной Италии, он с первых же шагов смог убедиться, насколько огромна дистанция, отделяющая действительность от политических программ и идейных споров. Его пребывание в университете совпало с периодом вторичного расцвета неаполитанского гегельянства, и среди философов он уже вскоре зарекомендовал себя многообещающим специалистом по Гегелю. Однако тяготы повседневной жизни были столь угнетающими, что наложили отпечаток на его интеллектуальное и нравственное формирование. Вынужденный из-за бедственного материального положения семьи искать работу еще до окончания университета, он после неоднократных безуспешных попыток наконец в 1863 году удовольствовался – за неимением лучшего – должностью технического сотрудника полицейского управления; место это он получил благодаря покровительству Бертрандо Спавенты, брата тогдашнего министра внутренних дел Сильвио Спавенты. Молодой студент философии, уже написавший к тому времени работу, в которой подвергался критике целлеровский «возврат к Канту» и раскрывалось значение гегелевской диалектики, не мог не чувствовать унизительности подобного положения. Должно быть, на многие годы запала ему в душу та обида, которая отчетливо прозвучала в письме невесте от июля 1864 года:

«Мое личное положение и общее состояние общества, в котором я живу, мои свободные стремления и угнетающая атмосфера, которой я вынужден дышать, – все это, соединившись, порождает у меня глубочайшее недовольство; и это недовольство – слабость ли моего таланта тому виной или отсутствие честолюбия – мне до сих пор не удается претворить в начало серьезной работы»[409].



Поделиться книгой:

На главную
Назад