Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мысли об искусстве - Илья Ефимович Репин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Десять писем об искусстве[26]

Письмо первое

Пишу вам, как обещал, свои мимолетные думы об искусстве, без всякой тенденции, без всякого пристрастия.

Уже на вокзале в Петербурге, случайно развернув фолианты «Русского художественного архива», я приковался к «Распятию». Фототипия, очевидно, с рисунка сепией, исполненного с такой силой, с таким мастерством гениального художника, с таким знанием анатомии! Энергия, виртуозность кисти… И на этом небольшом клочке фона так много вдохновения, света, трагизма! Руки Христа крепко заколочены большими гвоздями; тощая грудь от последнего вздоха резко обнаружила линию реберных хрящей; голова закинулась и потерялась в общей агонии тела. Еще мгновение – и надвигающаяся полосами тьма покроет это страшное страдание… Боже, сколько экстаза, сколько силы в этих тенях, в этих решительных линиях рисунка! Кто же это? Кто автор?.. Вглядываюсь во все углы рисунка, мелькнула иностранная подпись. Конечно, где же нам до этого искусства. Надеваю пенсне – C. Вrullof.

Так это Брюллов[27]! Еще так недавно у меня был великий спор в защиту этого гиганта.

Брюллов блестяще завершал весь цикл европейского идеализма, воспитанного великим Ренессансом искусства. Его триумф был беспримерный по своему грандиозному подъему эклектического торжества всех академий Европы.

Ветреная страстная любовница этого маэстро – слава – по смерти его быстро изменила ему. Давно ли она провозгласила его величайшим гением, давно ли имя его прогремело от Рима до Петербурга и затем громко прокатилось по всей Руси великой?

Восьмилетним ребенком за тысячу пятьсот верст от столицы, в пятидесятых годах, еще до железных дорог, в полуграмотной среде – я уже знал это имя и много легенд про живопись этого гения. В шестидесятых годах на лекциях словесности в Академии художеств профессор Эвальд[28] еще увлекал, полный восторгом, всю аудиторию, описывая «Последний день Помпеи. Но не прошло и десяти лет, как мания свержения авторитетов, охватившая, как поветрие, русское общество, не пощадила и этой заслуженной славы. Причины были уважительные: к этому времени у нас проявился вкус национальный; общество жаждало правды выражения, искренности вдохновения художников и самобытности; малейшая традиция общеевропейской школы итальянизма претила русскому духу.

Во главе этого национального движения всесокрушающим колоссом стоял Владимир Васильевич Стасов[29]; он первый повалил гордого олимпийца Брюллова, этого художника породы эллинов по вкусу и духу. Он уже горячо любил свое варварское искусство, своих небольших еще, но коренастых, некрасивых по форме, но искренне дышавших глубокой правдой доморощенных художников. Федотов[30], Перов[31], Прянишников[32] уже были на языке у всех, и небольшие картинки их светились особым светом родной правды. Брюллов становился чужд.

Русская интеллигенция уже только сконфузилась, когда над ней около этого времени прогремели знаменитые слова обожаемого тогда автора: «Двадцать лет поклонялись ничтожной личности Брюллова»[33]. Грозный приговор был произнесен, и никто кажется, исключая художников, не дерзнул усомниться, что Брюллов был ничтожной личностью.

Эллины искусства, ведущие свой род от чистокровных Фидиасов, Праксителей, Апеллесов, Полигнотов, от возродившихся вновь в Италии в XV веке Боттичелли, Рафаэлей, Тицианов, Веронезов, – были попраны. Их царственные композиции, эта необходимая сфера для выражения величайшего духа богов, казались уже холодной условностью; спокойствие изящных линий – условным изучением; гармония общего относилась к недостаточности средств.

Воцарялись варвары – угловатые, с резкими движениями, они были полны живой человеческой правды. Их живые глаза блестели настоящим чувством; композиции дышали страшным трагизмом жизни; некрасивые лица были близки сердцу; родные, знакомые аксессуары усиливали правду общего впечатления. Вместо прежних абстрактных идей этими художниками трактовалась животрепещущая тенденция начинающего жизнь общества. Искусство как искусство отодвигалось на последний план, как нечто ненужное, замедляющее восприятие, да его и понимали немногие ветераны эстетики. Художественный успех имели иллюстрации Трутовского[34] к басням Крылова. «Искусство для искусства» было пошлой, позорной фразой для художника; от нее веяло каким-то развратом, педантизмом.

Художники силились поучать, назидать общество, чтобы не чувствовать себя дармоедами, развратниками и тому подобным ничтожеством.

«Сам Рафаэль гроша медного не стоит, да и они не лучше его», – произносит увлекательный герой этого времени Базаров. Пушкин, Белинский были уже осмеяны бесповоротно Писаревым. Лермонтов считался поэтом юнкеров, и его зрелое предисловие, в котором он так боится, чтобы его не заподозрили в назиданиях, и говорит: «Избави бог автора от такого невежества» (подлинных слов не помню), – все это игнорировалось, вероятно, как недомыслие начинающего писателя.

Разумеется, нам не ко двору чистый эллинизм в искусстве и теперь, в разгаре идей Толстого.

Лев Николаевич даже допускает искусство как выражение благих желаний, но зачем это так сложно? К чему эти специальные мастерские, эти огромные холсты? Ведь идея может быть выражена с одинаковым результатом на небольшом лоскутке бумаги, одним черным цветом. А недавно я слышал, что Лев Николаевич, начав писать в художественной форме какую-то свою доктрину, скоро бросил это писание и перешел к философской научной форме изложения. Это понятно. Поучать – так поучать: откровенно, просто, кратко, ясно. К чему фабула? К чему художественные иллюзии? Искренний искатель веры, правды жаждет простого, ясного слова учителя; всякая художественность ему только мешает.

Ох, простите, я совсем запутался, чувствую, что перешел не в свою сферу.

Буду держаться только искусства и даже только пластического искусства для искусства. Ибо, каюсь, для меня теперь только оно и интересно – само в себе. Никакие благие намерения автора не остановят меня перед плохим холстом.

В моих глазах он тем противнее, что взялся не за свое дело и шарлатанит в чуждой ему области, выезжает на невежестве зрителей. И еще раз каюсь: всякий бесполезный пустяк, исполненный художественно, тонко, изящно, со страстью к делу, восхищает меня до бесконечности, и я не могу достаточно налюбоваться на него – будь то ваза, дом, колокольня, костел, ширма, портрет, драма, идиллия. Конечно, чем выше задача, тем сильнее ответственность автора и благо угадавшему свои средства и средства своего искусства вообще…

Перехожу опять к Брюллову, потому что в Вильне, куда я заехал повидаться с приятелем[35], я был опять восхищен портретом Павла Кукольника[36] его работы. На портрете недописан костюм, но голова написана с такой жизнью, а выражение, рисунок выполнены с таким мастерством, что невольно срывается с языка:

Вы, нынешние, ну-тко!

Сегодня в Варшаве я пересмотрел три выставки картин. На «постоянной» было до десятка портретов Андрыхевича[37]. Эффектные, они издали производят впечатление хорошего искусства. Автор не чужд стремления к оригинальности. Не угодно ли взглянуть на этого бледного господина на красном огненном фоне, сидящего в виде сфинкса с вытянутыми вперед руками. Свет экстраординарный, контраст синеватого тона выдержан смело и делает сидящего мертвеца страшным. К довершению общей затеи автора рама представляет египетский пилон. Вот и сам автор, то есть портрет его, с папиросой в зубах; вот его отец с гербом дворянина на фоне – типичный поляк. Жаль, глаза не нарисованы, они широко расставлены и не имеют перспективного углубления в своих орбитах. Лицо автора также страдает расширением в теневой стороне. Невольно опять вспоминается Брюллов – как он точно охватывает кистью всю голову и малейшую деталь лица, как плоскости его прекрасно уходят в перспективу и с математической точностью встречаются между собой!

Но это скучная специальность.

Вот веселые сюжеты – варшавские импрессионисты.

Сколько их!..

Я не могу долго смотреть на это разложение цветов; глазам делается больно сводить эти ярко-зеленые краски с голубыми полосами, долженствующие изображать тени, эти розовые, абрикосовые полоски и точки света, фиолетовые тени. Как надоели! Как устарели эти парижские обноски! Двадцать лет треплют их художники-подражатели, и теперь еще авторы этих условных малеваний воображают, что они открывают нечто новое в искусстве; все еще не поймут они, что стали самыми заурядными рутинерами этого уже надоевшего приема.

Выставка Андриолли[38] очень типична; этот полуполяк, полуитальянец очень выразителен. Он храбр и благороден, как польский рыцарь, страстен и кипуч, как итальянец. Его энергические фигуры постоянно переплетаются то польскими, то итальянскими типами. Рядом с душой щедрого славянина работает итальянец-затейник с кипучим воображением, с несокрушимой страстью и неутомимой производительностью. То он вычурен, как поздние «барокко» Микеланджело, то трагичен своей чернотой, как Матейко[39]. И чего недоставало этому яркому романтику, чтобы вписать свое имя в список замечательных художников? Увы, хорошей школы! Андриолли со всем своим жанром – посредственный художник.

На третьей выставке картина «Загадочное убийство» – хороший, вполне мастерский жанр; напоминает лучшие вещи в этом роде Мункачи[40]. Жаль, что и это уже не так ново.

Вот «Железнодорожный сторож» – это новая вещь. Ночь: зимняя, темная, озаряется фонарями, красными, зелено-фосфоричными и белым светом луны; его фигура темным силуэтом, но типична и жива; блеснули рельсы; осветился под ногами белый снег, но мороз и тьма царят в картине – свежо.

Вот еще новинка – эта еще не успела устареть: продукт секты «Rоsе Сrоiх»[41]. Да, Варшава ближе к Парижу. Хотя подписано, что это взято из какой-то сказки, но это детище прихода Пеладана[42]. Как в большинстве починов, здесь искусство детское, но что-то притягивает к этому фосфорически-бледному профилю, светящемуся своим светом. Очаровывает эта непонятная загадка в царственном венце на глубоком фоне ночи – и наивно и трогательно… Тут есть поэзия, а это и есть бессмертная душа искусства.

Дописываю письмо в Кракове.

23 октября 1893 г., Краков

Письмо второе

Сегодня утром, дописывая письмо вам, я все думал о Матейко. Еще в Петербурге я решил заехать в Краков посмотреть этого несокрушимого энтузиаста-поляка и, буде возможно, написать с него портрет. Двадцать лет назад, на венской выставке, картины его произвели на меня глубоко потрясающее впечатление. Трагическая «Проповедь Скарги», величавая «Люблинская уния» и сейчас точно стоят у меня перед глазами. Не забыть ни этих коленопреклоненных фигур, облаченных в черное на алом фоне, ни простертых рук кардинала в красных перчатках. Хартия, ветхие книги, величавые магнаты, прелаты – все это живописно перепутывалось в своей особой атмосфере, волновало и увлекало зрителя. А вдохновенный Скарга!..[43]

Прежде всего к нему, к Матейко… «Что-то увижу я теперь?» – думал я, поспешая в одиннадцать часов на улицу.

Как живописен Краков! Сколько тут превосходной готики перед моими глазами! Целый базар славянских типов в барашковых шапках, в кобеняках[44] с видлогами [капюшонами]; женщины повязаны, как хохлушки. Красные обшлага на синих мундирах, ясные гудзики[45], белые кафтаны с широкими поясами, расшитые, расквиткованные, переносят меня во времена казаков гетманщины…

Но что это там вверху, над куполом какого-то грандиозного здания? Что за страшное, черное, колоссальное знамя из флера? Как оно величаво волнуется на сером, безотрадном небе!.. Жутко даже. Я отвернулся к великолепному старому готическому собору и подошел к нему. У дверей его еще издали мне бросилась в глаза огромная траурная афиша с черным крестом… Я глазам не верил – ясно можно было прочитать: «Jan Matejko». Он умер вчера, в три часа пополудни. Все после этого мне показалось в трауре, начиная с погоды. Заморосил дождик, надвинулась туча, и, когда проглядывало временами солнце, оно только блестело в лужах и скользило по контурам черных фигур пешеходов, оно только оттеняло всеобщий траур города. Вот еще колышется черное знамя – подъезд Академии наук. А там, через улицу, опять повис черный креп, еще и еще.

Я стал расспрашивать о квартире великого польского художника. На Флорианской улице указали на огромный черный флер у подъезда. Здесь мне сказали, что бальзамируют тело и никого не пускают. У дверей стояла куча народа, подходили и уходили люди артистического вида. Я направился в музей.

На лучших местах, в самой середине продольных залов народного музея, в великолепных золотых иконостасах с гербами и грифонами воздвигнуты четыре его колоссальные картины. Перед двумя лежали огромные свежие лавровые венки с большими широчайшими лентами и с надписями, обернутые черным флером, и перед рамами на полу и на рамах они давали мрачные, но живописные пятна…

Я не расположен был смотреть его картины. Вот профиль самого художника, барельеф из мрамора, вделан в особого рода поставец, тоже под флером; дальше – его же фигура, в полнатуры, из бронзы… Видно, поляки не относятся к нему равнодушно. Сердца, зажженные его страстью к родине, горят перед ним факелами… Завтра в девять часов утра похороны.

Я верю, что этот факельцуг[46] будет искренний, глубокий, как его картины, как его рисунок.

Однако дело похорон принимает более значительный характер. К вечеру я узнал, что сейм автономной Австрийской Польши выразил желание хоронить своего художника за счет нации. Похороны откладываются до вторника.

Да, Матейко имел великую национальную душу и умел горячо и кстати выражать любовь к своему народу своим творчеством. В годину забитости, угнетения порабощенной своей нации он развернул перед ней великолепную картину былого ее могущества и славы.

Холд прусский, курфюрст прусского короля, на коленях перед польским королем принимает от него санкцию[47]. Блестяще иллюминована краковская площадь, и катафалк украшен красным сукном. Рыцари и дамы, конные и пешие фигуры движутся эффектными пятнами. Народ всех состояний и возрастов толпится и переплетается на том торжестве. Родители указывают детям главных лиц и объясняют значение великого события. В картине столько золота и блеска, колорит ее так горяч, настроение так страстно, что невольно отдаешься ему и увлекаешься этой героической сценой – она поражает, ослепляет…

Повернувшись наконец назад, увидел картину Семирадского «Светочи Нерона»[48] и едва узнал ее: она мне показалась черной и безжизненной. Я едва верил глазам – ужели это та самая, так ослеплявшая весь Петербург картина? Нет, она почернела вследствие сырости или другого химического процесса в красках. Или так велика сила искреннего, глубокого вдохновения перед искусственно возбужденными праздными силами таланта? Да и слабый рисунок Семирадского разве может идти в сравнение с могучим стилем Матейко!

Правда, Матейко уж чересчур добросовестен, даже в ущерб себе.

Масса подавляющего материала в других его картинах, например в «Битве при Грюнвальде», даже мешает общему впечатлению. Несмотря на гениальный экстаз центральной фигуры, все же кругом, во всех углах картины, так много интересного, живого, кричащего, что просто изнемогаешь глазами и головой, воспринимая всю массу этого колоссального труда. Нет пустого местечка: и в фоне и в дали – везде открываются новые ситуации, композиции, движения, типы, выражения. Это поражает, как бесконечная картина вселенной, по мере того как напрягается зрительный аппарат наблюдателя.

Да, картины Матейко надо изучать, хотя большое наслаждение доставляет созерцание и каждого куска его картины. Вырежьте любой кусок – получите прекрасную картину, полную мельчайших деталей; да, это-то, конечно, и тяжелит общее впечатление от колоссальных холстов. Вот хотя бы его «Костюшко после победы под Рацлавицами». Сколько чудесных кусков, строго нарисованных, прекрасно написанных, а в общем вредящих картине. Да, в картинах – нужны фоны, нужны пространства для отдыха глаз и для простора главных фигур. Говорят, близорукость автора была причиной такой работы, – возможно. Большая техническая ошибка этого могикана исторической живописи, что он решительно везде – на всех планах и во всех углах картины – подробно заканчивает все детали всех предметов с одинаковой страстью и любовью. Малейшие полутона, которые видны в натуре только при долгом рассматривании какого-нибудь куска, – жилы на руках, ногти, блеск на них, все мельчайшие переливы, рефлексы от всех предметов, часто даже в преувеличенной дозе, – все подчеркнуто. Неужели ошибочна теория, будто бы в большой картине, чтобы не пропадали детали, надо их резче очерчивать? Нет, я думаю, это просто недостаток зрения – близорукость живописца – был тому причиной. Отодвигаясь немного от своей картины, он уже смутно воспринимал написанное и потому умышленно усиливал все мелочи.

Но с какой любовью, с какой энергией нарисованы все лица, руки, ноги – да и все, все! Как это все везде сrеsсепdо, сrеsсепdо, от которого кружится голова!

Нельзя не удивляться этой гигантской выдержке, этому беспримерному терпению. Такое отношение возможно только при горячей, страстной любви к искусству.

Сегодня в десять часов я был уже на Флорианской улице. У подъезда, где жил Матейко, стоял и колыхался народ под огромным черным флагом. В узкую дверь в порядке входили и выходили посетители. Жандарм, молодой красивый поляк, посреди двери упорядочивал публику и не пускал нищих и бродяг, плохо одетых. Вся темная лестница, до седьмого этажа, декорирована черным газом, растениями и свечами.

Вот и покойник. С крепко сложенными тонкими пальцами бледных рук. Лицо цвета пергамента было страшно, несмотря на кротость и спокойствие; высокий горб на носу выступил теперь еще более. Зачесанные назад волосы и борода Непгi IV с едва заметной проседью. Ему было всего шестьдесят пять лет.

Рано сгорел этот великий энтузиаст, горячий патриот. Подвиг его на прославление своей родины – беспримерный по своей колоссальности. Для создания этого великого цикла польской эпопеи нужны были гигантские силы и преданная душа. Да, в этом небольшом теле жила действительно героическая душа…

После полудня прояснилось. Я вышел за город, прошел по полотну до шоссе. По прекрасному, ровному, как бильярд, полю учились новобранцы, и залпы их часто направлялись в меня. Я не боялся – я знал, что это холостые заряды. Я больше чем когда-нибудь верю в общее примирение всех народов… Пусть эти молодые хлопцы бегают, резвятся со своими молодыми офицерами и неустрашимо шлепают в лужах и канавах воды.

Над этими лилипутиками, как казалось с насыпи, весь горизонт покрывала живописная гора с садами и домиками у подола. Миром и благополучием веяло от этой картины; только посреди горы искусственно насыпанная колоссальная пирамида – Костюшкин холм[49] – резко куполом вздымалась к небу и притягивала к себе. Говорят, этот холм насыпали поляки под строгим запретом австрийских властей – в рукавах носили землю.

На центральной площади каждое утро я вижу свежий венок Костюшко, лежащий на каменной плите на том месте, где он принимал присягу нации.

В картине Матейко он представлен на великолепном коне, в светлом шелковом кафтане, с развевающимися кудрями времен Директории и вдохновенным счастливым лицом юноши. Щеголеватые уланы, храбрые шляхтичи и масса, масса хлопов-галичан в белых кафтанах, с насаженными на древке косами – все ликовало победу на месте этого холма.

23 октября 1893 г., Краков

Письмо третье

Ветреное племяСкакунов забыло, что в полях в то времяМузыки и вкуса был он представитель.Я. П. Полонский[50]

Вчера уже целой кавалькадой, в обществе молодых краковских художников, мы ездили на «Копец Костюшко»[51]; здесь, говорят они, погребено его сердце.

Вид оттуда на все стороны удивительный. За сто пятьдесят верст силуэтом, бледным, как воздух, видны границы – русская и австрийская. Кругом на всех выдающихся пунктах – крепости. И под нами на всех выступах горы – пушки; снуют молодые солдатики, лилипутики-артиллеристы.

Красиво извивается большая дорога вниз, вся она густо засажена каштанами. У крепостных ворот видны и наши белые верховые лошади, которых мы отдали солдатикам подержать. Внутренняя кирпичная стена крепости вся измалевана синими мишенями разных величин и разных фигур. Еще ближе к подолу Копеца – гребень прелестной готической церкви новой постройки. Перед нами на самой площадке, на каменном невысоком пьедестале лежит аршина в полтора кубический камень с гладко отесанными краями. Посреди одной стенки – надпись: «Kościuszko». Дорога идет спиралью на эту земляную пирамиду, и асфальтовые стоки для воды в большом порядке и чистоте. Вся эта земляная башня густо заросла травой по отвесным почти стенам.

В Вильне, в Варшаве, и еще больше здесь, в Кракове, и, вероятно, во всех польских городах есть эти возвышенные точки, где легко и свободно дышится, где верится в жизнь и в лучшее будущее. Античные греки запрещали рабам всходить на Пникс[52]. Но Франц-Иосиф добродушен и доверчив; все войско – чистокровные поляки: никто в Кракове не говорит по-немецки, ни одной немецкой вывески во всем городе.

Университет, библиотека, магистрат, соборы – все это в лучшем виде, реставрировано и заново выстроено в затейливом, дорогом стиле готики. Самоуправление и свобода полные. Поляки говорят, что они Франца-Иосифа обожают, я сомневаюсь в этом. Жалуются на бедность – это правда.

Мои новые друзья, художники-поляки, все из Парижа, все побывали там. Только двое живут здесь, а прочие приехали для этюдов на родину за материалами к картинам, которые они готовят для парижского Салона[53]. В их картинах уже нет ничего общего с Матейко. Их жанр жизнерадостный, веселый. Вместо горького, трагического тона леса на их картинах – блеск солнца, голубое небо, зеленая трава и смеющиеся физиономии дивчат и парубков. Вот после работы, в косовицу, они отдыхают в картине В. Водзиновского[54]. Парни острят над девками; шутки, смех, веселье льются из картины, еще не оконченной.

Матейко гостеприимно давал мастерские в школе этим молодым художникам, учившимся то в Мюнхене, то в Париже.

Вот еще большой жанр В. П[шерва]-Тетмайера[55]. В деревне, во время Пасхи, в ожидании ксендза, для освещения куличей, сала, яиц, девчата, парни, мальчики и другие пестро загромоздили улицу и красиво иллюминуют ее своими белыми костюмами, красными шалями и расцвеченными явствами.

Баталист А. Пиотровский[56], известный уже своими картинами, пишет буколическую картину: полуодетый пастух античного мира играет на свирели, перед ним стоит пастушка, кое-как прикрываясь звериными шкурами. Осенняя пожелтевшая трава, вдали черные горы и мглистый серый воздух дают широкий простор и меланхолическое настроение.

Художники рассказывали мне, что Матейко держал себя гордо и неприступно и был под влиянием своего секретаря, который ссорил его со всеми. Однажды Матейко будто бы не пустил в свою студию даже покойного прусского принца, который путешествовал инкогнито. Маленький ростом, с большой головой, он был очень слаб и болезнен. В последнее время едва ходил. Семейная жизнь его была неудачна. Жена его – полусумасшедшая.

По словам молодых художников, школа живописи здесь, в Кракове, директором которой был Матейко, очень плоха. О ней говорят с добродушной иронией, боясь оскорбить память своего великого могикана.

Великий художник Польши писал, писал и писал свои картины и ничего не хотел знать. Не только школу, он забывал даже есть. Курил свои толстые папиросы «доброго крепкого тютюну», как рассказывают художники. Курил беспрестанно, утоляя кофеем возбужденную никотином жажду. Это, говорят, и было причиной его ранней смерти – постоянный, усидчивый труд и отрава никотином… Недаром концы его пальцев даже в крестном сложении в гробу были буро-желтого никотинового цвета.

Иногда он заходил в свою школу и, смотря по расположению, что-нибудь говорил ученикам. Вел школу небрежно, без всякой системы. Он пользовался неограниченным авторитетом. Никто не смел делать замечаний знаменитому гиганту: поляки считали его беспримерным, великим живописцем… А между тем парижский рlеin-аir’изм[57], импрессионизм проникал в головы юношей, и все более даровитые силы уходили в Париж. В Париже они быстро набирались новых поветрий в искусстве и Матейко уже считали отсталым, условным. За последние двадцать лет рlеin-аir сильно двинул искусство внешности. Помню, что еще в 1875 году на выставке в Париже огромная картина Матейко «Стефан Баторий принимает послов Пскова» уже не производила впечатления на парижан и в ряду новых, свежих студий казалась гобеленом.

Теперь на новых выставках в Варшаве польские адепты рlеinаir’изма довели его до гадости: пестрота лиловых рефлексов насована ими без толку во все плоскости и производит дурацкое впечатление. Синие тени дают мертвый холод картинам. Но авторы ликуют. Под знаменем рlеinаir’изма и импрессионизма лиловой и голубой краской они храбро завоевывают устарелые – коричневые – тона двух предыдущих столетий живописи.

Однако дни торжества их сочтены. Над ними уже развевается загадочный флаг розенкрейцеров. Символизм, аллегория, искание самой невероятной и невозможной оригинальности у последних исключает уже всякую реальность, всякую штудию. Чем наивнее, чем непосредственнее выражено какое-нибудь, еще небывалое на нашей планете ощущение, тем интереснее произведение. Импрессионизм входит в эти картины только в смысле технической свободы. А в главном проявлении новых произведений должна лежать умозрительная идея; в прежних же отрицались всякая мысль, всякое искание, всякое знание формы. Впрочем, знание и у символистов не обязательно. Обязательно только знание символической каббалистики да мистическое настроение: художник – жрец, искусство – храм его, картина – иероглиф…

25 октября 1893 г.

Краков, 26 октября

В девятом часу утра за мной зашел профессор здешнего университета физиолог Цыбульский[58], и мы отправились на похороны Матейко. На узких улицах горели фонари, перевязанные черным газом, сновали толпы, и колыхались в разных местах цеховые знамена. На Флорианскую мы едва пробрались. Перед домом Матейко дефилировала также масса огромных знамен, прикрытых сверху траурным крепом. Проходили корпорации с венками и белыми ярлыками каждой группы. Улица сплошь набита народом. Полицейских совсем нет. Один только высокий пожилой поляк в каске стоял у кафедры против подъезда дома Матейко. Импровизированная кафедра украшена персидскими коврами. Оратор уже стоял около. Я узнал его по портрету Матейко. Это бывший ректор университета Тарновский[59], седой, красивый поляк с бородой. На портрете он изображен в царственной, красного бархата мантии, с горностаевым воротником и широкой золотой цепью. Теперь он во всем черном, в барашковой шапке, в шубе с широким барашковьм воротником и в черных лайковых перчатках. Толпа все росла, корпорации все проходили мимо к готическому собору Панны Марии.

Вот заколыхались и хоругви, обнажились головы, пошло и неприятно запело католическое духовенство; посреди него шел бискуп (епископ) в большой белой тиаре. Венки от каждой группы продолжались. Последний венок от художников был составлен из палитр.

Вот вынесли черный гроб, головы опять обнажились. Толпа замерла. На кафедру взошел оратор. Он почти запел свою речь. Великолепно, изящно, с благородными жестами тонких аристократических рук. Это красивый виртуоз слова. Речь его лилась сладко, плавно. Я понимал очень мало, но с удовольствием слушал и любовался этим семидесятилетним стариком. Цыбульский после мне рассказал, что Тарновский очень богат и большой патриот. Он много выносит на своих плечах культурных начинаний страны, и больше анонимно.

Гроб понесли в собор Панны Марии. Внутри этот собор представляет еще невиданное мной великолепие. По старым, уцелевшим кое-где под штукатуркой остаткам раскрасок его вновь весь расписали и раззолотили под руководством Матейко. Он сам делал эскизы акварелью для всех частей орнаментов, тонов и фигур ангелов. Уходящие в небо готические своды усыпаны золотыми звездами по голубому фону; главные, почти бесконечные колонны расписаны кольцами желтой, черной и красной – хорошо гармонирующими – красками.

На главной нише алтаря стоит превосходная деревянная раскрашенная скульптура – взятие Богоматери на небо (скульптура XV века поляка Вита Ствоша[60], ученика Фишера[61] в Нюон берге). С обеих сторон по стенам, между красивыми готическими орнаментами, спускаются по голубому небу ангелы с хартиями гимна Богородице.

Посредине этой алтарной части храма на высоком катафалке, покрытом красным сукном, поставили гроб Матейко на двух золоченых с резьбой подставах. Катафалк составлял пирамиду из пяти ступеней по три четверти аршина; густой лес лавров, пальм и других растений окружал его, уже окруженного грандиозными канделябрами с массой больших горящих свечей.

Целый час бродили мы по площади, запруженной народом всех положений и возрастов. Среди пестрой современной толпы эффектно выделялись поляки в своих национальных костюмах с откидными рукавами, в собольих шапках с белыми султанами и золотыми кокардами. Большими группами стояли члены гимнастических обществ в конфедератках и венгерках. Мальчики приютов также имели национальный костюм.

Приехала похоронная колесница шестеркой вороных коней с черными плюмажами. Мы снова протолкались в церковь.

Против гроба, слева на кафедре, все еще ораторствовал ксендз. Казалось, он командовал войсками.

Его резкие солдатские возгласы слышны были на площади; отрывистые жесты сжатых кулаков чередовались с театральным биением в грудь и воздыманием глаз к небу. Он был скучен до невыносимости. Я даже устал удивляться этой закаленности доминиканца-иезуита – больше чем на полтора часа хватило его фальшивой энергии. Вообще поляки говорить мастера!

И что за характерные физиономии! В жизнь мою я не видывал их, столько собранных вместе. Самые разнообразные, самые неожиданные типы: то великолепный магнат, то боевой старый воевода, то средневековый ученый, то тонкий, непроницаемый, как сфинкс, иезуит, то храбрый бравый гайдук с трехэтажными усами и гвардейским ростом, то недосягаемая аристократка двора Людовика XV, то полумертвая кармелитка под белой палаткой, то щеголеватая кокетка-паночка, то подросток с невероятной красоты глазами – разнообразию нет конца.

Гроб медленно, за процессией, обвезли кругом площади и опять повезли по Флорианской улице, через остаток крепости, где ярко горели газовые факелы, мимо школы живописи, над которой также развевался огромный черный флаг. Все улицы были полны народа. В отворенных окнах на балконах лепились массы лиц; все это было расцвечено коврами, материями, флагами; иногда даже бюст Матейко в зелени и драпировках возвышался над зрителями.

За городом, по дороге к кладбищу, мы были оглушены пальбой пушек, продолжавшейся целую четверть часа. На кладбище перед фамильным склепом Матейко гроб поставили. Четыре оратора произнесли речи. Особенно интересны были речи художника, потерявшего руки в восстание 1863 года, и молодого доцента университета, последняя – по своей искренней страстности.

Письмо четвертое

Вена, 28 октября

Еще в Кракове молодые художники-поляки сказали мне, что они учатся или в Мюнхене, или в Париже.

– Почему же не в Вене?

– О, в Вене академия хуже Краковской школы, учиться там не у кого.

Я этому не верил до сегодня, когда я посетил академию – классы и мастерские.

Академия художеств широко развернулась на площади Шиллера, против его хорошей статуи. Это – новое превосходное здание с двумя центаврами у входа. Мозаичные украшения в виде фигур, прекрасный тон едва заметной раскраски серого камня, солидность, капитальность постройки удивляет, на первый взгляд, своим великолепием. И вообще, Вена поразила меня после почти десятилетнего промежутка, когда я видел ее в последний раз. Бургтеатр [городской театр], ратуша и много других великолепных, колоссальных зданий, вроде Исторического музея, просто ошеломляют своим великолепием, богатством деталей, громадностью. Невольно расширяются глаза, робко сжимаются опустившиеся руки…

Вот она, Европа!.. Где уж нам!

Но, как только остановишься подольше перед этой кажущейся грандиозностью, оказывается, что смотреть тут нечего.

Пропорции главных частей не художественны, в деталях скучнейшая компиляции все того же заезженного немецкого Ренессанса. И все это стиль композит[62], испорченный.

Все те же ненужные колонны, и никакой изобретательности. В ратуше вы видите, что архитектор рабски не мог отделаться от Стефанкирхе[63]; кстати, у ратуши характер готических соборов!.. Все, что есть лучшего на свете, тащил этот компилятор к себе в ратушу. В главном корпусе вы тотчас узнаете венецианский Палаццо дожей, как в Бургтеатре вы видите тотчас парижскую Grаndе Ореrа[64], но без ее оригинальных деталей. Словом, нигде вы не найдете ни малейшего творчества, ни даже изящества в отношениях частей. Все это накрошено и напихано, как у безвкусной немки-портнихи оборочек в дамские платья. Всего тут в украшениях гораздо больше, чем надо, только нет художественности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад