Доброполов однажды наблюдал, как Сыромятных, валяя с ног прикладом винтовки мечущихся по окопам немцев, глухо, сдавленно выкрикивал:
— Р-расеею захотели! Рассею, туды вашу… Вот вам Рассея!
И, может быть, благодаря этому необычайному буйству в бою судьба хранила Сыромятных За все время войны он только дважды был легко ранен и дальше медсанбата лечиться не ходил.
Теперь он смущенно обратился к Доброполову:
— Товарищ старший лейтенант, разрешите мне пойти…
— Куда? — спросил Доброполов.
— К Аксинье Ивановне…
Доброполов сдержал улыбку, ответил строго:
— Не понимаю… В секрет, что ли?
— Так точно, в секрет…
— Так и говори… Что это тебе так захотелось?
Усталое, коричнево-бурое от загара лицо Сыромятных озарилось несвойственной ему улыбкой, косматые брови зашевелились:
— Маятно, товарищ старший лейтенант, сидеть, несвычно. Немца хочу стрелять — гуляет он без меня, зверь-то…
— Хорошо. Я скажу командиру взвода…
Сыромятных опять обрадованно заулыбался, обнажив под колючими ржавыми усами прокуренные махоркой желтые, крепкие зубы, молодцевато козырнул.
Доброполов вернулся в укрытие. Сообразуясь с данными разведки и наблюдателей, он хотел еще раз внимательней приглядеться к местности на случай переправы через Нессу.
День на передовой прошел спокойно. Лишь изредка вспыхивала орудийно-минометная дуэль, да злобной скороговоркой переговаривались пулеметы и автоматы с обеих сторон. Два раза немцы жестоко обстреляли усадьбу, и каждый раз русские дивизионные пушки обрушивали на затянутую мглой опушку дальнего леса, откуда велся обстрел, стальной град снарядов. Очевидно, за усадьбой, за узкой полоской земли у Нессы, откуда готовился новый прыжок вперед, следили не только в окопах Доброполова, но и на артиллерийских наблюдательных постах, и с командного пункта полка. Заросший боярышником берег на участке батальона вместе с огородами Аксиньи Ивановны по всем признакам приобретал в глазах командования какое-то особенное значение.
После полудня еще один вражеский снаряд ворвался в домик, снес остатки стропил, разворотил угол. Осталась неповрежденной только одна стена, у которой все так же вызывающе и ярко цвели красные, как раскаленные угли, мальвы. Тяжелая пыль разрыва медленно оседала над грядками мака. По окопам перекатывался сердитый ропот.
Кто-то из бойцов яростно крикнул:
— Нащупают соседку, гадюки!
Евсей Пуговкин нервничал больше всех, сокрушенно вздыхал:
— Эх, наката два-три на погребок наложить бы, тогда не так боязно. Как-то они сейчас, гуси-лебеди?
Нервозность всей роты заразила и Доброполова. Обстрел усадьбы прекратился, но тишина не успокаивала. Бездействие тяготило. День казался бесконечным.
В горячем небе медленно шли пухлые с белыми вершинам облака. Окутанные фиолетовым сумраком, они накапливались над далеким лесом, опуская до самой земли темную и плотную, как стена, пелену дождя. Сверкали молнии, гремел пром. Из-за Нессы тянуло запахом мокрой листвы, спелой малины, грибов. Проплыла легкая тучка и над окопами просыпала сияющий на солнце дождь. Дважды весело ударил гром. Бойцы оживились, загремели котелками, собирая стекавшую с деревянных укрытий воду.
— Слепой дождичек… Урожайный, — услышал Доброполов чей-то веселый голос.
Долго после дождя блестели на омытой траве прозрачные капли, пока их не высушило солнце. Над степью выгнулась радуга, и такая налегла на окопы тишина, что было слышно жужжание пчелы на цветке, шорох жука, вползающего на бруствер. Тишина казалась подозрительной — ни одного, даже винтовочного выстрела не стало слышно.
Доброполов то проходил по окопам, то снова возвращался в свое укрытие, наблюдал за вражеской стороной. И когда леса придвигались к нему, приближенные биноклем, поголубевшие на солнце и загадочные, как в сказке, на память приходили знакомые с детства мирные музыкальные строфы:
В душе его звенели какие-то неясные мелодии — то тихие и грустные, то бурные и мятежные.
Никогда эти лесные дали не казались ему такими заманчивыми. И эта ничем не примечательная Несса, и странная, неизвестно зачем заброшенная сюда усадьба с таинственной хозяйкой, полонившей внимание всей роты.
«Там чудеса, там леший бродит», — тихонько напевал Доброполов и с наслаждением вдыхал сгустившийся над окопами запах освеженной дождем степи.
Отложив бинокль, он бережно смахнул с насыпи бронзово-зеленого жука. Улыбаясь, к укрытию подходил Бойко. Вид он имел бравый и щеголеватый: легкие, начищенные сапоги слепили блеском, пилотка сидела на голове с каким-то особенным, присущим одному Бойко шиком. Он успел побриться, помыться, почиститься даже здесь под самым носом у неприятеля.
— Товарищ старшей лейтенант, Пуговкин-то опять махнул в усадьбу, — весело сообщил Бойко. Заметался вдруг, заволновался. Пришлось послать. Разрешил ему сменить Ветрова.
— Что они, чорт возьми, помешались на этой усадьбе? — рассердился Доброполов. — Утром Сыромятных, теперь опять Пуговкин! Чего доброго, скоро вся рота переберется туда без приказа.
Бойко притворно вздохнул:
— Что поделаешь, Данилыч… Запахло семейным теплом… А солдату на войне так мало нужно. Промелькнет на дороге женский платок, и вспомнится тому мать, тому жена, сестра или невеста… А главное, Данилыч, война повысила значение жизни и всего прочего, хотя и принято говорить: на войне жизнь — копейка…
— Чепуха! — сердито отмахнулся Доброполов. Для нас жизнь дороже всего. Та жизнь, Валентин, за которую мы деремся с такой злостью. Именно на войне мы еще глубже осознали высокую цену этой жизни, как никогда, научились беречь ее… Вот вам пример… — и Доброполов кивнул в сторону усадьбы.
— Точно, Данилыч, — с радостью подхватил Бойко. — Я, к примеру, о себе скажу. До войны я тоже взирал на жизнь с высоты птичьего полета. Все мне было доступно, все удавалось, и я брал от жизни все, что хотелось, не задумываясь. Окончил я индустриальный, проходил стажировку на крупном заводе, а оставался спортсменом. А спортсмены — народ легкий, для них все кажется дешевым. Я, может быть, жениться до войны не успел поэтому, хотя и девушки возле меня были приличные. Я больше спортом увлекался. Голкипер я, не хвастая скажу, классный. По футболу был чемпионом города. Перед войной должен был на столичный матч ехать, но, как видите, попал на другое поле. Стал я забивать голы в фашистские ворота. И вот, на первом же месяце войны, случился со мной душевный переворот. Отступали мы из-под Харькова. Сами знаете, что это было за время. Огонь, пепел, слезы, черные лица, детские наполненные ужасом глаза! А дороги, что это были за дороги! Когда мы их забудем, Данилыч! По ним на восток текло народное горе и самые железные люди плакали на этих дорогах… Да что люди? Камни, казалось, плакали… И вот, помнится, остановились мы в каком-то хуторке. Такой маленький, заброшенный в степи хуторок. Чистенькие хатки, вишневые садки, гуси, масса скота, на токах — горы хлеба, и народ такой добрый, сытый, покойный. Колхозники еще не знали точно обстановки. Многие пришли с работы и сели ужинать, как вдруг… В общем, немецкие танки были уже в восьми километрах, когда мы наспех стали занимать оборону. Но тут новый приказ — отходить. И вот я никогда не забуду этого вечера. Плач, детские крики, бабы причитают, скотина ревет, а мы уходим… Вы понимаете? Уходим. Бросаем землю, гостеприимных людей, теплый хлеб, вишневые сады… Забежал я в одну хату, вижу — накрыт стол, будто собрались вечерять, а за столом — никого. Все — молодайка, старуха, дивчина лет восемнадцати, детишки — столпились у двери, плачут, как по покойнику. Вижу — дивчина, — обыкновенная, здоровая колхозная девушка, широкоскулая, некрасивая, нос пампушкой, — смотрит на меня черными, страшными глазами, а в глазах слезы так и кипят… Сердце мое так и повернулось. Сколько ни было у меня до войны дивчат — ни одна не казалась мне такой родной, как эта колхозная дивчина. Как только в бой, так вот и стоит передо мной со своими жалобными глазами и руки сами вырастают, чтобы фрицам глотки рвать… Помню, молодайка и старуха окружили меня, плачут, как будто я их родной сын и покидаю их навсегда. А дивчина схватила за ремни и голосит: «Ом, мамочка, ой, товарищ командир, что же с нами теперь будет? Ой, что будет? Отнял я ее руки от своих ремней, крикнул, что мы еще вернемся и — айда из хаты. Что я еще мог сказать? Судите сами, что я должен был переживать в ту минуту и как смотреть на жизнь? Тогда-то и и познал настоящую цену всего на земле, Данилыч. Самая незаметная мелочь стала для меня дороже в тысячу раз…»
Бойко помолчал, затянулся папиросным дымом.
— После, Данилыч, я немало видел таких полубезумных от горя глаз, — тихо продолжал он. — Я видел их и в бою, и в походе, даже во сне они мне мерещились… От их взгляда душа моя горела, как порох, и кидался я в бой, как оглашенный. И представьте, так мне хотелось при нашем наступлении пройти через тот хуторок, поглядеть на ту дивчину, на тех людей. Что с ними сталось? Живы ли они, или угнали их немцы на каторгу? Но из-под Сталинграда на запад мы двинулись другими дорогами, и хуторок тот остался далеко в стороне. Но я видел много других подобных сел и хуторов, — и всюду нас встречали женщины, но глаза у них были уже другие, непохожие на те. В этих глазах было столько радости, столько любви к нам, что хотелось плечом горы сдвигать. Вы сами видели, с каким нетерпением наши косари рвутся к новым населенным, пунктам, чтобы войти в них первыми к испытать горделивое счастье освободителей… И мы с вами чувствуем, насколько дороже стал для нас каждый клочок нашей земли, каждая такая речушка вроде этой Нессы. Когда-то мы с вами проезжали мимо многолюдных сел и городов, не задумываясь над их значением, даже не замечая их, а теперь и маленькая усадьба с населением в три человека способна вызвать в нас такие широкие мысли. И Аксинья Ивановна сейчас для нашей роты не меньше значит, чем, допустим, завод «Красный Октябрь» дли сталинградцев в свое время, потому что за усадьбой Аксиньи Ивановны, за этой, извините, Нессой, продолжение той самой жизни, которую многие потеряли за время этой страшной войны…
Бойко умолк. Доброполов посмотрел на него светлым взглядом, положил на его плечо руку, сказал:
— Лейтенант, если бы можно было оставить роту, я бы сам пошел взглянуть на Аксинью Ивановну, — так много говорим мы о ней.
Бойко засмеялся.
— О, Аксинья Ивановна стоит этого.
Доброполов долго молчал, посасывая изогнутую трубочку, потом, отведя в сторону задымленный, неясный взгляд, как-будто между прочим, проговорил:
— Кстати, распорядись прибавить два наката на ее погреб, это желание всей роты.
Батальону, в который входила рота Доброполова, было приказано занять исходный рубеж для переправы через Нессу. Роте предстояло зарыться в землю в самой усадьбе Аксиньи Ивановны и уже оттуда за час до рассвета начать переправу. Под прикрытием темноты, в глубокой тишине, стараясь не звенеть шанцевым инструментом, саперы заканчивали необходимые приготовления: рыли ходы сообщений и минометные гнезда, подтягивали в кусты бревна и доски; по ним бойцы должны были переправиться на ту сторону реки.
Приготовления велись сразу в нескольких местах, но никто не знал, где же будет настоящая переправа.
Едва погасла вечерняя заря и зажглись первые звезды, справа поднялся величественный грохот пушек и минометов. Соседи начали свою работу по отвлечению внимания немцев, а тем временем, под суматошный треск и гром, рота Доброполова группами по нескольку человек стала выбираться из окопа. Прижимаясь к земле, извиваясь в пахучей траве, точно ужи, люди терпеливо и безмолвно ползли по отлогому склону.
Немцы, сбитые с толку и встревоженные, отвечали нервной стрельбой, засевая из пулеметов то один участок берега, то другой. Над Нессой поднимался седой туман. Эта естественная завеса облегчала незаметное сползание роты к берегу.
Через час, не потеряв ни одного человека, рота разместилась на исходной позиции в кудрявых кустах боярышника и камыша.
Доброполов со своим связным Володей Богатовым приполз с последним звеном. Переправа была назначена на два часа пополуночи. Вражеские пулеметы все еще прожигали темноту ночи бешеными очередями, но, так и не обнаружив хитрого передвижения, немцы успокоились, перестали стрелять.
Люди ползали по берегу на животах, разговаривали одним дыханием. Все было готово, все были на местах… Бойко поджидал Доброполова у крыльца домика. Офицеры обменялись крепким рукопожатием, и Бойко прошептал Доброполову на ухо:
— Все в порядке. Только сигнал и — вперед.
Доброполов нетерпеливо искал глазами в темноте стог сена, о котором рассказывал Пуговкин.
— Сюда, сюда, — угадал его мысль Бойко и потянул за руку.
Они спустились по деревянной лестнице в погреб. Снарядная гильза, которую Володя Богатов таскал с собой от самого Сталинграда, озарила темный каменный свод тесного подземелья. Первое, что увидел Доброполов, — это стоявший у входа ящик и в нем — кудрявого ягненка, который, уставясь на гостей черными, как агат, глазами, вдруг громко и жалобно заблеял.
Смешливый Володя, еще не утративший детского желания затеять какую-нибудь игру, не снимая с груди автомата, принялся почесывать ягненку каракулевую спинку, хихикая и приговаривая:
— Чертеня, чертеня, а где твои рожки? М-э-э… А где твои рожки?
Воздух в погребе был сырой и затхлый, хотя входное отверстие оставалось открытым и в него вливалась свежая ночная прохлада, а с высоты мерцали слегка затуманенные июльские звезды.
Среди кадушек, ящиков, ведер и прочего домашнего скарба Доброполов не сразу разглядел хозяйку. Скрестив на груди руки, она сидела на краю постели, приспособленной на бочках и досках у стены, занавешенной куском серого холста. За ее спиной лежала старуха — страшный, обтянутый коричневой кожей скелет. Если бы не ее неподвижные, ввалившиеся в темные впадины глаза, ее можно было бы принять за труп.
Рядом со старухой, свернувшись калачиком, подогнув худенькие ноги, спал Митяшка.
Доброполов и Бойко с любопытством разглядывали женщину — всю эту странную маленькую семью, которую сама смерть не могла оторвать от родной, потом политой земли…
Аксинья Ивановна доверчиво смотрела на гостей. Особенно поразили Доброполова ее глаза: глубокие и ласково проникающие в душу, они словно освещали бледное измученное лицо изнутри. Ее волосы нежного, золотисто-ржаного цвета, — были уложены на красивой голове двумя туго сплетенными жгутами.
Аксинья Ивановна и к самом деле была очень миловидна, но Пуговкин явно преувеличил ее достоинства, назвав ее раскрасавицей и лебедем, — об этом подумал Доброполов и улыбнулся. Аксинья Ивановна была худа, на вид ей было около тридцати, на лбу и вокруг глаз уже сгущались первые следы увядания — мелкие морщинки, — а тонкие, огрубелые в работе руки и опущенные плечи говорили о многих лишениях, перенесенных в немецком плену. И все же здесь она казалась красивой. Живучая красота ее, обескровленная невзгодами войны, казалась в сырой сумрачной яме, в ста метрах от вражеской линии, неожиданной, как яркий свет среди тьмы. И Доброполову вновь вспомнились мальвы, чудом уцелевшие под окном разбитого домика…
— Здравствуй, хозяюшка, — приветливо поздоровался он. — Вот как ты устроилась. Дай-ка водички попить…
Он вытер пот со лба, поправил портупею и полевую сумку. После часового ползания на животе с затаенным дыханием ему было особенно приятно разговаривать полным голосом.
Аксинья Ивановна живо соскользнула с постели, ковшиком зачерпнула в кадке воды, подала… Движения у нее был легкие и плавные.
Бойко лукаво взглянув на Доброполова, как бы спрашивая: «Ну, что — какова!»
Володя Богатов, сидя на краю ящика, продолжал щекотать ягненка, называя его мохнатым чертенком…
— Митяшка спит уже? — спросил Доброполов таким голосом, словно спрашивал о своем сыне.
Лицо Аксиньи Ивановны засияло от радостного изумления.
— Митяшка? А вы откуда же знаете Митяшку мово, товарищ командир?
— Как не знать, Аксинья Ивановна? Мы всех вас знаем. Картошку не бегала нынче копать? — подмигнул Доброполов и засмеялся.
— Ой матушки! — всплеснула руками женщина. — Да как же ее теперь копать, картошку-то? Неужели вы и это видели?
— Все видел. И как немцы на тебя не меньше полсотни мин истратили — тоже видел…
— Так это вы тот… тот товарищ командир, — смутилась Аксинья Ивановна и зарумянилась до самых ушей. — Спасибо вам… за подарок, — чуть слышно произнесла она.
Здесь вдруг произошло нечто неожиданное. С нар послышался какой-то хриплый шум, словно кто начал раздувать прорванные меха. Живой труп зашевелился, и Доброполов сумел разобрать только четыре слова.
— Спаси… от… Осподь… Красную Ар… армию, — прохрипела старуха и снова затихла.
Все переглянулись. Володя Богатов, оставив ягненка, уставился на нары вытаращенными глазами. Бойко принялся старательно вертеть папироску. Молчание нарушил Володя, — может быть, затем, чтобы притушить собственное волнение.
— Хозяюшка, а чем вы этого маленького дьяволенка кормите? — громко спросил он. — Ему безотказно молочка требуется, а мамаши его я здесь не вижу.
— Мы пойло ему готовим из теплой водички и мучицы. Для него и бережем, тратим по горсточке. Немцы-то овечку сожрали и еще двоих ягненочков, а этого мы сберегли, — ласково объяснила Аксинья Ивановна. — Садитесь, товарищи командиры, я бы вам чайку скипятила, у нас тут и печка-чугунка приспособлена, да бойцы запретили огонь разводить. Стреляет, змей проклятый. У самой погребушки две мины положил…
— Не попадет, Аксинья Ивановна, не бойсь, никогда не попадет, — весело сказал Бойко, игриво посматривая на женщину и подкручивая пушистые усики. — Мы вокруг вашего блиндажа заколдованную черту провели. От нее снаряды, как мячи, будут отскакивать.
Аксинья Ивановна засмеялась слабым грудным смехом. На ее порозовевших щеках обнаружились ямочки, отчего помолодевшее лицо ее стало еще более привлекательным. Она все больше нравилась Доброполову.
— Вы, Аксинья Ивановна, насчет чая не беспокойтесь, — остановил он ее. — Пожалуй, нынче нам чаек распивать будет некогда. Уж как-нибудь в другой раз. — Доброполов взглянул на часы. До начала переправы оставался ровно час. Это время казалось теперь ему очень ценным. Аксинья Ивановна все ласковее и внимательнее поглядывала на него, и от этого взгляда на сердце его просыпалось полузабытое чувство, иссякшее за время боев и тяжелых походов.
«Что это — никак повеяло семейным теплом?» — подумал он.
С затаенным вниманием он стал следить за движениями женщины, за мягкими линиями ее тела, вслушиваться в ее приятный голос, ловить ее ласковые взгляды. То счастливые и радостные, то мрачные и скорбные воспоминания закружились в его сознании — воспоминания о жизни, которую он оставил за порогом войны.
Ему вспомнилась женщина, самая близкая из всех, каких он знал. Она прошла с ним лучшую пору его жизни, делила с ним счастье и горе, помогала в работе, радовалась его успехам. Она подарила ему сына, и это было самое драгоценное из того, что она могла ему дать. Но вот надвинулась военная гроза, и он потерял ее…
Сердце Доброполова сжалось от мучительной боли. Глаза Аксиньи Ивановны напомнили ему жену Ирину. Конечно, она был красивей этой, мало знакомой ему, чужой женщины, моложе, культурнее, но она так же заплетала свои волосы, так же укладывала их вокруг головы, и цвет их был еще нежнее, чем у Аксиньи Ивановны, и в глазах у нее было что-то общее с ласковыми глазами хозяйки этого погреба.
Сравнение пришло помимо воли. Оно затронуло вечно живую, болезненно-чуткую струну, и Доброполова охватило страстное волнение. Это была любовь ко всему поруганному, и ярость, бесстрашие и ненависть к тем, кто отнял у него любимую женщину, сына… И ему захотелось поскорее броситься в огонь вместе со своей ротой, схватит врага за горло. Он нетерпеливо посмотрел на часы…
Бойко разошелся во-всю, рассказывая какую-то смешную историю. Вдруг упругая и плотная, как морской вал волна воздуха ударила через открытый люк в погреб, погасила свет гильзы, наполнила подземелье пылью, смрадным запахом взрывчатого вещества. Все на минуту оглохли. Чихая и кашляя, Бойко кинулся наверх.
Митяшка тоненько крикнул:
— Ма-ама!
Жалобно, совсем по-детски, заблеял ягненок.
Доброполов осветил электрическим фонариком пол, отыскивая упавшую гильзу.
— Ничего, ничего, — успокаивал он. — Теперь тут три наката. Не страшно.
Еще три взрыва, но уже подальше, потрясли погреб.
— Мамка, я уже не боюсь! — раздался в углу детский голосок. — Ишь, пло-клятые как стлеляют!
Доброполов погасил фонарик, хотел зажечь спичку и вдруг наткнулся в темноте на Аксинью Ивановну. Женщина дрожала мелкой дрожью испуга, свойственной в минуты близкой опасности даже самым бесстрашным людям.