Голицын хмыкнул:
— Коли Василий в делах воинских превзошёл, отчего воров тушинских к Москве допустил? Брата Дмитрия попрекнул бы. Кто под Волховом войско бросил? То-то! Такой ли нам государь надобен? Смекай, Прокопий сын Петров.
Распрощались. Ляпунов оглянулся вслед Голицыну. Прокопий и без князя Василия знает: плох Шуйский на царстве, никудышный государь. Промашку дали бояре, а ныне плачутся. Уста Шуйского ложь изрыгали, клятвопреступник он.
Неустройство на Руси, самозванцы и царевичи всякие, яко грибы поганки, отовсюду повылезли. Второй самозванец сызнова Димитрием назвался, в ворота Москвы стучится, бояр и дворян на измену Шуйскому подбивает. Прокопий не сомневается: перемёты потянутся в Тушино на поклон, хотя и ведают, что самозванец. Рабство отродясь и в боярине, и в холопе заложено. Перед сильным на коленях ползают, гордого аль строптивого согнут либо изничтожат, как Ивашку Болотникова и его сподвижников...
На паперти Благовещенского собора канючили, гнусавили нищие и калеки. В смутную пору от них спасенья нет. Покуда в храм меж ними пройдёшь, полы оторвут. Дома и то воротный едва успевает вышибать их.
Ступил Ляпунов на паперть, а его уже окружили убогие, стучат мисками и клюками, руки тянут, голосят. Старуха за ногу ухватила:
— Батюшка родимый, не допусти помереть!
Ляпунов поддел её сапогом, горбатого нищего тонул кулаком в зубы и, кинув на паперть монету, рассмеялся, глядя, как убогие сцепились в клубок.
А в соборе полумрак и тишина, золотые оклады и лики святых с большими строгими очами, горят свечи, пахнет топлёным воском и ладаном.
В душу Ляпунова влилось трепетное благоговение. Поставив свечу, он перекрестился:
— Вразуми, Господи!
День за днём однообразно и утомительно набегают друг на друга, сливаясь в недели и месяцы. По-прежнему строго доглядывают за Мариной Мнишек. Даже когда отъехал отец, сандомирский воевода, с панами, которых держали в Ярославле, не сняли стрелецкий караул у домика, где прошлой весной поселили Марину с её верной гофмейстериной пани Аделиной.
По воскресным дням с торга доносится людской гомон, рёв скота, колёсный скрип. А на Руси смута не стихает. От своего коханого, стрелецкого десятника, пани Аделина приносит новости. От него стало известно о появлении царя Димитрия и что он Москву осадил. «Кто он?» — задаёт Марина вопрос. Она не видела мужа убитым, и для неё загадка: самозванец объявился либо это её Димитрий. Для себя Мнишек решила твёрдо: даже если он самозванец, но сядет на престол, она признает в нём мужа. Ей нет возврата в Речь Посполитую. И не потому, что её не впустят, — она не намерена выслушивать насмешки и злословие спесивой шляхты.
Даже в неволе Марину не покидала холодная расчётливость, которую она унаследовала от далёких армянских предков, переселившихся на польские земли не один век назад из многострадального Айрастана — Армении. Гордость досталась ей от матери-польки.
Знала ли Марина, что человек князя Адама Вишневецкого не царевич Димитрий, а самозванец? Догадывалась. И взял он не красотой, не осанкой — к тому же припадал на одну ногу, — а умом светлым и острым: знал историю, языки разные. Марина не любила царевича, но согласилась стать его женой, когда тот сядет на московский престол.
Став царицей, она получала от Димитрия богатые дары, а сколько приносили ей бояре уже с того часа, как её карета пересекла рубеж российский! А потом в день переворота те же бояре, что прежде заглядывали ей в глаза, ворвавшись во дворец и, расправившись с Димитрием, отняли у неё всё. И как приехала Мнишек в Россию нищей, так и в Ярославль привезли её, лишённой всего.
Сделавшись царём, Шуйский потребовал, чтобы Марина не смела именоваться царицей. С тем присылал к ней в Ярославль князя Волконского. Её заставляли дать в том клятву, но никто даже силой не отнял у неё право называться московской царицей. Разве забыли Шуйские и бояре, как она венчалась на царство? Не Шуйский ли тогда речь держал, говорил: «Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Димитрием Ивановичем»?
А теперь отречься от этого? Нет, она, Мнишек, готова вынести все лишения, пройти любые испытания, дабы именоваться великой государыней, как назвал её тогда Василий Шуйский...
За Москвой повернули на Троицкую дорогу, пошли почти не таясь. Леса, перелески, поля, редкие деревеньки... Удивлялись ватажники: здесь не так, как на юге, — разору меньше.
Днём дорога малоезженая, разве что к полудню протянется обоз на Москву с хлебом, рыбой да иным припасом. Тяжелогружёные телеги охраняются стрелецкими караулами. Пройдёт обоз — и тишина. А ведь в прежние лета, когда государь Иван Васильевич Грозный со своими опричниками перебрался из Москвы в Александровскую слободу, по дороге то и дело сновали царские гонцы, наводя страх на люд, носились опричники, брели толпы богомольцев.
При появлении обоза ватажники укрывались в лесу, пережидали. Потом снова выходили на дорогу, шли дальше. Усталость валила с ног, морил голод. Ватажники больше помалкивали, и даже Берсень перестал рассказывать о хлебосольстве поволжских народов.
Артамошка хотел было зайти в Москву, да раздумал: никто его там не ждал.
Акинфиев подождал Берсеня:
— Худо, Фёдор, надо приют искать, передохнуть.
Послышался топот копыт, и из-за поворота на рысях выехало с десяток казаков. Ватажники даже в лес не успели спрятаться. Казачий десятник — борода лопатой, голос хриплый — крикнул:
— Кому служите, удальцы: Шуйскому либо царю Димитрию?
— А мы сами по себе, — сказал Акинфиев.
Казаки рассмеялись, а десятник нахмурился:
— Вишь, скорый! А не боишься, что в сабли возьмём?
— Так у нас, сам видишь, вилы и топоры есть.
— Вижу, мотаетесь вы, как дерьмо в проруби. Не пора ли к берегу прибиваться? Коли намерены бояр защищать, шагайте к Шуйскому, волю и землю добывать — царю Димитрию кланяйтесь. Он нынче в Тушине, меж Смоленской и Тверской дорогами. Мы же здесь в ертауле[18].
И казаки ускакали, оставив ватажников в раздумье. Наконец Артамошка нарушил молчание:
— Что порешим, друга?
— Десятник истину сказывал: доколь бродить, надобно к царю Димитрию подаваться.
— Ты уж прости, атаман, коли чего не так: пойдём землю и волю добывать.
— Что же, други-товарищи, обиды на вас не держу, видать, разошлись наши пути-дороги.
— Я с тобой, атаман, — подал голос Берсень.
Поклонились ватажники Артамошке и Фёдору, поворотили на Смоленскую дорогу.
О селе Клементьеве Акинфиев с Берсенем услышали ещё дорогой от встречных монахов. А уже под самым селом догнал их местный мужик. Под тряску телега рассказал:
— У нас три сотни дворов, две церкви да с десяток лавок торговых. А по воскресным и престольным дням — ярмарки отменные. Со всех окрестных сел люд съезжается, бывают из Александровской слободы, из Дмитрова, до смуты наведывались из Москвы и Твери гости торговые.
А ноне казаки и шляхта дорога перекрыли.
И ещё узнали Артамошка с Фёдором, что со времён Ивана Грозного не платят клементьевцы подати в царскую казну и не отбывают государевы повинности, только держат в порядке стены и башни Троице-Сергиевой лавры, соборы и кельи да предоставляют телеги царским гонцам.
Через Клементьево шла главная дорога от Москвы до Студёного моря. До смуты это был бойкий путь. Ехали им люди всякого звания, с утра и допоздна шли по нему обозы на Москву, плелись богомольцы и нищие.
Клементьево открылось Артамошке и Фёдору сразу за лесом. Стены двухсаженные, каменные, неподалёку от села — грозные башни Троице-Сергиевой лавры, над ней вознеслись к небу позлащённые купола и кресты Троицкого собора и Духовской церкви. За монастырскими стенами — трапезная и поварня, больница и келарская палата Между лаврой и Клементьевой — чистое, не поросшее камышом и кугой озеро.
Село и в самом деле оказалось большим. Церкви дощатые, избы добротные, рубленые, тёсом крытые, будто и не коснулся Клементьева разор, охвативший Русскую землю.
От самого села и вдаль, насколько хватал глаз, щетинилось свежее жнивье, на гумнах перекликался люд, весело выстукивали цепа на току: крестьяне обмолачивали рожь. Давно забытым теплом пахнуло на Артамошку.
— Тут, Фёдор, и передохнем: авось приютят нас и работу дадут.
Мужик высадил их на окраине села, у крытой дёрном кузницы. Прокопчённые двери закрыты на засов, вход зарос травой.
— Нонешней весной кузнец наш помер, — сказал мужик с сожалением, — а селу без кузнеца ну никак нельзя. А может, кто из вас кузнечное ремесло разумеет?
— Маленько доводилось, — признался Акинфиев, — только, верно, разучился.
— Мил человек, раздувай горн, принимайся за дело и вспомнишь. Мы тебя миром попросим. Оставайся: вон изба, отворяй, живи...
В тот 1608 год князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому исполнилось тридцать лет. При Борисе Годунове он числился стряпчим с платьем[19], а в царствование Лжедимитрия был жаловал в стольники[20].
Выше среднего роста, плечистый, с ясными голубыми глазами и русой бородой, Пожарский был ума завидного, отличался прямотой суждений и независимостью. Когда из Тушина к нему тайно пробрался перемёт с письмом от самозванца, в котором тот звал его к себе на службу, напомнив, как князь был жалован царём Димитрием, Пожарский, отшвырнув грамоту, заявил резко:
— Я царю Димитрию служил, не отрицаю, но вору, какой навёл на Русь иноземцев и попирает наше, российское, святое, не слуга...
Накануне повстречались Дмитрий Михайлович Пожарский и Михайло Васильевич Скопин-Шуйский. Оба отстояли вечерню в Успенском соборе, долго ходили по Кремлю, разговаривали откровенно — доверяли друг другу, знали: с доносом не побегут. И князя Дмитрия, и князя Михайлу заботила судьба Москвы и всей Русской земли.
— Многие беды от неразумения воевод наших, — говорил Скопин. — Можно ли доверять воинство дядьям моим Дмитрию Ивановичу и Ивану Ивановичу? В кои разы они ратников губят и государь им прощает.
— Зато Куракина не честит, хотя он того заслужил, да и ты, князь Михайло Васильевич, за рвение своё похвалы достоин, однако о тебе вспоминают разве что в час трудный. Слух есть, тебя в Новгород слать намерен государь?
Скопин не ответил, иное сказал:
— Сдаётся, и до тебя черёд доходит: на воеводство пошлёт государь. Сам зришь, Лжедимитрий замыслил люд московский голодом сморить.
Пожарский кивнул, а Скопин-Шуйский продолжил:
— У Каширы Ян Хмелевский топчется — не иначе на Коломну нацелился, а в Тушине трубачи Сапеги сбор неспроста играют. Чует моя душа, Иван Иванович Шуйский на Ярославской дороге до первого тычка стоит. Кабы мне его рать, не выжидал бы я, а сам встречи искал. Помнишь, князь Дмитрий, как мальцами варёными яйцами стукались? Кто первый ударял, того и яйцо в целости.
— Да острым концом норовили, — рассмеялся Пожарский.
Князья распрощались, когда ночь распростёрла над Москвой крылья, вызвездило небо. Из Кремля вышли на Торговую Площадь. Купцы давно уже закрыли лавки, ремесленники покинули мастерские, вот-вот караульные улицы рогатками перекроют. Князей дожидались лёгкие возочки, и хоть каждому до дома рукой подать, пешком идти небезопасно. Ночью улицы пустынны, воры пошаливают. Изредка пройдёт стрелецкий караул, пугнёт лихих людей — и снова город во власти тьмы...
ГЛАВА 2
Суетно в хоромах князя Скопина-Шуйского. В поварне пекли и жарили, в пристройке солили и вялили, сушили и коптили окорока и рыбу. Дворовые девки укладывали в кованые сундуки и берестяные короба одежды княжеские, всякую меховую рухлядь.
Вчера в Думе дьяк зачитал царский указ, коим велено князю Михаилу отправиться в Новгород для сбора ратных людей да уговориться с королём свеев Карлом IX, чтобы дозволил нанимать варягов. А как войско будет готово, идти с ним к Москве...
Скопину предстояла дорога долгая и опасная: повсюду ватаги разбойные, самозванец перехватил пути к Москве. Перерезав Смоленскую и Тверскую дороги, Лжедимитрий теперь послал отряды на другие, по которым ещё идут обозы в город. Если такое случится, не миновать Москве голода. Недавно изловили стрельца, переметнувшегося к самозванцу. Оказался сотником из Зарайска. В пыточной, на дыбе, повинился: ляхи и литва что-то замышляют, гетманы Сапега и Лисовский готовятся к походу на северные, заволжские города, а из Тушина на Каширу и Коломну направился гетман Хмелевский...
Прикинул князь Михайло Васильевич: так и есть, намерился самозванец окружить Москву. Надобно поторапливаться, искать подмоги у заречных городов, отбить Хмелевского от Каширы и Коломны.
В Думе государь принимал послов из Речи Посполитой, попрекал короля и панов вельможных в подстрекательстве смуты на Руси: люди короля на московской земле промышляют разбоем заодно с самозванцем.
— Мы брату нашему, Жигмунду, зла не чиним, — говорил царь послам, — так отчего король не вернёт панов в Речь Посполитую?
Послы держались спесиво, отговаривались: в королевстве-де каждый шляхтич сам себе пан и слово короля им не указ. А ещё требовали послы отпустить в Сандомир Марину Мнишек, на что Василий Шуйский дал согласие, но с условием: нигде не именоваться московской царицей...
Вышел князь Михайло во двор, поглядел, как конюхи лошадей чистят, возок и телеги готовят, ступицы дёгтем набивают.
В подворье тесно, да и во всём Китай-городе скученность великая: боярские хоромы и дома служилых и торговых людей, лавки купцов и ремесленников жмутся друг к другу.
По окончании Думы царь задержал племянника:
— В Новгороде с набором ратников поспешай. Сам чуешь, грозное время для всей российской земли настало. Из дворян, что в Москве проживают, ополчение собирать будем. Как мыслишь, кого над ним воеводой ставить?
— Иного не знаю, кроме Прокопия Ляпунова... Ещё могу Пожарского назвать.
— И я такоже мыслю.
Спрашивает Шуйский, а у самого взгляд колючий, острый. Чует Скопин, не любят его дядья. Отчего бы?
Вышла из поварни кормилица — холопка, средних лет, крупная, лицо белое, скуластое, а глаза раскосые: видать, татарское верх взяло. Поверх яркого сарафана — душегрея. Поклонилась Скопину:
— Здрав будь, князюшка Михайло. И дома-то как след не пожил, снова усылают.
— Дело государево, мамушка. — Князь обнял её.
Кормилица держалась независимо, Скопин уважал её.
— Поостерегись, князюшка, а я за тебя Бога молить стану да своему Прошке накажу ни на шаг от тебя не отходить. Буде надобно, грудью заслонит.
— За ласку твою и любовь благодарствую, мамушка. А сын твой Прошка, брат мой молочный, знаю, предан мне, и за то сызнова тебе спасибо.
— Завтра уезжаешь?
— С рассветом тронемся.
Солнце клонилось к закату, когда Клементьево взбудоражили крики. Проскакал парнишка, орал истошно:
— Ляхи с литвой идут! Ляхи с ли-и-тво-ой!..
Ударил набат. Его подхватил большой колокол монастырской Духовской церкви, упреждая окрестные села и деревни об опасности.
Заметался люд: мужики грузили на телеги мешки с зерном, увозили их в монастырь, бабы гнали скот, тащили узлы.
— В лавру, в лавру! — раздавались голоса.
Толпы народа шли в монастырь из Клементьева и Конкина, Панина и Благовещенья, Кокуева и Служницкой слободы — искали защиты. У распахнутых ворот их встречал маленький худой архимандрит Иоасаф. Задрав седую бородёнку, распоряжался: женщин с детьми — по кельям, скот — в хлев и за изгородь, что находилась в дальнем, хозяйственном углу лавры.
Архимандрит отдавал приказания негромким голосом, стыдил безоружных мужиков:
— Эко, побежали от чужеземцев с голыми руками! А чем борониться станете, подумали? Ворочайтесь за топорами и вилами.
Тут же у ворот и на стенах возились монахи и стрельцы с пищалями, ладили пушки. Архимандрит похвалил Артамошку:
— Добрые молодцы, добрые! Аще полезут вороги на стены, стойте до часа смертного, не допустим латинян в святую обитель. Топором и молотом, что в ваших руках, отбивайтесь от врага.