– Меня зовут Евгений Михайлович, его – Михаил Зиновьевич, – втолковывал Никитин, ювелирно втискивая машину между трамваем и гигантским контейнеровозом. – Вас, Олег, зовут Василий Васильевич. Запомните? Но это на самый крайний случай. А вообще-то ваше дело молчать и наблюдать. Курить можно сколько хотите. Но прикуривать сигареты одну от другой не следует. Сигарету каждый раз гасить в пепельнице и следующую закуривать заново. Держите, Помоев! – Он протянул ему зажигалку. – Спрашивать разрешения у меня не нужно. И запомните основное, Олег Иванович, вы – главный, а я подчиненный.
Никитин круто взял вправо и одновременно резко нажал на газ, под самым носом злобно рычавшего грузовика сменил ряд и идеально вписался в поворот, ни на йоту не нарушив правил.
– Несколько раз, – продолжал Никитин. – несколько раз Михаил Зиновьевич будет говорить: «А какие у вас ко мне претензии?» Так вот, два раза вы промолчите, а на третий глубоко вздохнете, погасите сигарету… вы слушаете внимательно, Помоев? На третий раз глубоко вздохнете, погасите сигарету и потом тихо скажете, глядя в пепельницу: «Претензий у нас к вам, Михаил Зиновьевич, никаких нет, а вот дружба у нас с вами, кажется, не получается». Запомнили, Помоев?
Помоев послушно повторил фразу.
Никитин заложил последние два виража – налево, направо – и четко припарковался носом к тротуару между датским автобусом и интуристовской «Волгой».
– Триста семнадцатый, – сказал Никитин дежурной по этажу и предъявил карточку.
Коридор длинный, в три колена, метров четыреста. Когда – оба вспотевшие – вбежали в прохладный полулюкс, часы на башне – прямо перед окном – сыграли три четверти – 15:45.
В дверь тотчас постучали. Никитин ткнул пальцем в сторону дивана у окна и сделал Помоеву резкий приказательный жест, означающий: «Садись!» Пошел к дверям встречать.
– Привет, привет, Михаил Зиновьевич! Вы как граф Монте-Кристо – точно с боем часов. Входите, пожалуйста, – улыбался Никитин, кружа возле жирноватого сутулого человека в темном костюме. – Руки помыть или еще что-нибудь более личное не требуется? – Никитин раскрыл стеклянную дверь ванной, нажал на клавиш в стене. Неон гостеприимно загудел и, чуть понатужившись, залил ярким светом черно-белое пространство, пахнущее недавним ремонтом.
Сутулый человек нерешительно топтался на пороге, поглядывал в зеркало над умывальником и видел в нем свои воспаленные, тревожные глаза на несвежем лице, отворачивался и упирался в гладко выбритое, пахнущее одеколоном «Рижанин», сверкающее клавиатурой ровных белых зубов лицо Никитина, а за ним, за лицом, смутно различал фигуру там, в комнате, на диване возле окна. Солнце било в окно, и фигура смотрелась силуэтом. Человек с тревожными глазами встревожился еще больше. Утирая платком потный лоб, косым взглядом осматривал фигуру у окна. Понял, что на фигуре, несмотря на жару, надет плащ и что фигура курит, а больше ничего не понял.
Никитин закрыл тяжелую дубовую дверь, отделявшую переднюю от гостиной. Легонько взял гостя за талию и ввел в черно-белую роскошь ванной комнаты, зашептал на ухо:
– Мне одному, Михаил Зиновьевич, больше не доверяют. Начальник со мной приехал посмотреть, как наши дела. Мужик неплохой, но по душам, конечно, уже не поговоришь.
– Евгений Михайловиич! Я как раз сегодня собирался вам сказать… мне кажется, вы попусту теряете со мной время. Я откровенно вам скажу… я ведь… – Фесенко говорил хрипло. Стоял опустив голову, обеими руками держась за массивный холодный край раковины. – Я так не могу больше.
– Как попусту? – Никитин отступил в изумлении и всплеснул руками. – Вы же мне объективную картину раскрыли! Вы же мне истинное положение в вашем институте разъяснили! Я новый человек, я профан, я без вас мог таких дров наломать! Да что вы, Михаил Зиновьевич, опомнитесь! И сейчас мы должны вместе убедить Василия Васильевича, что они неправильно смотрят на положение дел в институте. Мы должны с вами помочь и Бугову, и Славохотову, и Корсунскому, и Ройзману… всем нормальным людям. Ну, что, что вы… пойдемте.
– Я в последний раз, – пробормотал Фесенко. Пальцы его так сильно сжимали край раковины, что сами стали цвета фаянса – обескровились. – Поймите, Евгений Михайлович…
– Да, может, и в последний, Михаил Зиновьевич! Может, и в последний… решительный, так сказать. Пойдемте, пойдемте… Василий Васильевич ждет… обидится!
Василий Васильевич, видно, и впрямь обиделся – так и сидел в профиль. Даже не повернул головы, чтобы взглянуть на вошедших. Курил.
– А вот, Василий Васильевич, и наш Михаил Зиновьевич! – сказал Никитин и усадил Фесенко в кресло возле стола. Достал из шкафа две бутылки боржоми, стаканы. Пробочник был приделан к грузику ключа от номера. Крепко зашипело и немного пролилось на стекло – боржоми было теплое. – Василий Васильевич интересуется обстановкой в институте. Я-то благодаря вам, Михаил Зиновьевич, теперь больше в курсе, но Василий Васильевич, естественно, хочет из первых рук, из чистого, так сказать, источника напиться. Так что давайте вместе как-то высветим…
Василий Васильевич поперхнулся дымом, дико и надрывно закашлялся. Изо рта полетели какие-то кусочки, ошметки… Никитин кинулся к нему, пошлепал вежливо по спине. Василий Васильевич не утихал. Никитин взял повыше – в районе шеи – и шмякнул довольно сильно – уже не до вежливости было. Василий Васильевич резко смолк, но голову так и не повернул, сидел в профиль. Обида, значит, что заставили его ждать, не проходила.
– Я уже говорил Евгению Михайловичу… – Фесенко отхлебнул теплой шипучей влаги, и тотчас такая же теплая шипучая выступила у него на лбу. – Я говорил Евгению Михайловичу, что все мои впечатления абсолютно субъективны… я уже рассказал, как мне видится…
– Вот, вот, именно! Как вам видится! Это очень важно, – подхватил Никитин. – Так вы, значит, полагаете, что авторитет Бугова, как руководителя, на должной высоте?
– В общем, да. Бугов серьезный ученый… умелый администратор…
– Но вот почему-то не все им довольны. Так ведь?
– Извините, а вы представляете себе ситуацию, чтобы начальником абсолютно все были довольны? Это было бы против диалектики.
Никитин громко захохотал.
– Ну, а кто особенно недоволен? Словохотов? Может быть, Ройзман? Вы же каждый божий день общаетесь – должны чувствовать. Вот, скажем, за последнее время…
Фесенко вдруг встал:
– Евгений Михайлович! Василий Васильевич! Я хочу вам сказать… я очень уважаю вашу работу…
– Это правда? Действительно уважаете? – Никитин спросил очень серьезно, снизу вверх, глаза в глаза, и брови поднялись, даже рот слегка приоткрылся, так ждал ответа.
– Да, я уважаю. – Фесенко на каждом ударном слоге мелко утвердительно кивал головой. – Уважаю! И прошу вас… уважайте и вы мое дело, которое… мое призвание… Я не могу так. Я не собираюсь следить за моими коллегами, за моими друзьями… и за теми, кто мне не симпатичен тоже… не имеет значения… И за собой! Я просто болен уже… Я контролирую каждый свой шаг… так нельзя работать… и жить так нельзя…
В комнате что-то тихо жужжало.
– …Мы встречаемся с вами раз за разом… проходят месяцы… и я начинаю чувствовать, что меня подменили… я другой человек. Я замкнулся. Уже и другие это замечают. Теперь меня уже сторонятся. И хотя бы поэтому наши с вами разговоры все более бесполезны – я ничего не знаю.
Жужжание в комнате усиливалось. Фесенко тревожно оглядывался и продолжал:
– Я готов выполнить все, что требует от меня, как от гражданина, закон. Но кроме этого… я не хочу… я не могу… больше… Я вас прямо спрашиваю, какие у вас лично ко мне претензии?
Жужжание перешло в приглушенный вой. И только тут обнаружился его источник – жужжало внутри Василия Васильевича. Оказывается, кашель не прошел совсем, а был только временно подавлен. Помоев сдерживал его силой воли. Но физиология была сильнее. Что-то рвануло в горле у Василия Васильевича, и он рявкнул так, что даже железный Никитин вздрогнул. А о Фесенко и говорить нечего – он дернулся всем телом, открыл от испуга рот, ловя воздух… попробовал продолжить свою речь, но сбился, скис и обмяк.
Никитин поднес начальнику стакан с боржоми. Тот выпил, сразу опять закурил и, что особенно давило на Фесенко, так и не изменил положения головы. О этот профиль начальника, о, этот каменный профиль! Фесенко безнадежно вздохнул, вяло махнул рукой и сел.
– Продолжайте, Михаил Зиновьевич, мы вас внимательно слушаем.
– Я просто не знаю, о чем говорить. Уж лучше спрашивайте.
– Вы читали Виктора Конецкого последнюю повесть?
– Нет.
– В журнале «Звезда»?
– Нет, не читал.
– Как она называется-то? Какие заботы?
– Не читал.
– Почитайте. Смело пишет. Ядовито. А ведь печатают – даже удивительно. Очень я его люблю. Откровенный человек. А вот интересно… слыхали, в Москве писатели затеяли журнал какой-то. Все члены союза, все с именами, а журнал… хе-хе-хе… – Никитин посмеялся, – самодеятельный. Интересно. Не думаю, чтоб они лучше Виктора Конецкого написали. А вы как думаете?
– Я ни то, ни другое не читал.
– Но мнение-то свое у вас должно быть?
– О чем?
– Жалко, что вы не хотите с нами прямо говорить… открыто.
– О чем, о чем?
– Ну, ладно. – Никитин проницательно прищурился. – Сколько дочурке вашей сегодня?
– Восемь.
– Невеста моему. Моему в сентябре шесть.
– Старовата для вашего.
– Ничего, ничего… сгодится.
Никитин полез во внутренний карман пиджака, долго там нащупывал что-то и вдруг, как фокусник, вырвал и высоко поднял плоский прямоугольник в размер открытки. Фесенко даже слегка отшатнулся от слишком резкого взмаха. Никитин положил прямоугольник на стол. Оба посмотрели на него.
– Голография, – сказал Никитин.
– Вижу, – сказал Фесенко.
– Здорово делают, черти.
В рамочке была изображена массивная золотая цепочка – она, казалось, имела объем, хотелось потрогать. Ее толщина была настолько реальна, что опровергала очевидную плоскость картинки. Взгляд невольно прыгал: смотришь сверху – объем, глубина, смотришь сбоку – плоско, лист картона. Снова сверху – объем. Это утомляло.
– Дочке вашей. – Никитин протянул картинку Фесенке, но еще не отдавал. Разглядывал. – Вот ведь и мы научились делать. Специалисты говорят, получше, чем японцы. А вы как считаете? Вы японские видели?
– Видел.
– Ах, ну да! Что это я! Это же по вашему профилю. Ну и как по-вашему? Какие лучше?
– Да японские пока покачественнее.
– Вы так считаете?
– Считаю. В этом они пока впереди.
– Если бы только в этом, Михаил Зиновьевич, дорогой, если бы только в этом!.. Дочке! – Он толкнул ногтем прямоугольничек, и тот скользнул через лаковое поле стола к противоположному краю.
– Спасибо.
– А что вы скажете о Корсунском?
Фесенко очень долго и как-то неудобно укладывал открытку во внутренний карман пиджака.
– А что?
– Вот я и спрашиваю. Что скажете? Хороший работник, талантливый?
– Очень.
– А человек хороший, откровенный? Вы ведь друзья, кажется?
– А что такое? Почему он вас интересует?
– Ну, Михаил Зиновьевич, что же это – я вам вопрос, вы мне два! Давайте кто-нибудь один будет спрашивать, а другой отвечать… И почему вы так недоверчивы ко мне? Ведь не первый день знакомы… Разве я вас в чем-нибудь подвел? Нет ведь?! Это ведь все между нами остается. Только между нами. Надеюсь, и с вашей стороны тоже?! А с моей можете быть уверены. Или, может быть, у вас есть ко мне какие претензии?
И тут, как гром среди ясного неба… как сорвавшийся с вечной неподвижности кусок скалы… как заговоривший сфинкс… человек у окна пошевелился, крепко вдавил окурок в пепельницу и повернулся к Никитину:
– Претензий у нас к вам нет, – сдавленным голосом сказал ему Василий Васильевич, – а вот дружбы у нас с вами не вышло.
Конечно, объяснить можно все – очевидно, кашель ослабил внимание Помоева, он сбился со счета и не дождался, когда слово «претензия» будет произнесено в третий раз. И никитинская вина тут была – была вина! – нельзя было ему самому эту фразу произносить. Так кого хочешь запутать можно!
В комнате наступила гробовая тишина. Выпучив глаза, все трое смотрели друг на друга. Часы на башне пробили четыре.
Глава 5
Бунт
Василий Васильевич резко встал (так резко, что Фесенко дернулся от испуга в кресле) и, четко печатая шаг, пересек комнату. Шваркнул дверью. Из ванной донесся трудный, выстраданный кашель – со взвывами, со звучно засасываемым в перерывах воздухом.
Никитин облокотился на низкий полированный стол, опустил голову в чашу сильных широких ладоней.
– Трудно работать, – грустно сказал он.
Фесенко вздохнул и промолчал. Никитин вдруг ухватил обеими руками его запястья, притянул к себе и близко-близко, почти в поцелуе, зашептал:
– На волоске вишу и сам этот волосок оборвал бы! Я же химик по образованию. Неорганический… Зачем мне это все? Ну, зачем, Михаил Зиновьевич? Мы ж с вами одних кровей, я же чувствую, вы поймете – меня уберут, вам же хуже будет! Жалко мне вас – и Карымова, и Ройзмана, и Корсунского – всех талантливых людей, совершенно не важно, какой национальности, этих ученых Божьей милостью. Штейнгауза жалко… и Бугова… хотя его меньше всех. Мне же раз плюнуть – бросить все и заняться опять родной моей химией… неорганической. А вам посадят на шею, – Никитин теперь говорил почти беззвучно, губы в губы и при этом тыкал пальцем в сторону ванной, – такого Василия Васильевича… и задохнетесь!
Василий Васильевич визгливо кашлял в ванной длинными очередями.
Никитин разжал правую руку, сунул ее в внутренний карман пиджака и опять – стремительно, по-мушкетерски – вырвал оттуда новый прямоугольник –
– Корсунский дурак, – шелестел Никитин, тряся письмом перед фесенковским носом. – Кому он пишет?! С кем передает?! Кто такой Марк? Марка знали? Марк, Корсунского приятель, за границей живет, во Франции? Как его фамилия? Ну?! Марк, Маркуша… Фамилия?!
– Залцберг, что ли… – не двигая губами, произнес Фесенко.
– Залцберг?
– Марк Залцберг уехал… но давно уже…
– Физик?
– Не совсем… он по патентному делу специализировался… но в общем… да, прикладная физика.
– Так, Михаил Зиновьевич, так, дорогой! Давно бы так!
– Что такое? В чем дело? – Фесенко все-таки вырвал руку.
– Вы близко его знаете?
– Да ничего подобного! Давным-давно отдыхали вместе…
– Втроем?