Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции по русской литературе XX века. Том 1 - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И ещё один есть в нём важный смысл, особенно актуальный сейчас. Горький, описывая жителей этой слободы заводской, всё время упирает на их покорность, на их безразличие к собственной судьбе. Они верят только в одно – что будут выходные, можно будет выспаться, напиться и подраться, а изменить ничего нельзя. Вот против этой общественной пассивности, против этого неверия роман «Мать» направлен на сегодня. И когда мы его читаем, мы прежде всего ощущаем себя униженными, мы ощущаем, что наша жизнь недостойна людей, недостойна звания человека. Может быть, именно в этом и заключено значение этого романа. Плохой, монотонный, стилистически неряшливый, какой хотите, но он заставляет человека посмотреть на свою жизнь и сказать: «Господи, и это моя единственная жизнь? Вот это я предъявлю Богу? Нет». И вот с этим «нет» этот роман и вошёл в русскую историю, и многим ещё поколениям русских людей он откроет глаза на истинное положение вещей.

Актуальный ли это роман? Есть ли параллели с сегодняшним днём?

Есть параллели двоякого рода. Первая, как я уже говорил, – это страшная общественная пассивность, присущая всем реакциям. Это ощущение, что ничего невозможно изменить, что так будет всегда, что люди могут себе сделать только хуже. Это ощущение, которое живёт в слободе, оно да, оно делает книгу чрезвычайно актуальной.

И второй момент, который приближает, на мой взгляд, эту книгу к нашим временам. Там есть история про газету «Копейку», когда у рабочих стала эта газета издаваться, потом её закрыли, задушили, они перестали читать про свою правду, про свою жизнь, а Павел Власов сумел как-то отстоять это дело и газету вернуть. Она, конечно, немножко про теорию малых дел, и, конечно, газета «Копейка» не сделает никакой большой перемены, но людям надо попробовать хоть что-то одно, чтобы убедиться, что они что-то могут. И в этом смысле, наверное, «Мать», с её теорией постепенного, очень такого медленного прогресса, она да, она работает, потому что быстро ничего не случится, свободу не подарят.

Потом, понимаете, вот в этой книге есть ещё действительно одна очень важная мысль, мысль, которая прямо не высказана, но которая мне очень близка. Это я всё возвращаюсь к любимой идее о том, что социальные перемены ничего не переменят, если не случится главного – если люди не задумаются о том, как безобразна их жизнь. Если они не начнут читать. Почему Павел сделан таким идеальным красавцем? Вот он стройный, тонкий, у него серьёзное красивое лицо, вот эти пушистые усы. Почему он таким сделан? Почему, когда мать смотрит на спящего Павла, её поражает его строгая красота? Почему он таким сделан? Горькому важно показать, как в забитом человеке внезапно эта красота расцветает, как быстро он становится другим. Вы помните, с чего начинается бунт Павла? Отец собирается его побить, а Павел, которому 14 лет, говорит: «Не будешь ты меня больше бить», и хватает молоток. Попытка вернуть человеку собственное достоинство в этой книге очень привлекательна, потому что Горький, ещё раз говорю, он в обрисовке положительного идеала всегда слаб и идеалистичен, но когда он показывает ужас повседневности – тут ему мало равных. Видно, как до зубной боли он это ненавидит.

Нелюбовь к труду сближает ли Горького с Есениным?

Очень хороший вопрос. Нельзя сказать, что Есенин уж прям так ненавидел труд, он вообще не любил сельскую жизнь, а предпочитал город. Сельская жизнь была нужна для ностальгии. Но вообще вы правы. Почему-то Горький к Есенину чувствовал страшную любовь и огромную близость. Вот он осуждал самоубийство в случае Маяковского, говорил, что это истеричный поступок, а про Есенина он нашёл какие-то гораздо более человеческие, более добрые слова. Вот странно. Маяковский должен был быть ему гораздо ближе по духу, но он его, мало сказать, ненавидел. Просто действительно ненавидел. Он вписывал про него посмертно всякие глупости. Там в очерк о Ленине вписал негативную оценку его и что он не верит ему. Но это подробная и долгая история, он его очень не любил, может быть, как конкурента.

А к Есенину он чувствовал какое-то невероятное родство. Может быть, отчасти потому, что по темпераменту они более или менее похожи. И кстати, у него хорошая фраза очень в очерке о Есенине, в мемуарном, что: «Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин. Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлёпнул её ладонью по спине, закричал: “Не смей целовать чужих!” Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими». Очень точная формула.

Вот я думаю, что и Горький, и Есенин чувствовали себя в мире страшно одиноко, чувствовали всех чужими. И в глубине души сильно не любили людей, оберегая, как им казалось, нежность своей души. Поэтому Есенин был ему близок, а Маяковский с его гораздо большим умом и гораздо более здравой программой жизни был ему враждебен. Отчасти потому, что Горький хотел Маяку покровительствовать, а Маяк очень быстро это перерос, и Горький со своим покровительством оказался неуместен. Помните, в автобиографии Маяковского, написанной, кстати говоря, в 1927 году, Горький мог её прочесть: «Расчувствовавшийся Горький обплакал мне весь жилет». Сказано не очень красиво и, в общем, довольно высокомерно, поэтому Горький ведь любил тех, кто признавал его мэтром. Вот Есенин признавал, а для Маяковского он был равный, поэтому с Есениным его сближает многое, в том числе, конечно, и ненависть к любого рода рутине.

Да, и ещё одна вещь их сближает очень сильно – это любовь к матери, культ матери. Он немножко вообще присущ блатным, и есть в нём что-то немножко такое фальшивоватое, но в случае Горького и Есенина, может быть, это единственный случай в русской культуре, когда это не выглядит пошлостью. И «Письмо к матери» Есенина и «Мать» Горького – это довольно близкие тексты. Правда, конечно, Есенин очень любил свою мать на расстоянии, а когда приезжал, ему не о чем было с ней говорить. Ничего не поделаешь, это общая трагедия всех эгоцентриков.

Фёдор Сологуб

«Мелкий бес», 1907

Пришло время поговорить о 1907 годе, о годе русской реакции, русского отчаяния, и о времени публикации, наверно, самой страшной книги начала XX века – «Мелкого беса» Фёдора Кузьмича Тетерникова, более известного как Сологуб.

«Мелкий бес» – книга нового для русской литературы жанра. В прозе Серебряного века от реализма уже почти ничего не осталось. Это проза готическая, уверенно сращивающаяся со сказкой, фантастикой, романом ужасов. В «Мелком бесе» действительно есть некий переход, некая граница, которая не всегда ощутима, но примерно в первой трети романа достаточно жёсткий сологубовский социальный реализм переходит в нормальную готическую прозу. Роман социальной критики, социальной ненависти, как, собственно говоря, и русская реакция, постепенно переходит в новое качество – роман безумия, гротеска.

«Мелкий бес» – история о том, как сходит с ума обычный гимназический учитель Передонов. Это первый в русской литературе образ учителя, который резко расходится со стереотипом. Это уже не служитель просвещения, не друг детей, не сторонник прогресса, нет. Это человек, доведённый до отчаяния провинциальной скукой. Восходит он, конечно, к Беликову из «Человека в футляре», но Беликов у Чехова скорее всё-таки эксцесс, отклонение от нормы. Неслучайно весь город Беликова ненавидит. Помните, там замечательная фраза, изобличающая в Чехове того ещё циника: «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие». Кто, кроме Чехова, мог бы сказать что-то подобное? Так вот, когда Беликов обретает себя в гробу как в самом надёжном футляре, из которого его никто уже не достанет, в самом прочном последнем убежище, мы понимаем, конечно, что Беликов – это скорее уродливый нарост, эксцесс на теле русского самоотверженного учительства. Передонов – это уже норма, таких, как Передонов, большинство. Он доносчик, и не просто доносчик, как Беликов, сравнительно безобидный. Нет, это злобный стукач, который клевещет на всех. Беликов злобствует из страха. Передонов совсем другое дело, это тупое, злобное животное. Он безумен в самом обычном смысле, у него нет ума. Сологуб самым первым показал, что дураки сходят с ума гораздо легче: им почти не с чего сходить. Сделал шаг – и ты уже не в уме.

Передонов сходит с ума на двух вещах. Во-первых, он уверен, что все вокруг состоят в заговоре, и поэтому он на всех доносит. Во-вторых, он сожительствует с Варварой, которая всё время хочет его на себе женить, а дальняя родственница Варвары, о чём Варвара врёт, – княгиня. И вот эта княгиня может устроить Передонову повышение, на котором он помешан. Есть у него дружок Володин, похожий на барана, с которым они пьют постоянно. Под конец Володин в его больном мозгу и превращается в барана. Передонов убивает его ножом в финале, когда его окончательно настигает безумие. Последняя фраза романа: «Передонов сидел понуро и бормотал что-то несвязное и бессмысленное».

Передонов не просто образ русской провинциальной тупости, это ещё и образ ненасытной злобы. Он не сравнительно безвредный, тихий Беликов, который всех, и себя первого, хочет загнать в футляр, нет. Это Беликов агрессивный. Агрессия эта проистекает не только от водки. Она происходит от его чудовищной ограниченности и страха, что его обойдут, что его на всех путях пытаются извести какие-то враги. Он уверен, что весь мир к нему тотально враждебен, и в этом смысле Россия 1907 года (как во многих отношениях и нынешняя Россия) – это мозг Передонова, больное сознание Передонова, в которого со всех сторон нацелились кошмарные злобные конкуренты.

Я, конечно, не могу не упомянуть о странном существе недотыкомке, которое возникает в романе тоже примерно во второй трети, уже ближе к апогею, кульминации, и начинает Передонова мучить, изводить. Она пришла из стихотворения Сологуба: «Недотыкомка серая/ Истомила коварной улыбкою/ Истомила присядкою зыбкою». Что такое недотыкомка? Это мелкий бесёныш, что-то вроде домового, странное существо, похожее на клок дыма. Вообще в романе мастерски проведено несколько лейтмотивов. В начале, когда одна из героинь курит, у нее изо рта вырываются чёрные облака дыма. Потом этот дым, образ дымки, тумана преследует Передонова. Наконец он материализуется в образе вот этого мелкого беса. Этот мелкий бес – странный извод русского духа, как ни ужасно это звучит. Недотыкомка, как ясно уже из самого её названия, – это незавершённость всех дел, неряшливость, неукоренённость, неаккуратность, это какая-то вечная роковая незаконченность всего. Она, как клуб пыли, переминается по всему дому, таится в углах, вдруг выскакивает наружу. Передонова недотыкомка томит, он ничего не может с ней сделать, не может её уничтожить. Вот этот мелкий бес и есть символ грязи, неуюта, какой-то вечной непорядочности, неупорядоченности. Этот мелкий бес преследует героев на всех путях.

На фоне этих удивительно ярких, прекрасно, убедительно изображённых провинциальных чиновников, глупых детей, изводящих глупых учителей, которые всё время порют детей и этим наслаждаются, – на этом фоне совершенно потерялась утопическая, вроде бы радостная линия романа, линия Людмилы Рутиловой и Саши Пыльникова. Вообще сестры Рутиловы, которые, как всегда, с лёгкой руки Чехова обязательно есть в любом провинциальном городе, красавицы сёстры. Самым реальным их воплощением, например, были красавицы сёстры Синяковы в Харькове или сёстры Суок в Одессе. Обязательно есть три красавицы, вокруг которых вьются все местные поэты и вообще все местные богачи, а они озаряют жизнь этой провинции, как три грации. Есть и здесь сёстры Рутиловы. Самая молодая и весёлая из них, Людмила, влюблена в мальчика Сашу, немножко андрогина, красавца, которого во время карнавала расписывают гейшей, и он производит огромное смущение среди городских обывателей.

Надо сказать, что эта линия, как совершенно правильно говорит Николай Алексеевич Богомолов, пожалуй, самое моветонное и устаревшее, что есть в романе. Но тем не менее на сегодняшний вкус это всё-таки единственный луч света в этой провинциальной глуши. Пусть, конечно, Людмила Рутилова дура, пусть она сколь угодно пошлое существо, но всё-таки в ней есть какое-то веселье. Даже если через чувственность и разврат человек побеждает эту провинциальную скуку – пусть хоть так, потому что для Сологуба очень проблематичны какие-то светлые порывы, он мало верит в человека. Пусть уж лучше будет Людмила, пусть уж лучше будет разврат весёлый, жизнерадостный и полнокровный, чем вот этот унизительный, скучный и грязный, чем передоновщина.

Нужно заметить, что передоновщина – это очень чёткое и яркое зеркало, поднесённое к лицу провинциальной России. Мы привыкли думать, что в провинции живут подвижники, спасающие ее, но Сологуб первым нам напомнил: эта провинция спивается, сходит с ума, у неё нет чувства будущего и перспективы. Это страшный мир, это мир именно что мелких бесов. До крупных она недотягивает. Уже позднее, в «Творимой легенде», в первой её знаменитой части «Навьи чары», во всей этой странной полусказочной трилогии Сологуб пытается наметить какие-то пути выхода, но утопия у него получается смешно. Есть такие люди, которым лучше всего удаётся как раз всё сопряжённое с ненавистью, унижением, тёмной стороной жизни.

Поскольку – теперь мы можем это назвать своими именами – у Сологуба есть ярко выраженный фетишизм и садомазохизм, хороший букет сексуальных патологий, которые он абсолютно не скрывает, более того, вываливает на читателя, потому что это его аутотерапия, конечно, в «Мелком бесе» очень много болезненного. Скажем, то, что Передонов так болезненно сосредоточен на порке (как, в сущности, и сам Сологуб, потому что для него это тоже болезненная проблема). Передонов обожает сечь, наказывать. И ни в чём, как в этом образе, не сказался, конечно, русский государственный садизм, потому что на самом деле никакого толка в этих наказаниях нет. Наказание приносит одну радость – оно приносит радость самому Передонову. Когда он сечёт, он чувствует и власть, и сексуальное могущество, и вот это насилие, которое даёт ему компенсацию вечного унижения. Передонов оказался не просто портретом русской провинции. Он оказался во многих отношениях портретом русской государственности. И не зря поэтому роман этот в 1907 году стал самым модным чтением. Сологуб колоссально прославился, прославился настолько, что у него стали печатать даже самые слабые произведения. А раньше и самые сильные его вещи, такие как роман «Тяжёлые сны», с трудом пробивались к читателю. Дальше, кстати, что совершенно верно заметила Тэффи, после «Мелкого беса» талант Сологуба иссяк, он начинает повторяться. Гениальные стихи у него по-прежнему случаются, а хорошую прозу он писать уже не способен. Это редкий пример, когда вся сила ненависти и собственной душевной болезни ушла в роман, воплотилась в него.

Напоследок хочется спросить. Хорошо, мы все понимаем ужас русской провинциальной жизни. Выход-то в чём видит Сологуб? Какие для него есть перспективы? А вот в том-то и дело, Сологуб потому и есть готический писатель, что нет для него выхода. На земле мы обречены вот на это. Земля – пространство, отданное во власть мелкому бесу. Только творческая мечта, только уход от людей. Это, в общем, для русской литературы очень нехарактерно. Русская литература всегда во что-то верит и на что-то надеется. Придут хорошие люди, изменятся социальные условия, всё будет нормально. Сологуб говорит: «Нет. Ничего этого не будет. Вы во власти мелкого беса». Мир, счастье, любовь возможны только там, в мире тихих мальчиков, полумёртвых-полуживых, в мире тихих, похожих на тени девушек, в мире мечты, в мире ухода. Всё остальное лежит во зле.

Эта мысль очень нова для русской литературы, очень странна. Именно поэтому сам Сологуб до сих пор остаётся «полуклассиком». Мы все понимаем, что это великий писатель, и всё-таки чего-то нам в нём не хватает. Мы видим в нём какое-то больное, бесовское явление. Нет бы вместе с ним понять, что от осины не родятся апельсины, что ничего высокого и светлого нас вокруг не ожидает. Нет, мы всё ещё хотим чего-то другого. Может быть, это даже по-своему обаятельно, но тем приятнее нам читать «Мелкого беса», книгу безнадёжного отчаяния. В минуты сильной депрессии можно перечитать «Мелкого беса» и подумать: «Нет, всё-таки у меня всё ещё очень и очень ничего».

В чём, по-вашему, выбор учителя как главного героя? Первыми сходят с ума педагоги?

Во-первых, любой, кто работал учителем, знает, что разговорами о благородстве профессии можно утешать себя в первый год. На самом деле, конечно, это кошмар. А давать шесть уроков подряд – это просто ужас, особенно в плохом классе. Учитель – это профессия, после которой я отпускал бы на пенсию через десять лет, потому что, если больше десяти лет, ты уже превращаешься в лошадь, ходящую по кругу. Это адская профессия, она очень трудна, а в царской России, где образование было ещё более заштампованным, ещё более идеологически зажатым делом, чем сейчас, где закон божий преподавался в школе, где батюшек ненавидели из-за этого, где было раздельное обучение, где, в общем, выхолащивалась самая суть просвещения и очень много было палочной дисциплины, кое-где практиковались телесные наказания. Это была адская профессия. И пусть такие люди, как, скажем, Маршак или Александра Бруштейн, вспоминают иногда о добрых, прекрасных учителях, всё-таки в массе своей русское гимназическое образование было ужасно, а университетское немногим лучше. Поэтому да, то, что Передонов сходит с ума, и то, что Передонов выбран… Во-первых, Сологуб это знал, он сам инспектор реальных училищ, он сам долгое время преподавал, кстати, математику, поэтому он достаточно точный человек, мыслящий формулами, и фабула у него выстроена очень жёстко. Безумие описано с медицинской точностью. Сологуб, конечно, знает, о чём пишет, во-первых. Во-вторых, учитель – нерв общества, самое уязвимое, самое болезненное. По состоянию школы об обществе можно сказать всё. Армия и школа. Сравните «Поединок» и «Мелкого беса»: везде тупость, муштра, запреты и глумление над слабыми. В глубине души это очень сходные тексты, просто «Поединок» написан человеком здоровым и жизнерадостным, а «Мелкий бес», если можно так выразиться, смертерадостным человеком, который страстно сосредоточен на смерти. Поэтому при всей разности темпераментов картина получается абсолютно одна и та же.

Беликов назвал кошек Синтаксис и Пунктуация. Как мог бы назвать кошек сологубовский герой, или у него вообще не может быть домашних животных?

Почему, у него есть недотыкомка, это вполне себе домашнее животное. Я думаю, он мог бы назвать одну Сволочь, а другую Тварь. Это бы отражало его отношение к миру. Понимаете, в чём дело, Сологуб изображает человека, буквально текущего злобой, переполненного этим гноем. Такие герои есть, такие люди есть, злые до тупости и тупые до злобности. Помните, как Маяковский пишет: у улицы осталось только два слова, «“сволочь” и ещё какое-то, кажется – “борщ”». Вот он мог бы назвать кошек Сволочь и Борщ, потому что на большее его больной фантазии не хватает.

Михаил Кузмин

«Александрийские песни», 1908

И вот мы добрались до книги Михаила Кузмина (разумеется, без мягкого знака, что очень принципиально) «Сети» 1908 года и до цикла «Александрийские песни», которые стали самым известным сочинением не только этой книги, этого цикла, но, строго говоря, и всей лирики Кузмина.

Нужно сразу заметить, что Кузмин в русской литературе сыграл особую роль не только потому, что это первый открытый и даже несколько демонстративный певец гомосексуальности, благодаря чему его роман «Крылья» и многие стихи из тех же «Александрийских песен» стали объектом скандала. В общем, никакого скандала и не вышло, потому что русская литература к этому времени была уже далеко не так целомудренна, как за 20 лет до того. И дело даже не в том, что Кузмин, может быть, первый стал так много и успешно в русской поэзии использовать верлибр, который до этого был у нас очень нечастым гостем. Это даже не совсем верлибр, это скорее дольник в духе того дольника, который принёс в русскую литературу ещё Пушкин в «Песнях западных славян». «Александрийские песни» в огромной степени наследуют этому пушкинскому циклу, несколько недооценённому при жизни Пушкина и после его смерти. Конечно, это был гениальный прорыв в русской культуре. Но особую прелесть этому тексту придаёт то, что Кузмин – композитор. Помимо основных своих литературных занятий, он ещё и песенник. Благодаря песне, благодаря своей удивительной способности омузыкаливать стих он сумел найти новую просодию, которой не было. Ведь ещё Ахматова, а за ней часто Бродский говорили, что главное достижение русского стиха, главный поиск его в XX веке будет идти на путях поисков новой просодии, нового ритма. Ещё Пушкин жаловался: «Четырёхстопный ямб мне надоел: / Им пишет всякий. Мальчикам в забаву / Пора б его оставить. Я хотел / Давным-давно приняться за октаву». Экспансия трёхсложных размеров благодаря Некрасову, отчасти Лермонтову, конечно, страшно расширила границы русского стиха, дала ему новое звучание, но XX век начинает искать многое в области свободного стиха, как Блок например. Замечательное «Она пришла с мороза…», самое хрестоматийное стихотворение, «Когда вы стоите на моём пути».

И конечно, поиски Кузмина в этом смысле, пожалуй, очень сильно опередили своё время. Потому что то, что сделал Кузмин с русскими поэтическими размерами, – удивительный, очень редкий компромисс между свободой и музыкальностью. Музыкальность благодаря повторам, рефренам, благодаря ритму, который уже не загнан в кристаллическую решётку строгой просодии, но колеблется, плывёт, как отражение в воде, если угодно. Надо сказать, что Кузмин сумел сочетать эту свободу с совершенно пленительной музыкальностью, как, например, в лучшем стихотворении из «Александрийских песен». Я всегда ощущаю некоторый перехват горла, когда читаю его вслух. Кстати, любимое стихотворение Ахматовой, на которое она ссылается даже в своей лирике. Помните?

Если б все, кто помощи душевнойУ меня просил на этом свете, —Все юродивые и немые,Брошенные жёны и калеки,Каторжники и самоубийцы, —Мне прислали по одной копейке,Стала б я «богаче всех в Египте»,Как говаривал Кузмин покойный…

Надо сказать, что этот «покойный Кузмин» был для Ахматовой до некоторой степени демоном. Она и любила его, и преклонялась перед ним, и ненавидела его люто, как мы знаем из «Поэмы без героя»: «Перед ним самый смрадный грешник – / Воплощенная благодать…» Она действительно считала Кузмина поэтом очень греховным, может быть, именно потому, что он этой греховности совершенно не сознавал. Главная тема Ахматовой на всем протяжении её литературы – мучительный стыд, мучительное сознание своего греха. Кузмин никогда не чувствует себя грешным, наоборот, его греховность как-то очень мила, уютна, даже кажется, что мужская любовь – более благородное, благопристойное, дружеское занятие, чем любовь с женщиной, действительно всегда полная какого-то ощущения порока и греха. Это такая своего рода дружба. Поэтому Ахматова, может быть, и считала Кузмина главным греховодником русской литературы. При этом нельзя отрицать, что она очень многому у него научилась. Предисловие к первой книге писал Кузмин, кстати, он же и составлял мандельштамовскую «Tristia» – и, надо сказать, составил безупречно. Он приветствовал её появление в литературе, приветствовал совершенно отечески. Он постоянно её хвалил и чрезвычайно высоко оценивал. Более того, именно у него она взяла знаменитый размер «Поэмы без героя», ведь эта шестистрочная строфа (у неё иногда и десятистрочная, и больше) – это взято из второго удара поэмы «Форель разбивает лёд». Но, конечно, наибольшее влияние оказала на неё кузминская образность, в частности, из этого легендарного стихотворения, седьмого в цикле:

Если б я был древним полководцем,покорил бы я Ефиопию и Персов,свергнул бы я фараона,построил бы себе пирамидувыше Хеопса,и стал быславнее всех живущих в Египте!Если б я был ловким вором,обокрал бы я гробницу Менкаура,продал бы камни александрийским евреям,накупил бы земель и мельниц,и стал быбогаче всех живущих в Египте.Если б я был вторым Антиноем,утопившимся в священном Ниле, —я бы всех сводил с ума красотою,при жизни мне были б воздвигнуты храмы,и стал бысильнее всех живущих в Египте.Если б я был мудрецом великим,прожил бы я все свои деньги,отказался бы от мест и занятий,сторожил бы чужие огороды —и стал бысвободней всех живущих в Египте.Если б я был твоим рабом последним,сидел бы я в подземельии видел бы раз в год или два годазолотой узор твоих сандалий,когда ты случайно мимо темниц проходишь,и стал бысчастливей всех живущих в Египте.

На самом деле это стихотворение, которое с самого начала построено на антиномиях, на совершенно неожиданных трактовках, потому что действительно, если быть древним полководцем, завоёвывать славу – это ещё довольно естественно, быть ловким вором – ведёт к тому, чтобы стать богаче, то уже дальше красота и хрупкость, красота и утончённость становятся синонимом силы. Высшая мудрость заключается в том, чтобы от всего отказаться и ничем не пользоваться, а высшее счастье – в том, чтобы быть рабом последним, сидеть в темнице и видеть золотой узор сандалий. Вот эта удивительная сила слабости, хрупкости, которая есть в Кузмине, в некотором смысле автоописание «Александрийских песен», потому что в них есть одновременно и удивительная сила, сила образности, владения ремеслом, которая ощущается, и удивительная хрупкость, тонкость, дуновение смерти на всём. Вообще говоря, «Александрийские песни» посвящены тому еле уловимому, трудноопределимому, что и составляет сущность поэзии. Они посвящены этой тайне мира, которую все чувствуют и никто не может выговорить.

Давайте вспомним, вероятно, самое загадочное стихотворение оттуда, самое трактуемое, самое регулярно цитируемое. Во всяком случае, я встречал порядка 10 разных прочтений этого текста, и все они, как мне кажется, чрезвычайно далеки от истины. Тем не менее сейчас мы попробуем это прочесть и понять, что, собственно, автор имеет в виду. Кстати говоря, Кузмин ведь не просто читал «Александрийские песни». В 1921 году он опубликовал ноты. Ноты существовали с самого начала. Уже в «Крыльях» 1906 года, когда уже были написаны так называемые отрывки из «Александрийских песен», мужской голос под низкие аккорды фортепиано поёт как бы окутывающую песню: «Когда увижу тебя, любимый город». Кузмин написал это для музыки, и вот как раз одна из самых музыкальных «Александрийских песен»:

Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,все мы четыре любили, но все имели разные«потому что»:одна любила, потому что так отец с матерью ейвелели,другая любила, потому что богат был её любовник,третья любила, потому что он был знаменитыйхудожник,а я любила, потому что полюбила.Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,все мы четыре желали, но у всех были разныежеланья:одна желала воспитывать детей и варить кашу,другая желала надевать каждый день новые платья,третья желала, чтоб все о ней говорили,а я желала любить и быть любимой.Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,все мы четыре разлюбили, но все имели разныепричины:одна разлюбила, потому что муж её умер,другая разлюбила, потому что друг её разорился,третья разлюбила, потому что художник её бросил,а я разлюбила, потому что разлюбила.Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,а может быть, нас было не четыре, а пять?

Вот эта чрезвычайно эффектная концовка сразу придаёт стихотворению ощущение перспективы, вот тот «продлённый призрак бытия синеет за чертой страницы», о чём говорил Набоков. Стихотворение продолжается за страницу, за конец. И в этом, пожалуй, заключается главное очарование Кузмина, потому что он всегда о чём-то ином. Может быть, этими четырьмя возможными реакциями, четырьмя модусами любовь не исчерпывается, а есть какой-то пятый вариант, который и является самым божественным. «А я полюбила, потому что…», и вот это «потому что», которое чувствуется всегда за обыденной жизнью, и есть самое главное.

Есть множество толкований. Некоторые отсылают к египетским текстам, к папирусам, фольклору – к чему угодно, но для меня совершенно очевиден этот смысл. Может быть, я не прав в своём прочтении, но всегда есть неучтённый вариант жизни, который мы чувствуем, по которому мы тоскуем, но, как у Ахматовой в «Поэме без героя»: «С детства ряженых я боялась, / Мне всегда почему-то казалось, / Что какая-то лишняя тень / Среди них “без лица и названья”». Ощущение, что есть ещё что-то помимо того, что мы видим и знаем. В этом, собственно говоря, весь Кузмин, всё его очарование.

Конечно, «Александрийские песни» весьма привлекательны для читателя Серебряного века и особенно для современного читателя, потому что в них есть очарование восточной экзотики. Мы прекрасно понимаем, что египетская тема, которой Лада Панова посвятила целый двухтомник, о рецепции Египта в русской культуре, для Серебряного века весьма характерная вещь. Стоит вспомнить мандельштамовского «Египтянина»:

Я избежал суровой пениИ почестей достиг;От радости мои колениДрожали, как тростник.И прямо в полы балахона,Большие, как луна,На двор с высокого балконаБросали ордена.То, что я сделал, превосходно —И это сделал я! —

абсолютно точный аналог египетской надписи.

Почему Египет был в такой моде, почему его так любили, почему на материале египетских мистерий было написано такое количество дурновкусной прозы Серебряного века? Это как раз очень объяснимо. Дело в том, что к знанию египетских жрецов восходили, как полагают многие, масонские тайны. Считается, что тайны Египта перешли потом почти во все эзотерические учения. Есть в этом какое-то свое очарование, особенно если учесть, что после Блаватской существует огромная мода на мистику, теософию, потом на антропософию Штайнера. Естественно, источником всех тайн считается древнеегипетская цивилизация. Тайны пирамид, иероглифов – всё это такая пряная экзотика Серебряного века. Но надо иметь в виду, что Александрия Кузмина – это совсем не египетская Александрия. Он описывает совершенно другие вещи. Строго говоря, он описывает скорее то, что он любит в Средневековье. Кузмин сам признавался, что больше всего он любит пейзажи и цитаты XVIII века. Конечно, чисто внешние приметы Александрии, которые у него появляются, придают какое-то романтическое очарование этим текстам, но на самом деле это совсем другое. Это описание рая, каким он ему представляется.

Как песня материнад колыбелью ребёнка,как горное эхо,утром на пастуший рожок отозвавшееся,как далёкий прибойродного, давно не виденного моря,звучит мне имя твоётрижды блаженное:        Александрия!Как прерывистый шёпотлюбовных под дубами признаний,как таинственный шумтенистых рощ священных,как тамбурин Кибелы великой,подобный дальнему грому и голубей воркованью,звучит мне имя твоётрижды мудрое:        Александрия!Как звук трубы перед боем,клёкот орлов над бездной,шум крыльев летящей Ники,звучит мне имя твоётрижды великое:        Александрия!

Конечно, это страшная эклектика, и напихано сюда всё, что он любит в мировой культуре. Именно поэтому Александрия становится для него постепенно и символом роскоши, и символом утончённости, и символом смерти, наступившей в высший момент пресыщения:

Вечерний сумрак над тёплым морем,огни маяков на потемневшем небе,запах вербены при конце пира,свежее утро после долгих бдений,прогулка в аллеях весеннего сада,крики и смех купающихся женщин,священные павлины у храма Юноны,продавцы фиалок, гранат и лимонов,воркуют голуби, светит солнце,когда увижу тебя, родимый город!

У Кузмина есть удивительная особенность, совершенно волшебная, очень редкая в русской литературе, почему он и считается основателем в русской литературе школы прекрасной ясности, кларизма, как он сам называл. Не зря его поэтому Мандельштам называл «птица певчая», а Блок называл художником до мозга костей. Кузмин совсем не моралист. Действительно, не говоря уж о знаменитом «Где слог найду, чтоб описать прогулку, / Шабли во льду, поджаренную булку / И вишен спелых сладостный агат?», бог бы с ним. Дело не в культе наслаждения. Дело в каком-то ощущении безгрешности, невинности этого наслаждения. Может быть, Кузмин в «Александрийских песнях» так прекрасен именно потому, что это невинная, во многом детская радость, какая-то такая органичность порока, когда он не воспринимается как что-то порочное. И смерть приходит естественно в этом мире, приходит под звуки далёких флейт, как высшая точка наслаждения, как высшая форма блаженства.

Мир Кузмина действительно очень уютен, он совершенно свободен от угроз, и это есть у него даже в поздних стихах, даже в довольно страшных вещах, которые были в загадочном тёмном сборнике «Параболы». Знаменитое страшное готическое стихотворение «Тёмные улицы рождают тёмные чувства…», расшифровкой которого тоже довольно долго занимались, но, слава богу, расшифровали, поняли, о чём там идёт речь. Даже зашифрованный, тёмный Кузмин всё равно производит ощущение какой-то полноты бытия, безгрешной, как это ни ужасно. Может быть, именно потому Кузмин писал о гибели Князева, главного героя «Поэмы без героя», который застрелился из-за любви к Глебовой-Судейкиной, что, если бы Всеволод не поссорился с ним, он бы не застрелился.

Действительно, около Кузмина какой-то чрезвычайно добрый и надёжный среди всех бурь Серебряного века мир. Если взять поэзию Серебряного века в целом, она тревожна, полна ощущением апокалипсиса, полна тревоги тайной. Кузмин на этом фоне полон радости, вот это самое в нём удивительное, даже в самом трагическом стихотворении «И мы, как Меншиков в Берёзове, читаем Библию и ждём» есть какая-то идиллическая, кроткая смиренность, какая-то покорность судьбе. Может быть, это гармоническое миросозерцание проистекало отчасти от того, что композиторское в нём было сильнее поэтического. Он всегда слышал какую-то гармонию мира.

«Александрийские песни» породили множество довольно ярких подражаний. Они ввели в русскую поэзию XX века тему Востока с его безусловной гармонией, и главное, как ни странно, с отсутствием времени, потому что действительно время в поэзии Кузмина как бы не движется. Между Александрией I века и XX века нет никакой принципиальной разницы. Все то же самое, люди те же самые. И вот эта александрийская мудрость (он всё время повторяет, что Александрия – мудрый город) как раз и заключается в том, чтобы время игнорировать, не бояться его, существовать в нём органически. Нужно сказать, что в большинстве текстов удивительное современное звучание. Вот оно, пожалуйста:

Когда я тебя в первый раз встретил,не помнит бедная память:утром ли то было, днём ли,вечером, или позднею ночью.Только помню бледноватые щёки,серые глаза под тёмными бровямии синий ворот у смуглой шеи,и кажется мне, что я видел это в раннем детстве,хотя и старше тебя я многим.

Кстати, по большому счёту совершенно неважно, к мужчине или к женщине обращены эти стихи. Так оно и звучит, потому что как настоящая мудрость не видит внешних примет, так и настоящая любовь не различает ни возраста, ни пола. «Александрийские песни» стирают абсолютно все границы.

Ты – как у гадателя отрок:всё в моём сердце читаешь,все мои отгадываешь мысли,все мои думы знаешь,но знанье твоё тут не великои не много слов тут и нужно,тут не надо ни зеркала, ни жаровни:в моём сердце, мыслях и думахвсё одно звучит разными голосами:«люблю тебя, люблю тебя навеки!»

Это, как ни странно, продолжение, конечно, пушкинской традиции, потому что это именно Пушкин с его миром и гармонией, которые совершенно не отменяют его внутренней трагедии. Эти трагедии случаются, но на фоне мировой гармонии это всё довольно ничтожно. Мы все понимаем, что мир в основе своей гармоничен и прекрасен. Конечно, Кузьмин наследует не только «Песням западных славян» с их замечательными дольниками. В основном он наследует ещё и поздней анакреонтической лирике Пушкина: «Мы сдвоились меж собой, / Мы точь-в-точь двойной орешек / Под единой скорлупой». Интонация та же самая, интонация радостной близости и уюта. То, что эта пушкинская анакреонтика нашла в Кузмине единственного продолжателя, особенно радостно, потому что русская поэзия с радостью почти не работает. Сплошная печаль и тоска. «И Музе я сказал: «Гляди! Сестра твоя родная!», – говорит Некрасов, глядя на избиваемую крестьянку. А Музу Кузмина никто не бьёт, она порхает себе и цветы нюхает.

Когда утром выхожу из дома,я думаю, глядя на солнце:«Как оно на тебя похоже,когда ты купаешься в речкеили смотришь на дальние огороды!»И когда смотрю я в полдень жаркийна то же жгучее солнце,я думаю про тебя, моя радость:«Как оно на тебя похоже,когда ты едешь по улице людной!»И при взгляде на нежные закатыты же мне на память приходишь,когда, побледнев от ласк, ты засыпаешьи закрываешь потемневшие веки.

Вот это безгрешный эротизм, который заливает всё это пространство, как солнечный свет. Если уж под занавес искать что-нибудь самое весёлое, самое милое:

Что ж делать,что багрянец вечерних облаковна зеленоватом небе,когда слева уж виден месяци космато-огромная звезда,предвестница ночи —быстро бледнеет,таетсовсем на глазах?Что путь по широкой дорогемежду деревьев мимо мельниц,бывших когда-то моими,но променённых на запястья тебе,где мы едем с тобой,кончается там за поворотомхотя б и приветливымдомомсовсем сейчас?Что мои стихи,дорогие мне,так же как Каллимакуи всякому другому великому,куда я влагаю любовь и всю нежность,и лёгкие от богов мысли,отрада утр моих,когда небо яснои в окна пахнёт жасмином,завтразабудутся, как и все?Что перестану я видетьтвоё лицо,слышать твой голос?Что выпьется вино,улетучатся ароматыи сами дорогие тканиистлеютчерез столетья?Разве меньше я стану любитьэти милые хрупкие вещиза их тленность?

Странно, что Цветаева в это же время утверждает, что её стихам «настанет свой черёд, как драгоценным винам», и это её утешает. Кузмину, наоборот, очень нравится, что и вина выпьются, и стихи забудутся, и ткани истлеют. Вот эта тленность ему мила, как ни странно, потому что, если бы это не было таким кратковременным, если бы за браслеты на запястьях не были бы проданы рощи, эти рощи не были бы так милы.

Кузмин воспринимает это всё как нормальный, прекрасный ход вещей. Может быть, именно благодаря этому эти хрупкие странные стихи прошли совершенно невредимыми сквозь все кошмары XX века. До сих пор мы их читаем, их помним. Кушнер вспоминает, что самая счастливая книжная покупка в его жизни – это купленные на первую зарплату «Александрийские песни» Кузмина в знаменитом «Букинисте» на Литейном. Ни одна книга не принесла ему столько радости. Просто нести их домой, поставить на полку. И действительно, от самого факта, что Кузмин присутствует рядом с нами, становится как-то уютнее и радостнее жить. Не этого ли мы ждём от всякой настоящей поэзии?

В наше время гомосексуальность особенным грехом не считается. В чём именно греховность? В том, что он не испытывает тревоги, вины, стыда? Неужели грешно наслаждаться и радоваться жизни на фоне надвигающейся катастрофы?

Нет, совсем не грешно. Скажу больше, может быть, в том, чтобы радоваться жизни на фоне надвигающейся катастрофы, есть какой-то особенный подвиг. В том, чтобы ощущать тревогу, вину и грех, нет никакой заслуги, это мы сами слишком хорошо умеем. А вот извлекать из жизни радость и смысл умели немногие.

Тут ведь в чём проблема? Сама по себе гомосексуальность – проблема довольно дутая. Это ещё Веничка Ерофеев писал в «Москва – Петушки», помните? «У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, ещё арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? – что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм». Это очень справедливое мнение.

Почему гомосексуализм всех так волнует, особенно сегодня в России? Потому что в России существует культ нормы, нормальности. Эта норма определяется только вкусами большинства. Есть культ большинства, и любовью надо заниматься как большинство, а если случилось тебе полюбить существо своего пола, не важно, мальчика или девочку, то это девиация. Что очень важно для России: тебе даже не обязательно менять ориентацию, ты не должен перековываться, но ты должен всё время исходить слезами, страдать, стыдиться, разнообразно каяться. Кстати говоря, сам по себе гомосексуализм был довольно распространён в русской культуре. Как минимум бисексуален был главный идеолог русской государственности Константин Леонтьев. Гомосексуальность довольно широко была распространена в среде самых кондовых патриотов. Одним из идеологов русского патриотизма был, например, Евгений Харитонов, уж такой, казалось бы, гомосексуалист, что дальше некуда, а именно он всё время говорит о необходимости сильного государства, жестокого угнетения. Видимо, это его особым мазохистским образом возбуждает. Но ужас именно в том, что от русского гомосексуалиста и вообще от русского отклонения – неважно, какое оно: еврей, толстый, очкастый – всё время требуется, чтобы оно мучилось и каялось от того, что он не вписывается в парадигму большинства.

Это на самом деле довольно мерзкая точка зрения. Может быть, именно поэтому Кузмин и смотрится так вызывающе на фоне русской культуры, что он не кается, он чувствует себя в своём праве. Постепенно ему это стали прощать и даже любить за это. В парадигму кающегося гомосексуалиста он не вписывается совсем. Даже, мне кажется, за эту внутреннюю силу разнообразные русские гомофобы стали его постепенно уважать. Вывод здесь только один: если ты умеешь органично существовать в своей ориентации, весе или цвете волос, тебя постепенно перестанут травить, начнут любить и даже немного преклоняться.

Сборник «Вехи», 1909

Нам предстоит поговорить о самой шумной книге 1909 года. Я думаю, по большому счёту, что это же и самая шумная публицистическая и философская книга всего русского Серебряного века, а может быть, и всей русской публицистики XX века. Речь идёт о сборнике «Вехи», который был написан большей частью в 1908 году, вышел весной 1909 года и прославился так, что главный российский кадет Милюков объездил много городов России с циклом лекций о «Вехах», и, по воспоминаниям большинства участников сборника, недостатка в слушателях и полемистах у него не было.

Желающих проследить историю этого контекста я отсылаю к довольно занятной статье Вадима Сапова «Вокруг «Вех» (Полемика 1909–1910 годов)», ссылка на неё, кстати, есть и в Википедии. Сборник этот удостоился критической атаки сразу от двух непримиримых и, может быть, наиболее влиятельных мыслителей этой эпохи: от Ленина и от Мережковского, которым очень трудно было на чём-либо сойтись. Но вот на ненависти к «Вехам» они сошлись. Ленин называл «Вехи» «блистательным примером либерального ревизионизма», для Мережковского это тоже, в общем, книга отступническая.

Этот сборник статей об интеллигенции как раз очень объясним типологически. В России после каждой большой революции обязательно выпускается сборник ренегатских статей. Это «Вехи», это «Смена вех», когда после русской революции сразу несколько евразийцев, мыслителей, которые видят в России прежде всего империю, во главе с Устряловым выпустили сборник, говорящий: «Да, в России произошла революция, но наш долг – покориться Сталину как красному царю». Это и сборники «Из глубины», и, в особенности, «Из-под глыб», сборник 1972 года, где уже появилась прославленная статья Солженицына «Смирение и самоограничение как категории национальной жизни». Видите, интеллигенции надо смиряться и самоограничиваться, а вовсе не устраивать глобальные перемены.

Собственно, многие, в том числе Сергей Франк, один из участников «Вех», вспоминают, что изначально и замысел-то сборника был другим. Гершензон, которому и принадлежит идея, собирался критиковать интеллигенцию с позиции её чрезмерной сложности, удаленности от народа. Остальные в результате стали на неё нападать за её чрезмерную простоту, необразованность, узость. Бердяев нападает, потому что интеллигенция не знает философии и истории. Его статья так и называется – «Философская истина и интеллигентская правда», то есть она показывает всю мелочность интеллигентских правд.

Гершензон в своей статье дописался до того, от чего ему потом пришлось многократно открещиваться. Эта цитата сопровождает его всю жизнь. Как это ни странно, главным свершением Гершензона в его биографии стала не замечательная книга «Мудрость Пушкина», в которой впервые прослежены главные пушкинские темы, а вот эта пресловутая цитата, в которой сказано: «Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех козней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ещё ограждает нас от ярости народной». Хотя следовало бы, конечно, проследить эту нехитрую разводку, ведь совершенно очевидно, что власть одной рукой заграждает, а другой науськивает, делает всё для народной ярости и натравливает этот самый народ на интеллигенцию, хотя раньше ничего подобного бы не произошло.

«Вехи» хороши одним – они осмысливают сам феномен русской интеллигенции, который прежде фундаментального осмысления не получал. Гершензон совершенно справедливо в своей статье указывает, что революция была в основном не народной. Революция была интеллигентской. Именно Пётр I, отец русской интеллигенции и начало её воплощения, прорубил окно в Европу, из которого к нам идёт, как пишет Булгаков в своей статье, «то ядовитый, то живительный воздух». Чем он ядовит – отдельная статья, заслуживающая особого рассмотрения.

Непосредственный повод к дискуссии об интеллигенции обозначен тем же Булгаковым в статье «Героизм и подвижничество», как он пишет, в размышлениях о религиозной природе русской интеллигенции: «Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от неё ожидали. Положительные приобретения освободительного движения всё ещё остаются, по мнению многих, и по сие время по меньшей мере проблематичными. Русское общество, истощённое предыдущим напряжением и неудачами, находится в каком-то оцепенении, апатии, духовном разброде, унынии». Кажется, прямо как вчера всё написано. «Русская государственность не обнаруживает пока признаков обновления и укрепления, которые для неё так необходимы, и, как будто в сонном царстве, всё опять в ней застыло, скованное неодолимой дрёмой. Русская гражданственность, омрачаемая смертными казнями, необычайным ростом преступности и общим огрубением нравов, пошла положительно назад. Русская литература залита мутной волной порнографии и сенсационных изделий». Святая правда, и применительно к нынешнему моменту тоже. «Есть от чего прийти в уныние и впасть в глубокое сомнение относительно дальнейшего будущего России. И, во всяком случае, теперь, после всего пережитого, невозможны уже как наивная, несколько прекраснодушная славянофильская вера, так и розовые утопии старого западничества. Революция поставила под вопрос самую жизнеспособность русской гражданственности и государственности». Насчёт государственности, конечно, никакого вопроса нет, она вполне себе жизнеспособна, жирна и пухнет, а вот судьба русской гражданственности действительно под вопросом.

В чём же они обвиняют русскую интеллигенцию? Прежде всего в том, что русская интеллигенция оторвалась от жизни народа и от своих корней, она страшно далека, «она вырвалась вперёд», как пишет тот же Гершензон, но в этом своём рывке оторвалась. Она не чувствует, не понимает корней, не осознает главного в русской жизни. А что же есть главное в русской жизни? Оказывается, религиозность. Вот эта религиозность, смирение, глубочайшее нравственное начало – это такое, можно было бы сказать, прекраснодушное, но на самом деле очень расчётливое, умело встраивающееся в струю народничество. Оказывается, сейчас нужно учиться у народа смирению, долготерпению и нравственности.

Вот что советует русскому интеллигенту Гершензон, человек далеко не самый глупый в своей генерации и, уж чего там говорить, наверно, не самый наивный, в своей статье «Творческое самосознание»: «Что делала наша интеллигентская мысль последние полвека? – я говорю, разумеется, об интеллигентской массе. – Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: “Все на улицу! Стыдно сидеть дома!” – и всё, сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома.

Никто не жил, – все делали (или делали вид, что делают) общественное дело. Не жили даже эгоистически, не радовались жизни, не наслаждались свободно её утехами, но урывками хватали куски и глотали почти не разжёвывая, стыдясь и вместе вожделея, как проказливая собака. Это был какой-то странный аскетизм, не отречение от личной чувственной жизни, но отречение от руководства ею. Она шла сама собою, через пень-колоду, угрюмо и судорожно. То вдруг сознание спохватится, – тогда вспыхивает жестокий фанатизм в одной точке: начинается ругань приятеля за выпитую бутылку шампанского, возникает кружок с какой-нибудь аскетической целью. А в целом интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения: ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, всё вверх ногами; праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни, наивная недобросовестность в работе, в общественных делах необузданная склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности, перед властью – то гордый вызов, то покладливость – не коллективная, я не о ней говорю, – а личная».

Такое чувство, что это писала некая коллективная Ульяна Скойбеда. Действительно, что такое? Интеллигенты лезут учить народ! Ты дома у себя порядок наведи, пыль вытри, свари что-нибудь, наведи порядок в собственной личной жизни, а то уже, как Баранов, сожительниц убиваешь! Посмотри на себя! Что это такое, кого и чему ты учишь?! А власть наша целыми днями защищает тебя от ярости народной и не покладая рук обеспечивает тебе нефть и газ!

Вся аргументация сегодняшнего дня уже абсолютно предсказана в «Вехах». Интеллигенция виновата в том, что образование её непоследовательно и узко, дома не умеет она навести порядка, не знает философии и не хочет её знать. От народа она оторвалась и, главное, страшно нетерпима к чужому. Нетерпимость! Что же вы такие деспоты по отношению к чужому мнению? Это пишется в России, в которой уже вовсю процветает столыпинская реакция, а реакция, по точному слову Мережковского, это у нас не наносное, не временное. Это плоть и кость наша. Это слово у нас в собственном смысле неприменимо. Реакция всегда реагирует на что-то, а у нас реакция – основа государственной жизни. Только во время неё что-то и происходит, и делается.

И вот в 1909 году, когда уже смертные приговоры идут пачками, когда пишется статья Короленко «Бытовое явление», рассказывающая о том, что смертный приговор выносится по отсутствующим, по совершенно ничтожным основаниям, по любому простейшему оговору, более того, все политические дела уже идут по трибуналу без малейшего соблюдения формальностей, – в это самое время они призывают к смирению, образованию и наведению порядка в домашней жизни.

Естественно, что когда появилась эта книга – она попала не совсем в то время, когда задумывалась. Прошел как минимум год, как всегда в России бывает, между первым планом издания статей об интеллигенции и выходом самой книги. За эту дельту, за эту разницу общественное негодование успело так сгуститься и в такую апатию, с одной стороны, и в такое негодование, с другой, пришли те, кто мог ещё что-то соображать, что книга, естественно, произвела впечатление пусть не разорвавшейся бомбы, но бомбы, плюхнувшейся в болото. Болото довольно ощутимо чвакнуло.

Проблема в том, что намерения у авторов этой книги были самые добрые. Вообще-то говоря, Александр Исаевич Солженицын, который называл «Вехи» главным свершением русской общественной мысли и им очень часто подражал, замечал: «“Вехи” доходят к нам словно из будущего. Мы ещё до этой книги не дозрели». Не знаю, дозрели или нет, но, в общем, очевидно, что намерения у Гершензона, честнейшего человека, у Сергея Булгакова, глубочайшего философа, и даже у Николая Бердяева, что там говорить, иногда довольно поверхностного человека и страшно многословного, но вместе с тем иногда очень глубокого мыслителя, – намерения у них были добрые. Это была попытка переориентировать интеллигенцию с политической борьбы на, если угодно, антропологическую.

Ясно было, что революция свершается не в политической сфере. Ясно, что настоящая революция должна произойти в сфере духа, морали. Интеллигенции действительно нужно, прежде чем требовать политических свобод, как-то образумиться, может быть, образоваться, подумать, чего она хочет, собственно. Потому что, когда в 1917 году дважды совершился политический переворот, оказалось, что страна совершенно не готова ни к какой свободе. Пролетарию нужна не свобода, а новая бюрократия, которой он стал с наслаждением заниматься. Тотальная шариковщина, практически поголовная, тоже сидит в головах, и огромное количество интеллигентов оказалось Швондерами. В этом и трагедия, что «Вехи» призывали к абсолютно здравым, казалось бы, вещам, но призывали они к ним уж очень не вовремя! Наверно, главным адресатом этого воззвания должна была стать всё-таки не интеллигенция. Должно быть, трагедия русской революции всё-таки произошла в огромной степени по вине власти, потому что это власть сделала её неизбежной. Власть сделала всё для того, чтобы у людей не осталось терпения, чтобы у них осталось только чудовищное горячее желание немедленно, любой ценой что-то изменить. Вот в этом-то, собственно говоря, главная трагедия «Вех». По делу всё, казалось бы, верно, а вот по исполнению, атмосфере и адресату, к сожалению, всё только порочит эту славную идею.

Список авторов достаточно известен, и все эти авторы – люди заслуженные. Интересно лишь, что, например, Пётр Бернгардович Струве, автор замечательной статьи «Интеллигенция и революция», названием которой спустя 9 лет воспользовался Блок, в прошлом из марксистов. Конечно, из легальных, осторожных марксистов, но, безусловно, он тоже верил в те же социальные преобразования. Все эти авторы, даже Сергей Булгаков, даже Изгоев (Ланде), автор статьи «Об интеллигентной молодёжи», – всё они долго имели вполне революционные иллюзии. Ужас в том, что «Вехи» вызваны не благородным желанием притормозить интеллигенцию, задуматься о её природе. Вызваны они, к сожалению, естественным и банальным капитулянтством. Один раз не получилось, давайте теперь никогда. И ровно теми же чувствами вызвана статья Солженицына после катастрофы русской оттепели 60-х годов «Смирение и самоограничение как категории национальной жизни». Помилуйте, к какому смирению призывает он страну, которая вся тотально смирилась, где ни одного голоса против нет? Нет, нужно смирение, интеллигенция забылась, замечталась!

Нужно сказать, что интеллигенцию потому так много порочат, что она, по сути дела, в России единственное реально действующее лицо исторического процесса. Больше не к кому обращаться. Что, к пролетариату? Крестьянству? Какова их роль в происходящем? Абсолютно правы Бердяев и Гершензон, это была революция интеллигентская. А кто ещё её мог делать? Некоторые образцы сознательных пролетариев, которых очень быстро начали забивать в ссылках, на каторге и в полицейских участках? Да, небольшое количество этих пролетариев, которые ещё не вымерли от туберкулеза, пыталось что-то делать, как-то организовать. Но в основном русскую революцию, что говорить, сделала интеллигенция. А что в России сделала не интеллигенция, позволительно спросить? И почему надо вечно говорить, что интеллигенция оторвалась от народа? На этом построены и «Вехи», и «Смена вех», и «Из-под глыб». Она оторвалась от него просто в силу того, что она его лучшая часть. У нас же всегда говорят: отличник, задавака, зазнайка, он оторвался от основной массы класса. Конечно, оторвался, потому что у него пятерки, а у него тройки, но надо ли его ругать за этот отрыв? Почему нужно вечно порицать интеллигенцию, лучшую, самую сообразительную, самую быструю часть общества, за недостаток смирения? У нас этого смирения полна страна! И особенно это в 1909 году, конечно, было ощутимо.

Другие авторы этого сборника, пожалуйста. Кистяковский, автор, пожалуй, единственной взвешенной статьи «В защиту права», говорящей о том, что правосознания у русской интеллигенции нет. Позвольте, какое же может быть правосознание у неё, когда оно отсутствует у власти, когда власть абсолютно любые нормы права игнорирует и гнобит своих противников? Конечно, главная катастрофа здесь, как уже было сказано, это статья Гершензона «Творческое самосознание», которая прямым текстом говорила, что до творческого самосознания Россия ещё не доросла. А до чего она доросла на самом деле, страшно сказать. До долготерпения, до симфонии с властью. И поэтому-то, собственно говоря, так трагична была судьба большинства авторов сборника. Кто-то покинул Россию на «Философском пароходе», кто-то оказался в эмиграции, но все они так или иначе оказались жертвами большевизма. Почему? Только ли потому, что Ленин возненавидел этот сборник? Да, отчасти поэтому, но главным образом потому, что проповедь смирения в гниющем обществе – катастрофа. И когда на твоих глазах всё лучшее, что в этом обществе есть, втаптывают в грязь, негоже становиться на сторону государственных реакционеров. Негоже призывать к самоограничению, самообразованию и религиозному смирению там, где на твоих глазах топчут любую человечность. Если бы в России неудавшаяся, убогая, во многом самоуверенная революция 1905 года закончилась реальными сдвигами, а не той карманной Думой, на которую возлагалось столько надежд, кошмаров 1917 года попросту бы не было, а также кошмаров последовавшего за этим террора. Не надо доводить до последнего. К сожалению, авторы сборника «Вехи» этого ещё не понимали.

Тут прозвучал вопрос, была ли аналогичная книга после 1917 года? Была, и я об этом сказал. Это «Смена вех», в которой было уже не семь, а шесть авторов, вышедшая в Праге в 1921 году. До сих пор неясно, в какой степени она была инспирирована большевиками, а в какой степени Устрялов действовал самостоятельно. Кстати, он ведь вернулся в Советский Союз, этот глава сменовеховцев, и был тут расстрелян, как и другой евразиец, я думаю, лучший русский литературный критик XX века Святополк-Мирский, чья знаменитая цитата о типичности была впоследствии присвоена Маленковым. Самого автора расстреляли, а цитатами пользовались. Мирский был гениальным критиком. Нужно сказать, что все сменовеховцы, и евразийцы, которым был близок и Сергей Эфрон, идеологически Цветаева и Алексей Толстой, были не бездарные люди, люди довольно глубокие. Они первыми признали, что государственный переворот, совершившийся в России, – это поворот не к свободе, а к империи. Это очень точные слова. Вопрос в другом: надо ли приветствовать этот поворот? С евразийской точки зрения – надо, конечно, для России органична имперская форма, Сталин – это красный царь. Вот из этого исходило русское сменовеховство. Интеллигенция, конечно, требует свободы, но она ничего не понимает, а нам надо переориентировать интеллигенцию на имперскую идею. Евразийство сейчас очень модно, кстати, к евразийству был очень близок идеологически (не организационно) и Ильин, которого так часто цитирует сегодня российское чиновничество. Луначарский писал, что «интеллигенция постепенно примирилась с очевидно неотвратимой бедой, какой являлась для её большинства столь неудобная революция. К сожалению, она толком не разобралась, и никакие последующие явления и грехи интеллигентского Содома не искупаются интеллигентскими праведниками». Под праведниками он понимает сменовеховцев. Ему кажется, что это как раз и есть настоящие патриоты. Они признают родину любой.

Надо сказать, что сменовеховский сборник был одной из настольных книг Ленина. До 1922 года, когда Ленин ещё читал, он неоднократно к этой книге обращался, в общем, там есть одобрительные его заметки. Другое дело, что Ленин, конечно, не разделял имперской ориентации сменовеховцев, но то, что надо быть с большинством, с родиной, чего бы она ни делала, – это ему очень понравилось.

Почему граница проходит между народом и интеллигенцией, а не между носителями ценностей, как у Акунина?

Это как раз совершенно очевидно. Субъективно, понимаете, граница может проходить между разными интеллигентами, условно говоря, между интеллигентами, для которых превыше всего западнические идеалы, и теми, для кого близки славянофильские. Многие, самые наглые, пытаются границу провести именно здесь. «Вы же понимаете, что Достоевский наш, он с нами! И Пушкин наш, потому что он написал “Клеветникам России”! И даже Герцен наш, потому что он был славянофил! А с вами только Акунин и Иртеньев».

Конечно, граница проходит не здесь. Граница проходит между людьми с убеждениями и людьми с конъюнктурой, в этом-то, собственно, и проблема. И как это ни ужасно звучит, но люди, которые выступили в «Вехах», может быть, сколь угодно они были искренними, но момент конъюнктуры в издании этого сборника был, потому что они в один голос запели с проповедниками кнута и самовластия. Они запели в один голос с проповедниками капитуляции. Твоя личная искренность не отменяет твоего желания подпевать государству в тот момент, когда оно кованым сапогом растаптывает идеалы свободы. Я абсолютно убежден, что в выходе «Вех» было желание стать идеологами новой власти. Зачем вам какие-нибудь ваши полицейские? Мы, мы хотим стать вашими идеологами! Мы научим вас красиво оправдывать реакцию! Этот момент конъюнктуры там, к сожалению, был. И Солженицын – ведь он тоже всегда хотел не просто бороться с властью. В какой-то момент он хотел быть идеологом этой власти, поэтому он написал «Письмо вождям Советского Союза». Сахаров небось «Письма вождям Советского Союза» не писал, потому что он был от них отдельно, а Солженицын был не просто в оппозиции. Он хотел быть одним из вождей Советского Союза, как это ни ужасно звучит. Именно поэтому сборник «Вехи» представляется мне прежде всего аморальным явлением. Об идеологии можно спорить потом.

А в следующий раз мы с вами поговорим о явлении не в пример более радужном – о Надежде Бучинской, более известной как Тэффи.

Надежда Тэффи

«Юмористические рассказы», 1910

Тэффи, Надежда Александровна Бучинская, в девичестве Лохвицкая, дебютировала довольно поздно – в 1901-м, когда было ей уже больше 25 лет. Но она считала неприличным печататься, когда её сестра Мирра Лохвицкая, романтическая поэтесса, рано умершая от туберкулёза, всю семейную литературную славу перетянула на себя.

Тэффи всегда печаталась под псевдонимом, который она почерпнула из старой английской сказки, и почему-то так это приросло, что женщину эту, вполне серьёзную, грустную, даже в некоторых отношениях трагическую, никто уже иначе и не называл. Но как она пишет сама в воспоминаниях о Мережковских: очень не скоро я перестала быть для них «этой Тэффи» и стала просто Тэффи.

Когда Николая II спрашивали, кого из литераторов хотел бы он пригласить выступить на трёхсотлетии дома Романовых или поучаствовать в соответствующем сборнике, он ответил: «Никого не надо, одну Тэффи». Она была любимым автором Николая, любимым автором Бунина, весьма высоко ценили её и в советской России, потому что её сборники продолжали переиздаваться в издательстве «ЗИФ» (Земля и фабрика), не принося ей ни копейки. Естественно, писалось обязательное предисловие о том, что вот раньше была такая обличающая сатира, а по сути дела, сатирик обличал только сам себя, поскольку он был мещанином. Вот теперь случилась революция, и у нас есть другая, наша советская сатира, но мы можем оглянуться на старую с лёгким чувством ностальгии и снисхождения.

Нужно сказать, что Тэффи – это совершенно особый юмор, как и совершенно особым был весь юмор «Сатирикона», основанного Аркадием Аверченко. Аверченко умудрился привлечь к сотрудничеству самых одарённых людей, включая, кстати, даже Маяковского, который, невзирая на весь свой нонконформизм, на весь свой протест против общества, в популярнейшем буржуазном журнале весьма охотно печатался. Правда, без разбивки на лесенку, уж там от него потребовали хотя бы приличной стихотворной внешности. Тэффи, Саша Чёрный, Аркадий Бухов, Куприн с пародиями, практически все крупнейшие поэты, и даже Бунин иногда, и уж, конечно, Грин с замечательными рассказами – все находили у Аверченко гонорар и гостеприимный кров. Всех он как-то умудрялся вовлечь в жизнь лучшего и главного русского даже не сатирического, даже не юмористического, а просто литературного журнала. Но в чём же была принципиальная новизна аверченковской сатиры? Об этом написано очень мало. Очень многие, кстати, писали о том, что в эпоху, когда в литературе царствовала мрачность, убийства, больная эротика, когда в юмористике единственной дозволенной темой была тёща, Аверченко вдруг внёс в литературу запас своей южной, харьковской, своей прекрасной жизнерадостности. Когда я, кстати, спросил Фазиля Искандера, тоже южанина, почему российские сатирики и юмористы, начиная с Гоголя, сплошь южане, приехавшие на север, он ответил очень справедливо: «А что ещё делать южанину, приехавшему оттуда, где все друг другу рады, на севере, где каждый друг друга встречает болезненной гримасой. Юмор здесь становится единственной самозащитой».



Поделиться книгой:

На главную
Назад