«Ты не живешь, ты только вертишься!»
«Я не могу гнать людей, обижать их, говорить: вас много, а я избранный. На каких весах это измеряется?» «На самых точных».
«Ну, пусть,– говорит Бородин,– ты прав: я страдаю, оттого что нет времени сочинять. По ночам не сплю, боюсь. Боюсь, что вдруг прервется нить, иссякнет вдохновение. Это уже и теперь происходит, если хочешь знать».
«Тогда спаси себя, пока не поздно! – гремело в ответ.– Пока не поздно, Бородин!»
«А может быть, уже поздно, почем ты знаешь?»
«Ну нет, я верю в тебя».
– …Роднуша, ты спишь?
Это Леночка. Но он чувствует потребность довести свою мысль до конца:
– Есть такие симфонии: отдельные партии неинтересны, а начнут исполнять всем оркестром – выйдет и красиво, и стройно, и осмысленно.
– Ты это мне? – спрашивает Леночка.
– Да. Это и тебе полезно. Так вот, я говорил о симфонии. Без второстепенных голосов ее не будет.
– Понимаю,– сказала Леночка.
– Так и моя жизнь. Много в ней нелепого, непонятного, как будто лишнего, безусловно вредного. Но это жизнь, и другой быть не может. Все необходимо для меня.
– Ничего у тебя лишнего нет,– говорит Леночка.
– А… Ну хорошо. Сейчас пройдет одурь. А этот Мамай – он вернулся?
– И снова ушел. Взял чемодан и отбыл.
– Господи!… Куда?
– В Нижний… А ты не забыл, что тебя ждут? Я тебе все приготовила.
Нет, он не забыл.
– А сколько же времени я… просидел тут?
– Целый час…
– Всего только? А я думал, что спал гораздо дольше.
– Да ты и не спал вовсе. Я заходила. Ты разговаривал сам с собой.
Как только он попадает к Корсаковым, вся суета и заботы мгновенно забываются. Лица, к которым он так привык, что не замечает в них перемены, рояль в середине комнаты, портреты с автографами, небогатое убранство… У Бородиных никогда не бывает так уютно, словно они с Катей и девочками живут в своей квартире временно, как на биваке. Здесь же все твердо, прочно. Наверное, нет такого кресла, о котором надо предупреждать: «Осторожно, у него ножка не в порядке». Катя даже к некоторым стульям и этикетки такие приклеила.
Сам Корсинька удивительно мил и радушен. Потирает руки, не знает, куда посадить. Его глаза за очками сияют от предвосхищения музыки, которую он уже отчасти знает. Но его радость неполна, пока ее не разделили другие.
Хозяйка, Надежда Николаевна, в светло-сером платье, стройная, с неизменной гладкой прической, которая так идет к ее строгим чертам, встает из-за рояля – это ее место,– чтобы приветствовать гостя. А Сашенька, полная противоположность сестре – с неправильным круглым личиком и пышными, взбитыми у лба и распущенными по плечам кудрями, вся порыв, огонь, Госпожа Неожиданность,– говорит о чем-то в углу с Дмитрием Стасовым [40] и громко смеется. Ее зрелая красота выступает сегодня особенно ярко. Ах, Сашенька, прелестная Анна-Лаура, отчего вы так легко отступились от Мусоргского? Ваш муж славный, симпатичный, умница, но он не нашего клана и оценить ваш талант не может, как мы. Верен ли слух, что он запрещает вам петь на сцене? И что вы, затмевающая знаменитых певиц, соглашаетесь остаться только любительницей?…Она кивает Бородину.
– Мне сегодня достанется,– говорит она со смехом.
О да, ей предстоит петь и Ярославну, и Кончаковну, и даже изобразить женский хорик. Впрочем, здесь Алина Хвостова [41] со своими ученицами; значит, женский хорик, может быть, и прозвучит. Мусоргского нет, а то он спел бы все мужские партии. Нет, вряд ли: в последнее время он сильно спал с голоса.
– Где он пропадает? – осведомляется о Мусоргском один из гостей.
– Вы это верно сказали: именно пропадает.– Владимир Стасов качает своей живописной головой, и общее настроение омрачается.
Люди вокруг разные, у них даже противоположные вкусы. Но музыка «Игоря» нравится решительно всем. Михаил Федорович, тот самый историк, который не признавал драматизма в сценарии оперы, слушает арию Галицкого с нескрываемым удовольствием. При словах:
«Пожил бы я всласть:
Ведь на то и власть…» – он даже подмигивает Бородину, и тот понимает, что значит это подмигивание: да, князь Галицкий отталкивающая личность, но музыка, его рисующая, совсем не отталкивающа – не может быть такой музыки. И в то же время она совсем не смягчает облика Галицкого, нисколько не оправдывает его: мы знаем, что он плох, музыка говорит об этом, а слушать нам приятно. Таково свойство музыки.
Плач Ярославны, ее сцена с обиженными девушками, которые просят заступиться за их подругу (как удачно выбран здесь народный пятидольный [42] размер), потом разговор Ярославны с обидчиком – ее беспутным братом князем Галицким, его издевательские ответы, ее благородный гнев – всем этим можно было насладиться сполна. И еще – глубоким вниманием, с каким гости Корсакова все выслушали. Когда же начался хор бояр: «Мужайся, княгиня, недобрые вести», и потом – пусть на рояле, но по-оркестровому грозно – запылал пожар и загудел набат.(Надежда Николаевна была мастером таких оркестровых звучаний на фортепьяно), Стасов даже встал с места и победоносно оглядел всех. И до конца сцены простоял так, скрестив руки на груди. А после широкими шагами приблизился к Бородину.
– Вот уж подлинно,– загудел он не хуже тех фортепьянных басов: – «Еду-еду не свищу, а наеду – не спущу!» Низкий поклон вам за это.
И он действительно низко поклонился и даже отступил на шаг, потеснив других, что при его росте было особенно заметно. Будь это кто-нибудь другой, не Стасов, этот эффектный поклон и торжественные слова показались бы напыщенными, отозвались бы театральностью и фальшью. Но у Владимира Васильевича все его порывы были так искренни, а сам он был такой крупный и колоритный, что его размашистые жесты и восторженные восклицания казались совершенно естественными. Напротив, простота и тихость в этом представительном человеке, созданном для борьбы, казались бы неуместными. Даже Корсаков, для которого малейшая фальшь непереносима, и того нисколько не покоробила громозвучность Стасова. Он сам начал аплодировать, протянув вперед руки.
– Грандиозно! Феноменально! – восклицал Стасов.– Дорогой мой человечище, сколько в вас силы!
Потом он прибавил все так же торжественно:
– Вот мы и узнали новые богатства. Но ведь и прежние не менее великолепны!
Сестры – Надежда Николаевна и Сашенька – переглянулись. Александра Николаевна подошла к роялю. И все увидали перед собой пылкую, своевольную дочь хана. Окончив арию и грациозно поклонившись, она отошла, оставив сестру у рояля.
И тогда-то Надежда Николаевна сыграла Половецкие пляски, свое переложение для фортепьяно – со всеми подробностями гармонизации. Оттого нетрудно было вообразить себе и оркестр, и большой хор, и всю нарастающую стихию плясок с их жаром, звоном, раздольем.
Бородин слушал пианистку и вспоминал, как она молоденькой девушкой появилась в Балакиревском кружке, поразив всех талантливостью, и как ее единодушно назвали: «Наш милый оркестр».
– Посмотрите на Бородина,– сказал Дмитрий Стасов, наклонившись к Людмиле Ивановне Шестаковой.– Какое у него сейчас прекрасное и счастливое лицо. Вот была бы находка для Репина!
– Да,– сказала Людмила Ивановна, посмотрев на Бородина всегдашним материнским взглядом.– Но в лице что-то грустное. Все-таки его жаль.
Это уж было ее особенностью – жалеть тех, кто моложе.
Была глубокая ночь, когда Бородин вернулся домой. Ему казалось, он долго не уснет, но сон пришел почти мгновенно, как бывало в молодости, когда спалось сколько угодно и в любом положении и двух часов было достаточно, чтобы проснуться свежим и бодрым.
Ему ничего не снилось на этот раз: его сон сбывался наяву.
Он хорошо выспался, а на следующее утро получил телеграмму от Кати… В ушах еще звенели звуки, звоны, отголоски вчерашнего, но утренние шумы и предчувствия дневных забот уже заглушали музыку. Она бледнела, таяла, снова возвращалась, как набегающая волна, но с каждым разом все слабее и прощальнее…
В передней кто-то крикнул:
– А вода на Неве прибывает!
Без стука открылась дверь: в комнате показался сначала край большой дамской шляпы, потом фигура женщины с чемоданами – Липы Столяревской, близкой знакомой, которая подолгу жила в доме, уезжала рассерженная и снова как ни в чем не бывало возвращалась.
Лизутка убежала на курсы. Леночка стала готовить завтрак.
Список дел на сегодня оказался огромным, да еще затесалось туда непредвиденное объяснение с коллегой по поводу пустующей соседней аудитории, где проходили студенческие балы. Коллега собирался оттягать ее для своих занятий.
Вчерашняя музыка совсем смолкла, но уже появилась новая и громко зазвучала. Это могла быть увертюра к «Игорю», которую он еще не начинал. Или другое. Она пришла, как пришло утро.
Обычный день начинался как всегда.
Часть вторая.НЕВЫДУМАННЫЙ РАССКАЗ
«…И том, кто но слушал, тем также привет».
Тринадцатого февраля тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года Александр Павлович Дианин, молодой химик и любимый ученик Бородина, занимался в своей лаборатории. С тех пор как он женился на воспитаннице Бородина Лизочке Баланевой, как-то само собой получилось, что он поселился в той же квартире, вошел в дом, как сын, да он и был дорог Бородину и его жене, как свой, родной.
Екатерина Сергеевна жила в те дни в Москве. Год назад ее здоровье настолько ухудшилось, что врачи уже не подавали надежды. Но ее организм справился с этим испытанием. Зато па Бородина страх и тревога и все напряжение ужасных дней сильно подействовали; он долго не мог прийти в себя. К тому же за год до того он и сам перенес тяжелую болезнь, от которой не совсем оправился.
Живя в одном доме с Бородиным и видя его постоянно, Дианин не замечал перемен в своем старшем друге. Но несколько дней назад, застав Бородина в комнате, которая называлась «каминной», Дианин остановился, пораженный странным видом Александра Порфирьевича. Не то чтобы постарение – Бородин давно уже выглядел старше своих лет из-за полноты,– но какое-то отсутствие жизни, если можно так сказать, какое-то выражение обреченности было и в позе Бородина, и в лице его, и в потухших глазах за полуопущенными веками. Он сидел у самого камина и бросал в огонь порванные письма, безразлично следя, как они исчезали в пламени.
Увидев Дианина, он выпрямился, машинально бросил в огонь еще один конверт с письмом и неловко потер руки.
– Привожу в порядок свое хозяйство,– сказал он. Заметив, должно быть, испуг в глазах Дианина, Бородин изменил тон, заговорил мягко и серьезно:
– Я, дружок мой, отлично знаю свое состояние… Стало быть, надо не спеша и, по возможности, без особенной тревоги распорядиться всем необходимым. Лучше сделать это в отсутствие Кати.– И он сгреб оставшиеся письма и спрятал их в конторку, которая стояла в «каминной».
Бородин любил эту комнату: в кабинет часто заходили посторонние и беспокоили его, а «каминная» была отдаленнее да и теплее, чем другие комнаты.
Теперь Дианину казалось, что он замечал и раньше признаки болезни и угасание бодрости в Бородине. Александр Порфирьевич нередко засыпал при разговоре, а иногда это случалось с ним и во время лекции. Его рассеянность усилилась, он задыхался при ходьбе. Появилась и небывалая раздражительность; особенно действовали на него несогласия между близкими, их ссоры, а они, к сожалению, случались. Он выговаривал даже Екатерине Сергеевне, и это были уже не прежние добродушные замечания, полные юмора и прощения, а сухие, часто негодующие упреки. Разумеется, все это чередовалось со светлыми периодами. После возвращения из Бельгии [43], где его музыка имела большой успех, он вернулся бодрым и веселым, но потом снова помрачнел и в письмах все чаще выставлял знак уныния [44].
Но как раз в последние дни, особенно после того как он сжигал письма, Александр Порфирьевич повеселел и стал напоминать того Бородина, который всех заражал своей энергией. Ясными, мажорными были эти три дня, и снова казалось, что здоровья хватит ему надолго. И то сказать, ведь он был еще не стар [45].
Дианин работал в лаборатории и вдруг услыхал звуки фортепьяно за стеной. Это играл Бородин. Должно быть, в перерыве решил заняться немного музыкой, как бывало раньше. Дианин невольно прислушался. То была импровизация и, судя по многоголосью и компактности звучания, задумано было произведение симфоническое. Обладая хорошим слухом, Дианин мог уловить какую-то связь с анданте [46] Третьей симфонии Бородина, с вариациями, которые он недавно слышал. Неужели это финал?
Поначалу он прислушивался к отдельным фразам, но затем совершенно отложил свою работу. Там, за стеной, играл бог. Свободно и широко, словно несколько органов соединили свою мощь, разрастались звуки. Дианин мог бы сказать себе, что такой музыки он еще не слыхал – ни у Бородина, ни у кого другого. Разве в детстве, слушая ораторию Генделя, испытывал такое же волнение.
Он не помнил, сколько длилась музыка. Но только понял по своему испугу и растерянности, что она кончилась. Ему показалось странно и страшно вернуться к тому, что было вокруг и в чем он совсем недавно так хорошо ориентировался.
В лабораторию вошел Бородин.
– Ну, Сашенька,– сказал он прерывистым голосом,– поздравь меня: я только что кончил симфонию! – Он прикрыл глаза рукой, другой потрясал в воздухе: – Я знаю, что у меня есть недурные вещи… Но это такой финал! Такой финалище!
Дианин вскочил с места. Что следовало делать? Просить Бородина сейчас же записать финал? Не медля ни минуты. Сказать: «Если ты сжигал письма, заботясь о будущем, то пойми, насколько важнее сохранить твою музыку!» А может, следует побежать за Глазуновым, привести его, заставить Бородина в его присутствии повторить импровизацию? Глазунов записал бы и, уж во всяком случае, запомнил бы ее во всех подробностях.
Но это значило – напомнить о конце. Так намекают на необходимость завещания. Дианин медлил. Но тут заговорил Бородин:
– Что ты так смотришь на меня, Саша? Видишь теперь, что я на многое способен? Жизнь еще не кончается, о нет!
После этих слов уже стало совсем невозможно напомнить, хотя бы отдаленно, о необходимости спешить. И самому Дианину вдруг показалось, что и тревожиться не надо. Человек, способный на такую импровизацию, живуч. И не так уж близка опасность. Бородин был теперь полон жизни. Вся его фигура, лицо, взгляд, все дышало торжеством, праздником – в листовском смысле, победой духа над болезнями и невзгодами.
Прозвенел звонок – сигнал к продолжению лекций. В последние месяцы, заслышав звонок, Бородин говорил, кряхтя: «Ох-хо-хо, надо бежать», и шел, едва волоча ноги. Но теперь он повернулся и почти выбежал из лаборатории. Дианину запомнились его сияющие глаза.
Через четыре дня, 17 февраля, состоялся традиционный костюмированный бал для студентов, на этот раз без Екатерины Сергеевны, которая задержалась в Москве дольше обычного. Но гости веселились, потому что Бородин, как всегда, был душой праздника и развлекал всех.
В тот же вечер он умер, внезапно, среди молодых пирующих друзей. Единственная мысль могла быть утешительной для них, потрясенных бедой: все произошло быстро и он, может быть, не успел осознать, что умирает.
Потом, после вскрытия, врачи говорили: это удивительно, как он мог еще жить с таким изношенным сердцем.
Все последующие дни и недели Римский-Корсаков и Глазунов тщательно собирали, подбирали все написанное Бородиным. Каждый клочок говорил о многом, возбуждал надежду: зная музыку композитора, можно оживить, восполнить. И даже то, что не было записано, только услышано от самого Бородина, теперь восстанавливал по памяти феноменальный Глазунов, например, всю увертюру к «Князю Игорю».
Но финал Третьей симфонии не был найден: Бородин не успел ни записать его, ни даже набросать тему. И чудо, открывшееся одному-единственному человеку, навсегда померкло.
ПОСЛЕДНИЙ СЕАНС
1
Портрет Мусоргского был почти закончен. Оставались еще кое-какие штрихи, которые пока не удались художнику. Штрихи немаловажные. Пожалуй, понадобится еще сеанс, а то и больше.
Со всем тем Мусоргский даже теперь был на полотне как живой. Не в том смысле, что верно удалось передать эти бессильно опущенные руки, лицо в красных прожилках, резко выделяющееся над белой рубахой, редкие взлохмаченные волосы – таким мог быть любой в его положении; Мусоргский был на портрете живой – великий человек. Это угадывалось в самой позе, и в посадке головы, и в линиях прекрасного выпуклого лба; а глаза… Вот глаза были совсем не такие, как у живого Мусоргского. Не было у них взгляда подвижника и провидца.
В чем же тайна? Где те единственные две точки, которые, если верить писателю Гончарову [47] так волшебно засветились однажды на портрете и сделали глаза – глядящими? Нет, тут что-то не так: здесь нужно нечто большее, чем мастерство.
Мусоргский был один в большой светлой палате. Доктор Бертенсон поместил его в больницу как своего денщика, потому что у Мусоргского не было никакого официального положения.
Женщина, в доме у которой случился с ним припадок, певица Дарья Михайловна Леонова, совсем растерялась. Она дорожила своим аккомпаниатором и уважала композитора, чьи арии и романсы доставляли ей успех, но что она стала бы делать с этим безжизненно распростертым телом?
Стараниями друзей больничная палата была превращена в жилую комнату: туда принесли цветы, новую лампу. Мусоргский был доволен своим помещением, особенно тем, что солнце заглядывало в окна.
Ему трудно было говорить из-за одышки: многие слова он произносил невнятно; его до конца понимал лишь ходивший за ним слуга. Художник не стал беспокоить больного, сказал только, что, если тот захочет уснуть, пусть не стесняется. Работа все равно пойдет.
2
Художник хорошо знал Мусоргского, часто думал о нем и во время работы вспоминал многое. Остановившись перед трудной задачей – передать выражение глаз на портрете,– он задумался. Как связать отдельные, известные ему эпизоды из жизни Мусоргского в единое целое? В тишине ему казалось – он слышит чужие признания, словно этот больной музыкант, всегда такой скрытный, мог теперь говорить с ним… Слова текли одно за другим, не очень плавно: порой замедляя течение, порой несясь неожиданным быстрым потоком.
«…Вы позволите мне сначала только вспоминать… Это еще не исповедь, но, вспоминая, многое видишь по-иному, и оттого всякое воспоминание близко к исповеди…»
«Это оправдание мне,– думал художник,– раскачка… прежде чем доберусь до источника. Но доберусь ли?»
«…С чего же начать? Вы знаете, что я родился в глуши, в деревне. С этим связаны отрадные, но больше тягостные впечатления. Жизнь крестьянской бедноты не была скрыта от меня, как от других помещичьих детей. Я так создан, что чужое горе сразу бросается мне в глаза и надолго остается в памяти. И, если бы не любовь матери, я не знал бы в те годы счастья.
…Я заметил, что сильную любовь внушают нам женщины двух родов: либо похожие на наших матерей, либо во всем противоположные. Не берусь искать причину, это только наблюдение. Единственная женщина, которую я любил [48], – не Сашенька Пургольд, нет, другая, ее уже нет на свете,– очень походила на мою мать. Не лицом даже, а характером, кротостью. И душевной силой.
Я догадывался, что моя мать несчастлива, и оттого еще сильнее привязывался к ней. Ранние горести забываются, но не навсегда. В зрелые годы, под влиянием неудач или разочарований, они всплывают и уже остаются с нами».
3
«…Мне было суждено стать военным, как и многим дворянским отпрыскам. Я и стал им. Бородин с большим юмором рассказывал мне впоследствии, каким я был в мои семнадцать лет, когда мы встретились с ним на какой-то светской вечеринке: припомаженный, вертлявый, упоенный, должно быть, успехом у дурочек, я играл на фортепьяно вариации из «Трубадура» и рукам своим придавал манерный какой-то изгиб… Я смеялся рассказу Бородина, ибо в пору тех разоблачений был уже совсем другой. Службу оставил; отрастил бороду, вместо мундира носил блузу и не только не щеголял грассированием французским, но говорил отрывисто и не совсем понятно.