…Ширков рассказывал:
— Михаил Иванович приезжал в наши края четыре года назад по делам певческой капеллы. Его «хозяин», князь Львов[16], послал Глинку на юг для набора певчих… Завистник! Как будто другой не справился бы!
— Зачем Глинке служить в капелле? — спросил Стасов. — Ведь он помещик и, кажется, богатый.
— Ну, не такой уж богатый. Семья там большая, а он не единственный у матери. Да и приобщение к капелле могло быть полезным для музыканта, если бы не унизительное обращение директора… Глинка порвал с этим князем.
— Стало быть, вы познакомились в тридцать восьмом году?
— Да. В провинции, знаете, дружба завязывается легче, чем в столице. Глинка стал бывать у меня в доме. Вероятно, заметил мою любовь к музыке. Да и жена моя отличная музыкантша… Глинка говорил, что в нашем доме ему тепло… В один из вечеров он сыграл нам чудесную вещь. Заметьте, не спел, а именно сыграл — на фортепьяно. Он назвал эту пьесу «Моя тоска». Жена захотела переписать её для себя, чтобы разучить, но Глинка сказал, что это не фортепьянное, а вокальное сочинение — каватина[17] Гориславы.
Стасов слыхал о русской языческой княгине Гориславе.
— Нет, не княгиня, что вы! Пастушка, возлюбленная Ратмира. В поэме Пушкина у неё нет имени. Если помните, это мягкий, но беглый портрет. А у Глинки — сильный женский характер… Вот так я узнал, что он пишет оперу на пушкинский сюжет. «Либретто ещё нет, — сказал он, — но весь ход оперы, весь её нравственный смысл вот здесь: в голове и в сердце. Сначала будет музыка,
Я мог лишь вымолвить: «Как же так?»
«Мыслей у меня достаточно, — сказал Глинка, — не могу же я дожидаться, пока кто-нибудь изготовит либретто».
«А разве нельзя, — спросил я осторожно, — найти подходящие строки в самой поэме?»
«Не всегда и не везде, — сказал он нахмурясь. — Одним четырёхстопным ямбом не обойдусь. Наконец, слова могут появиться и позднее».
Я неловко спросил:
«Кто же их напишет?»
И услыхал немыслимый ответ:
«Я, собственно, надеялся на тебя. Ведь ты не откажешься?»
— …Если знать обстоятельства, — продолжал Ширков, — то можно и не удивляться. Я кое-что писал для себя; Глинке были известны мои опыты. И он выбрал меня прежде всего потому, что поэт знаменитый не согласился бы. Добро ещё, написать либретто, по которому музыкант построит свою оперу. А то подбирать к готовой музыке слова… «За кого вы меня принимаете, милостивый государь!» Добрейший Василий Андреевич Жуковский был крайне удивлён, когда Глинка принёс ему свою первую оперу в наивной надежде найти в нём либреттиста. Поэт не удостоил рассердиться, только смеялся.
«Ну и размеры! — восклицал он. — Да тут язык сломаешь!»
И, чтобы получилось ещё забавнее, стал нарочно сочинять к музыке нелепые слова да ещё вставлять бессмысленные слоги. Глинка тоже смеялся.
«Эта музыка не согласуется с российским стихосложением», — заключил поэт. Но он желал добра Глинке и отослал его к стихотворцу барону Розену. Тот плохо знал русский язык. Но музыкальные размеры усвоил и натягивал на них свои вирши, как на болванки. К счастью, все были настолько очарованы музыкой, что не замечали нелепостей либретто.
— Положим, замечали, — сказал Стасов.
— Может быть. Тем более, во второй раз рисковать не стоило. Но… знаменитый поэт не взялся бы, а барон Розен решительно не годился. Я же был ни то, ни другое… И Глинка сказал мне:
«Ума и вкуса у тебя достаточно. Я буду посылать тебе ноты, расскажу примерно, о чём речь, а ты уж постарайся угадать слова».
Вот как: угадать.
«Это будет нелегко, — продолжал Глинка, — слова должны быть слышны, но не навязчивы; послушно следовать за мелодией и как бы растворяться в ней, нечувствительно усиливая действие музыки. Тут нужно быть и поэтом и музыкантом… Одним словом, ты справишься».
И ушёл, оставив у меня свёрток нот: «тоску» своей Гориславы.
— И вы отлично справились, — сказал Стасов.
— Глинка одобрил мои старания. Но потом… от либретто не так уж много осталось. Что говорить. Если с
6. Некоторые тайны мастерства
— Как же понять? — допытывался Стасов. — Глинка вместо арий писал сначала оркестровые или фортепьянные пьесы?
— Не всегда. Но «Иван Сусанин» был сперва задуман как ряд симфонических картин.
— Как странно!
— Для Глинки это естественно. Он не раз говорил мне, что не может подчиниться чему-то готовому, заданному, определяющему его музыку. Для него мелодия — это
— Разумеется, у мастера свои тайны, — сказал Стасов, — но вам, должно быть, известно больше, чем другому: вы так близко стояли к нему.
— Кое-что удалось
И он принялся рассказывать:
— Как я уже говорил, воображение Глинки неисчерпаемо: мимолётного впечатления достаточно, чтобы родилась целая сцена. Помните ли вы строки, посвящённые Людмиле:
«Немного ветрена»… Эти слова Глинка не раз повторял про себя, когда мы обсуждали будущую каватину Людмилы в прологе. Я не понимал смысла этого бормотанья. Когда же получил от него совсем готовую каватину, то понял: двух слов поэта было достаточно для Глинки, чтобы сообщить музыке оттенок грациозного лукавства. Из двух слов «немного ветрена» возникло разнообразное, ироническое приветствие, которое невеста обращает к своим неудачливым поклонникам: Ратмиру и Фарлафу. Каждое из её обращений к ним содержит как бы их косвенную характеристику: то оно ласково, чуть грустно, чуть томно, так сказать, с восточным колоритом — это приветствие Ратмиру. По отношению же к Фарлафу оно задорно, слегка вызывающе: княжна, в сущности, передразнивает глупого хвастуна. Всё здесь изящно, легко. Но мы-то слышим, какая насмешница наша Людмила.
— «…ещё милее тем она», — подхватил Стасов.
— Вот именно… Но к своим открытиям Глинка приходил разными путями. Бывало так, что поразившее его впечатление забывалось и снова всплывало. Здесь мой рассказ будет продолжительнее, и если вам не наскучит…
— Помилуйте!
— Поэму Пушкина Глинка узнал ещё в детстве. Он рассказывал мне, как ещё в пансионе[18] он и младший брат Пушкина, Лёвушка, слушали чтение их любимого наставника Кюхельбекера. Тот воспитывал в учениках любовь к поэзии и, правда значительно позднее, познакомил их с «Думами» Рылеева. Одна из них была «Иван Сусанин».
Теперь представьте себе: поздний вечер, Вильгельм Карлович читает «Руслана и Людмилу». Мальчики знают поэму наизусть, но они с волнением ждут, когда откроется пещера и перед утомлённым, потерявшим надежду Русланом предстанет волшебник Финн. Вот он рассказывает свою жизнь. Тихий, словно задыхающийся голос Кюхельбекера оттеняет каждый эпизод рассказа: явление красавицы Наины, её жестокий ответ влюблённому; битвы; дружбу с колдунами; наконец, превращение Наины в горбатую колдунью. Всё это вариации[19] на одну горестную тему: неразделённой, запоздалой любви. Прошу заметить это слово:
Затем проходит много лет. Глинке уже за двадцать. Он возвращается домой из Выборга. Северная белая ночь; пейзаж однообразный, пасмурный. И в полном соответствии с этим пейзажем молчаливый финн, который вёз Глинку, затягивает песню на своём языке. Напев печальный, однообразный, без начала и без конца. Но почему-то хочется, чтобы он не умолкал.
Доехав до места, Глинка расплатился с возницей и поднялся к себе. Унылый мотив всё ещё раздавался в ушах. Какое-то живое горестное чувство таилось в этом скупом, упорно повторяющемся звукоряде.
…Потом и двенадцать лет прошло. (Всё это Глинка рассказывал мне сам и с большой живостью.) Он уже писал свою вторую оперу и дошёл до встречи Руслана с волшебником Финном. И тут ожили воспоминания: белая ночь среди чёрных сосен, грустная песенка возницы… Вспомнилось также, как читал Кюхля исповедь старого Финна, чувствительно выделяя каждый эпизод.
Здесь, в музыке, ах как были бы уместны вариации! Сельская природа; любовь; звон булата; тайны колдовства, и так далее. Разнообразная форма вариаций как нельзя более соответствует рассказу старца, он столько повидал, столько пережил. К тому же он кудесник; ему ли не близка магия превращений! А ведь вариации — это и есть превращения!
Но, с другой стороны, народная финская песенка, запомнившаяся композитору, была прекрасна именно своей простотой, своим грустным однообразием: она не поддавалась варьированию, разве только чуть-чуть. А отказаться от неё было невозможно, ибо в ней-то вся суть, вся душа доброго, простосердечного Финна, не забывшего свою первую любовь.
Как разрешить противоречие? Как сохранить единство в разнообразии? Глинка и стоял перед этой задачей.
Стасов слушал чрезвычайно внимательно. Вся баллада Финна припомнилась ему.
— …Но для гения нет ничего невозможного. Старый кудесник у Глинки поёт, как вы помните, свою простую, грустную песенку, западающую нам в душу. А в оркестре, который сопровождает её… О, там-то со всей роскошью и развиваются задуманные превращения. Это сочетание разнородных… явлений представляется мне счастливейшим изобретением музыканта… А вот и ещё один путь, ещё толчок — обыкновенный мимолётный эпизод, коего я был непосредственным свидетелем.
Приехав впервые в Петербург и навестив Глинку, я застал его за работой. И что же? Он немедленно всё бросает, усаживает меня, расспрашивает о моём житье-бытье, затем вызывается показать мне столицу. «Да ведь ты занят!» — «Вовсе нет». И потащил меня с собой.
До обеда мы с ним бродили, были свидетелями ссоры двух поручиков на Литейной — чуть до дуэли не дошло, но кончилось обоюдным согласием закусить и выпить. После обеда мы с Глинкой ненадолго расстались, а вечером он изобразил на фортепьяно будущее рондо[20] своего Фарлафа. Удалой буффонной[21] скороговоркой он напевал: «Близок уж час торжества моего». Только эти слова он и придумал, остальные я потом присочинил.
Я хохотал от души. Глинка мне признался, что эта ария самодовольного забияки была ранее начата, но лишь сегодня получила своё завершение: ссора военных, очень забавных в своём спесивом фанфаронстве, хорошая погода, встреча с приятелем — вот источник задорной комической арии, которую он набросал за четверть часа. Позднее он ещё отделывал её. Не правда ли, сколько во всём этом душевной открытости, славной беспечности, заставляющей вспомнить о Моцарте?
— Однажды я видел его другим, — сказал Стасов.
— Да, бывает, что он замкнётся в себе, станет холоден, но ненадолго. Он ведь тоже замечает недостатки людей. Зато я ни разу не видал, чтобы он что-нибудь прятал — будь то имущество или духовная ценность. Отсюда и родилась догадка о какой-то его лени, нерадивости, — догадка глупых людей.
Жаль, что вам не удалось узнать его: молодёжи это знакомство полезно, ибо он очень образованный, просвещённый человек, хотя и без печати «избранничества». С ним просто и легко, как на вольном воздухе. Не таково ли и действие его музыки?
О чём ещё рассказывал Ширков? По его мнению, Глинка родился слишком рано. Как метеор ворвалась его музыка в нашу жизнь, но для понимания этой музыки ещё не настало время.
Вот почему, страстно любящий Россию, он чувствует себя здесь порой неуютно. Вот он уехал — расстроенный, в тоске. Но другая тоска, тоска по родине, заставит его вернуться.
Противоречий в его жизни много. Общительный и всегда окружённый людьми, Глинка нередко тяготится ими. Стремясь к теплу, он страдает от холода: его
Но что хуже всего: люди, почему-то имеющие право судить его, распоряжаться им, требуют от него
Неожиданно Ширков спросил:
— Не думаете ли вы, что такие вот натуры чаще других надламываются?
— Никак не могу с этим согласиться, — сказал Стасов.
7. Позднее знакомство
…Зачем он сидит здесь в полном бездействии у своего рабочего стола и думает о композиторе, который давно уже стал классиком? К чему теперь эти воспоминания, когда они исчерпаны в его, Стасова, многолетних трудах? Всем известно, что он пропагандист Глинки и его многострадальной оперы, недаром Стасов назвал её «мученицей нашего века». Многие знают, как Стасов добивался, чтобы «Руслана и Людмилу» поставили наконец полностью, без сокращений. И в конце концов он добился этого.
«Чего же ты хочешь от меня, Глинка?»
В юности впечатления были свежи, чувства непосредственны и пылки. Но разве с годами эта пылкость прошла? И теперь ещё Стасова называют протестантом, бунтарём. И он гордится своим авторитетом просветителя, идущего против течения.
Чего же ещё добивается упорная память?
В 1849 году Стасов наконец познакомился с Глинкой, недавно вернувшимся из-за границы. Он довольно подробно описал это знакомство, воспоминания Стасова изданы. В них он ничем не погрешил против истины. Но теперь он вспомнил то, что
Композитор сильно изменился за последние годы. Не то что постарел, хотя седина уже проступала в волосах, но в его лице и фигуре была заметна усталость. И всё же первое впечатление было другое… Он держал себя с молодым гостем, как ровесник. Глинка не признавал возрастных рангов. Что такое двадцать лет разницы? Лишь бы люди понимали друг друга.
В просторном кабинете было тепло, светло. Птицы заливались в клетках.
Стасову бросилось в глаза обилие книг: они теснились в шкафах, загромождали большой стол, придвинутый к стене.
Когда Стасов сказал, что он не музыкант и не живописец, а только изучает эти предметы, «чтобы проверить их влияние на жизнь общества», Глинка одобрительно кивнул.
Стасов был уже не юнцом, а двадцатипятилетним человеком, уверовавшим в себя. Он заговорил о Бетховене (самая современная тема!), о его музыке, исполненной непримиримости. И привёл в пример первую часть Героической симфонии. Глинка слушал как-то удивлённо. Сыгранный Стасовым отрывок, как видно, не убедил его.
— Не знаю, можно ли выразить непримиримость в музыке, — сказал он, — да ещё в инструментальной. Непримиримость! К кому? К чему?
— Это свойство сильного характера, — сказал Стасов.
— Сильный характер вмещает многое. Также и доброту.
Но Стасов не мог побороть в себе будущего критика и наставника. Он стал говорить о непременных обязанностях художника: умении ограничивать себя, шагать наравне с веком.
Глинка слушал, слегка откинувшись назад, словно бы собеседник говорил слишком громко.
Он не спорил, но и не поддерживал разговора. Стасов стал рассказывать о своей недавней поездке в деревню и о вынесенных оттуда тяжёлых впечатлениях.
— О, как Радищев был прав! — сказал он. — Если бы появились такие «Путешествия» в музыке!
— Я вижу, вы большой поборник свободы, — сказал Глинка, — но, может быть, и музыкантов и вообще художников также не следует притеснять?
Ирония была едва заметна. Но чувствовалось, что Глинка уже перестал быть ровесником своего гостя. Разница в годах восстановилась.
Прошло некоторое время, и Глинка снова уехал. Он побывал в Париже, в Испании. Говорили, что именно в Испании он нашёл много радостного для себя и даже хотел там задержаться. Но это было лишь намерением… «Арагонская хота» и «Ночь в Мадриде»[22] остались как память о стране, где ему было так хорошо.
Глинка не писал больше опер, но его открытия в музыке продолжались. Была ли то прекрасная музыка к плохой пьесе «Князь Холмский», или новые романсы, или ещё в тридцать девятом году вышедшая лирическая исповедь «Вальс-фантазия», или, наконец, «родоначальница» русской симфонической музыки «Камаринская», — всё это оставляло впечатление блеска и новизны и в то же время чего-то угаданного, до удивления знакомого и отрадного, точно эту музыку давно ждали. Так чувствовал Стасов, так воспринимала Глинку молодёжь… Но в Петербурге в ту пору двор и придворные круги предпочитали итальянскую оперу, и русские композиторы чувствовали себя пасынками.
Вернувшись после странствий на родину в пятьдесят четвёртом году, Глинка застал большие перемены. Уходил в прошлое мир его молодости. Вокруг были новые люди, молодые, энергичные, решительные. Обо всём они судили категорически, а в искусстве разбирались, пожалуй, лучше, чем любители двадцатых и тридцатых годов.
Александр Серов и братья Стасовы[23] были центром нового кружка. Глинка присматривался к ним, чуть подсмеивался над их прямолинейностью и свирепостью, но находил в них много занимательного и дельного.
Он охотно проводил с ними время. Неторопливо, почти флегматично, но со свойственной ему язвительной образностью рассказывал о своих зарубежных впечатлениях. О народных испанских обычаях, о парижском театре. О Гекторе Берлиозе, чьи симфонии восхищали его, а оперы казались
— Так и украли её у меня, — прибавил Глинка с комическим вздохом.
Он охотно играл на фортепьяно, особенно любимого Шопена, но собственные новые сочинения показал не сразу.
То были отрывки из начатой симфонии «Тарас Бульба» и оперы «Двумужница».
В опере действие происходило на Волге. Через много лет, слушая «Чародейку» Чайковского, Стасов мог уловить сходство между музыкальным обликом двумужницы Груни и Чародейки — Настасьи. А ведь Чайковский не знал неоконченной оперы Глинки.