Эти вопросы, продолжал Фауст, привели моих искателей к другому, довольно странному: не ошиблись ли люди в истинном пути к влекущему их предмету? или они знали его, но забыли, — и тогда как вспомнить? Вопросы страшные, мучительные для мыслящего духа!
Между тем однажды учитель объявил моим искателям, что они прошли и грамматику, и историю, и поэзию и что, наконец, они будут учиться такой науке, которая решит все возможные вопросы, и что эта наука называется философией.
Юноши были вне себя от изумления и готовы были спросить, что такое грамматика? что такое история? что такое поэзия? Но вторая половина учительского объявления так их утешила, что они на этот раз решились промолчать и исподтишка наготовить многое множество вопросов для своей новой науки.
И вот, один учитель принес им Баумейстера,* другой Локка, третий Дюгальда,* четвертый Канта, пятый Фихте, шестой Шеллинга, седьмой Гегеля. Какое раздолье! Спрашивай, о чем хочешь, — на все ответ. И еще какой! Одетый в силлогистическую форму, испещренный цитатами, с правами на древность происхождения, обделанный, обточенный.
В самом деле, на этом пути наши искатели имели минуты восхитительные, минуты небесные, которых сладости не может понять тот, кого не томила душевная жажда, кто не припадал горячими устами к источнику мыслей, не упивался его магическими струями, кто, еще не возмужавши, успел растлить ум сладострастием расчета, кто с ранних лет отдал сердце в куплю и на торжище ежедневной жизни опрокинул сокровищницу души своей.
Счастливые, небесные минуты! Тогда, для юноши, философ говорит с сердечным убеждением; тогда юноше в стройной системе представляется вся природа; тогда вы не хотите сомневаться, — все ясно! все понятно вам!
Счастливые мгновения, предвестницы рая! зачем так скоро вы улетаете?
Чтоб удобнее преследовать предмет своих изысканий, чтобы поверить его в его развитиях, чтобы достигнуть той цели, которая нарушала сон их и тяготила бдение, мои молодые друзья разделили свои труды: один предался наукам, и главнейшею из них избрал политическую экономию как науку, где теория требует самых осязаемых применений; другой искусствам, и главнейшим избрал себе музыку как искусство, которого язык выражает внутреннейшие ощущения человека, невыразимые словами. Они мнили с этих противоположных пределов деятельности человеческой проследить всю жизнь и встретиться в разрешении тех задач, которые провидение предоставило труду человека.
Изыскателям попадались книги и люди, из которых одни уверяли их, что человечество достигло последней степени своего совершенства, что все объяснено, все сделано и ничего более ни делать, ни объяснять не остается; другие — что человечество не сделало ни шагу со времен своего падения; что оно двигалось, но не подвигалось; третьи — что хотя человечество и не достигло до совершенства, однако в наше время решен по крайней мере вопрос, каким образом отличать истину от бредней, дельное от недельного, важное от неважного; что в наше время уже сделалось непростительным человеку, как говорят, образованному не уметь определить себе круга занятий и не знать цели, к которой он должен стремиться; что, наконец, если человечество может еще подвинуться к совершенству, то не иначе, как следуя тому пути, который оно себе теперь избрало.
Защитники настоящего времени, сверх того, утверждали, что, допуская все несовершенство, которое будто бы естественным образом связано со всеми делами человеческими, все нельзя не признать того, что разбросанные философические системы древних мыслителей ныне заменены стройными системами; что в медицине место недоконченных опытов и сказок заступили стройные теории, где всевозможные болезни человека подведены под разряды, где для каждой приискано приличное название, каждой определен способ лечения; что астрология у нас обратилась в астрономию, алхимия в химию, магическая восторженность в болезнь, излечимую хорошо рассчитанными микстурами; что в искусствах — поприще поэта освобождено от предрассудков, замедлявших полет его, и положены лишь необходимые границы его свободе; наконец, в устройстве общества разве безопасность не заменила прежних смут, и вообще права между народами и частными людьми не определены ли с большею точностью? В самых мелких явлениях общества, даже в одежде, разве просвещение не устранило всех прежних нелепых требований, которые столько же, как и тогдашние мнения, связывали всякое движение и делали сходбища людей тягостною работою? А книгопечатание? А паровые машины? А железные дороги? Разве не раздвинули они круга деятельности человека и не показывают славных побед, одержанных им над противоборствующей ему природой?
Так! — восклицали они: XIX век понял, в чем состоит задача, заданная ему провидением!
Все это заставило не раз задуматься моих молодых наблюдателей. Между тем время проходило, юноши становились мужами, а их вопросы… вопросы не находили ответа. Невольно снова заглянули они в истертые листки старой забытой книги — и вопросы их разрослись еще сильнее, как росток, попавший в плодоносную землю. Состояние души моих молодых искателей довольно хорошо выражается в оставшейся после них небольшой тетрадке с довольно странным эпиграфом:
Humani generis mater, nutrixque profecto
Desiderata[9]
«Как! Медицина на последней степени совершенства, но причина здравия, причина болезни, образ действия лекарства — все остается эагадкою? Врач подает больному целебный фиал — и не знает, что совершается в этом самом фиале, кольми паче, что совершается во внутренности организма. Лекарство удалось или не удалось, человек не знает причины. Тщетно он вопрошает труп другого человека: труп молчит или дает ответы, которые лишь приводят в сомнение о действиях жизни; гордый своим знанием мертвого, врач подходит к живому страдальцу, с ужасом видит то, чего не предвидела его наука, и с отчаянием уверяется, что его наука лишь начинается в сию минуту; он вышел за двери — в глаза ему является губительная зараза, которая умерщвляет жителей тысячами, а изумленный сын Эскулапа провожает ее шествие остолбенелыми главами, не зная даже, как назвать нового, страшного путника.
Математика на высшей степени совершенства! Длинными окольными путями она приводит нас к нескольким формулам, из которых одни вовсе неприменяемы, другие применяемы только приблизительно; другими словами, математика приводит нас к дверям истины, но самих дверей не отворяет. При всяком математическом процессе мы чувствуем, что к нашему существу присоединяется какое-то другое, чуждое, которое трудится, думает, вычисляет, а между тем наше истинное существо как бы перестает действовать и, не принимая никакого участия в этом процессе, как в деле постороннем, ждет своей собственной пищи, а именно связи, которая должна существовать между ним и этим процессом, — этой-то связи мы и не находим. Так математика держит нас на привязи; она дозволяет нам считать, весить и мерить, но не пускает ни на шаг из своего искусственного, страдательного круга; тщетно мы просимся в мир действующий, в ту сферу, которая не обнимается, но обнимает; тщетно хотели бы мы поверить сферу страдательную сферою действующею — там нет сродства для математики; ее точный, единственно верный язык остается для нее одной; тщетно другие науки выпрашивают несколько формул от роскошного стола ее выражений: она считает цифры, а внутреннее число предметов остается для нее недосягаемым.
Физика, это торжество XIX века, достигла высшей степени совершенства. С гордостию толкуем мы об открытой нами силе тяготения; но в сей силе мы открыли одну только мертвую сторону — падение; другая же действующая сторона сей силы, та, которая содействует к образованию тела, нами забыта, и мы для объяснения живого тяготения не хотим обратить внимания на то, что для мертвой массы нет никакой причины тяготеть к другой, также мертвой; что мертвые массы не ищут друг друга и соединяются без всякого желания; что это знаменитое тяготение должно бы, в собственном смысле, произвести не стройную гармонию, которая, вопреки нашей логике, нас поражает в природе, но совершенный хаос. Сие живое тяготение укрылось от физиков, и нет явления, для которого бы не существовало тысячи противоположных объяснений. Как ремесленники, мы хватаемся то за то, то за другое орудие, а природа издевается над нами и при каждом шаге вперед отталкивает нас на два шага назад.
Химия на высшей степени совершенства. Мы пережгли все произведения природы, но которое из них мы восстановили? которое объяснили? Поняли ли мы внутреннюю связь между веществами? что такое их сродство, их таинственные соотношения, — и то еще на низшей степени природы, посреди грубых минералов? А что делается с химией при виде жизни органической? то, что открыли в природе неорганической, — лишь смешивается понятие о живой природе. Ни одна нить ее покрова не приподнята; мы населили природу собственными произведениями своей лаборатории, дали одно имя различным веществам, различные имена одному веществу, тщательно описали их, — и осмелились назвать это наукою! Астрономия на высшей степени совершенства. Верно исчислив движение звезд, она пытается приравнить их взаимное притяжение к притяжению магнита и не может постигнуть, отчего сила магнитного притяжения невычисляема; а магнит, кажется, под руками! С большим успехом она сравнила природу с мертвыми часами, тщательно описала все их колеса, шестерни и пружины; одного недостает астрономии — найти ключ, которым эти часы заводятся; астрономы даже и не заботятся о нем; тщательно смотрят они на циферблат, но стрелка не вертится, и на вопрос: который час, в самом деле? — астрономы принуждены отвечать, как некогда в мистических ложах, явною нелепостию.
А законы общества? Много бессонных ночей провели люди в размышлении об этом предмете! Много было споров, разрушивших согласие между владыками людских мнений! Много, много крови пролито для защиты идей, которых существование ограничивалось двумя днями! Сперва нашлись те, кому принадлежит честь изобретения фантома, который они осмелились назвать «человеческим обществом», — и все принесено было в жертву фантому, а привидение осталось привидением! Нашлись другие. «Нет! — сказали они. — Счастие всех невозможно; возможно лишь счастие большого числа». И люди приняты за математические цифры; составлены уравнения, выкладки, все предвидено, все расчислено; забыто одно — забыта одна глубокая мысль, чудно уцелевшая только в выражении наших предков: счастие
Стране, погрязшей в нравственную бухгалтерию прошедшего столетия, суждено было произвести человека, который сосредоточил все преступления, все заблуждения своей эпохи и выжал из них законы для общества, строгие, одетые в математическую форму. Этот человек, которого имя должно сохранить для потомства, сделал важное открытие: он догадался, что природа ошиблась, разлив в человечестве способность размножаться, и что она никак не умела согласить бытие людей с их жилищем. Глубокомысленный муж решил, что должно поправить ошибку природы и принести ее законы в жертву фантому общества. «Правители! — восклицал он в философском восторге. — Мои слова не пустая теория; моя система не следствие умозрений; я кладу ей в основание две аксиомы — первая: человек должен есть; вторая: люди множатся. Вы не спорите?.. Вы согласны со мною?.. Так слушайте же: вы думаете о благоденствии ваших подданных; вы думаете о соблюдении между ними законов провидения, об умножении сил вашего государства, о возвышении человеческой силы? Вы ошибаетесь, как ошиблась природа. Вы спокойны, вы не видите, какое бедствие она разлила вокруг вас. Смотрите, вот мои счеты: если ваше государство будет благоденствовать, если оно будет наслаждаться миром и счастием, в двадцать пять лет число его жителей удвоится; через двадцать пять еще удвоится; потом еще, еще… Где же найдете вы в природе средства доставить им пропитание? Правда, при увеличивающемся народонаселении должно увеличиваться число работников, — с тем вместе, должны увеличиваться и произведения природы. Но как?.. Смотрите — я все предвидел, все рассчитал: народонаселение может увеличиваться в геометрической пропорции, как 1, 2, 4, 8; произведения же природы в арифметической, как 1, 2, 3, 4 и проч. Не обольщайтесь же мечтами о мудрости провидения, о добродетели, о любви к человечеству, о благотворительности; вникните в мои выкладки: кто опоздал родиться, для того нет места на пиру природы; его жизнь есть преступление. Спешите же препятствовать бракам; пусть разврат истребит целые поколения в их зародыше; не заботьтесь о счастии людей и о мире; пусть войны, мор, холод, мятежи уничтожат ошибочное распоряжение природы, — тогда только обе прогрессии могут слиться, и из преступлений и бедствий каждого члена общества составится возможность существования для самого общества». И эти мысли никого не удивили; им возражали, как обыкновенному мнению… что я говорю? мысли Мальтуса,* основанные на грубом материализме Адама Смита,* на простой арифметической ошибке в расчете, — с высоты парламентских кафедр, как растопленный свинец, катятся в общество, пожигают его благороднейшие стихии и застывают в нижних слоях его.[10] Может быть, есть одно утешительное в этом явлении: Мальтус есть последняя нелепость в человечестве. По этому пути дальше идти невозможно.
В самом деле, что такое наука в наше время? В ней все решено — все, кроме самой науки. Все доказано, все — и та и другая сторона, и ложь и истина, и да и нет, и просвещение и невежество, и гармония мира и хаос создания. Одна мысль разрослась, захватила огромное пространство, а другая стоит против нее, ей противоположная, столь же сильная, столь же доказанная, как власть против власти!.. И нет борьбы — борьба кончилась. На поле битвы встречаются бледные, изнеможденные ратники с поникшими лицами и болезненным голосом спрашивают друг друга: где ж победители? — Нет победителей! все мечта! В мире идеальном, как в грубом мире вещества, растет репейник возле розы, манценилл* возле кокоса — и не мешают друг другу! — Это ли совершенство, ожиданное людьми? Это ли совершенство, завещанное мудрыми? Это ли совершенство, предреченное святыми?
А поэзия? Философическим ножом вы раскрыли состав ее, рассекли таинственные связи, которыми соединяются ее стихии, разобрали их, оцифровали, положили под стекло; вы взрыли пепел индийский и греческий; вы отчистили ржавчину на кольчугах средних веков и в кладбище истории хотели отыскать жизнь поэтическую. Вы пытаетесь начертать теорию живописи, а еще не решили вопросов: отчего мы невольно всякую степень красоты приравниваем к красоте человека? отчего все части тела могут быть покрыты без вреда человеку, кроме лица его? отчего все тело может выдержать прикосновение грубого вещества, кроме глаза? отчего, в минуту грусти, невольно склоняются взоры? отчего глаз, всегда одинаковый, всегда по наружности неизменный, служит выражением всех сокровеннейших степеней человеческого чувства и дает характер всей физиономии? словом: что такое выражение глаза? Ты не ошибался ли, великий поэт, когда перед смертию возвещал, что с тобой кончился век поэзии? Не наоборот ли выразили вдохновенную мысль твои ослабевшие органы, как бывает в той странной болезни ума и воображения, когда человек называет камень хлебом и змею рыбою? Не так говорили уста твои, когда, полный жизни, ты в символах передавал нам будущую судьбу человечества. Может быть, истинный век поэзии и не наступил еще. Может быть, ты сам был случайным гармоническим звуком, нечаянно вырвавшимся из хаоса нестройных музыкальных орудий. Неужели поэзия есть болезненный стон? Неужели удел совершенства — страдание? Так, по-вашему, страдает и мудрость миров?.. Преступная мысль, внушенная адом, трепещущим своего падения! Одно мнимо поэтическое язычество могло к скале приковать Промифея.
Поэт!.. Поэт есть первый судия человечества. Когда в высоком своем судилище, озаряемый купиной несгораемой, он чувствует, что дыхание бурно проходит по лицу его, тогда читает он букву века в светлой книге всевечной жизни, провидит естественный путь человечества и казнит его совращение. Ныне ли вещий судья в состоянии произнести неумытный* суд свой? Ныне ли, когда он сходит со ступеней своего престола так низко, что страждет вместе с другими, что делит с людьми скорбный хлеб нищеты душевной и забывает, где престол его, где его царственная трапеза, сомневается в ее существовании?
Странное зрелище представляют и наука и искусство — или, лучше сказать, что мы осмеливаемся называть наукою и искусством. Целые жизни проходят не в изучении их, а в том, чтоб найти, как им изучиться. Они, может быть, предохраняют человека от некоторых заблуждений, — но не питают его. Они похожи на повязку, которой ленивая нянька обвила голову ребенка, чтоб он, падая, не проломил себе черепа; но эта повязка не спасает от частых падений, она не предохраняет тела от болезней и — что всего важнее — нимало не способствует его органическому развитию.
И что же? в темном мире человеческого знания те, которые рвутся в глубину, встречают лишь загадки; те, которые довольствуются внешнею корою, переходят от мечты к мечте, от заблуждения к заблуждению; те, которым и эта внешняя кора недоступна, т. е. простолюдины, с каждым днем приближаются к скотскому состоянию; мудрейший умеет только стонать и плакать на кладбище человеческих мыслей!
А между тем наша планета стареет, безостановочно ходит равнодушный маятник времени и каждым размахом увлекает в пучину века и народы. Природа дряхлеет; испуганная, приподнимает она перед человеком свое тяжелое покрывало, показывает ему свои трепещущие мышцы, морщины, врезавшиеся в лицо, и взывает к человеку; стонут ее песчаные степи, помертвелые от его удаления; зовет его водная стихия, вытесненная из недр земли коралловыми островами; развалины безыменных народов рассказывают страшную повесть о том, какая казнь ожидает беззаботную лень человека, допустившего природу опередить себя. Громко и беспрерывно природа взывает к силе человека: без силы человека нет жизни в природе.
Мгновения дороги. А еще есть люди, которые спорят между собою о своей силе, о дневных заботах, как спорили византийские царедворцы во время нашествия варваров! Они сбирают свои скудельные сосуды, любуются ими, ценят и торгуют, — но уже у ворот неистовый враг: уже колеблются утлые здания древней науки; уже грозит им палящий огонь, и скоро тучи холодного праха взовьются над ее чертогами. Ниспадут они, — ничтожество поглотит все, чем гордилось могущество человека…»
Вот какие мечты тревожили друзей моих. — Эта иеремиада*
Фауст читал:
«Между тем восставали перед нами видения прошедшего, рядами проходили мимо нас святые мужи, заклавшие жизнь свою на алтаре бескорыстного знания, — мужи, которых высокие мысли, как блистательные кометы, разнеслись по всем сферам природы и хоть на мгновение озарили их ярким светом. Неужели труды, бдения, жизнь этих мужей были пустою насмешкою судьбы над человечеством? Сохранились предания: когда человек был в самом деле царем природы; когда каждая тварь слушалась его голоса, потому что он умел назвать ее; когда все силы природы, как покорные рабы, пресмыкались у ног человека; неужели в самом деле человечество совратилось с истинного пути своего и быстро, своевольно стремится к своей погибели?»
Знаете ли, к чему, наконец, этот долгий путь привел моих мечтателей? — Выведенные из терпения этой громадой загадок, которые являются человеку при развитии всякой мысли, они наконец спросили:
«В самом ли деле мы понимает друг друга? Мысль не тускнеет ли, проходя сквозь выражение? То ли мы произносим, что мыслим? Слух не обманывает ли нас? То ли мы слышим, что произносит язык? Мысли высоких умов не подвергаются ли тому же оптическому обману, который безобразит для нас отдаленные предметы?
Простолюдин понимает своего собрата, но не слова светского человека; светские люди понимают друг друга и не понимают ученого; и между учеными некоторым удавалось писать целые книги с твердою уверенностию, что их поймут только два или три человека во всем мире. Соедините же оба конца этой цепи, поставьте простолюдина перед выражением мысли мудрейшего из смертных: тот же язык, те же слова, — а низший обвинит высшего в безумии! И после этого мы еще верим нашим выражениям, мы не боимся предавать им своих мыслей? И мы осмеливаемся думать, что смешение языков прекратилось?
Один из наблюдателей природы пошел еще далее: он возбудил сомнение еще более горестное для самолюбия человеческого; рассматривая психологическую историю людей, которых обыкновенно называют сумасшедшими, он утверждал, что нельзя провести верной, определенной черты между здравою и безумною мыслию. Он утверждал, что на всякую, самую безумную мысль, взятую из дома сумасшедших, можно отыскать равносильную, ежедневно обращающуюся в свете. Он спрашивал, какое различие между уверенностью одной женщины, что в груди ее был целый город с башнями, колокольным звоном и теологическими диспутами, и мыслию Томаса Виллиса,* автора известной книги о сумасшедших, что жизненные духи, находясь в беспрерывном движении и сильно притекая к мозгу, производят в нем взрывы, подобно пороху? Какое различие между понятием одного сумасшедшего, что когда он движется, движутся все предметы вокруг его, и доказательствами Птоломея, что вся солнечная система обращается вокруг земли? Какое различие между бедною девушкой, которая почитала себя приговоренною к смертной казни, и мыслию Мальтуса, что голод должен, наконец, погубить всех жителей земного шара?
Состояние сумасшедшего не имеет ли сходства с состоянием поэта, всякого гения-изобретателя?
В самом деле, что замечаем мы в сумасшедших?
В них все понятия, все чувства собираются в один фокус; у них частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя все сродственное этой мысли из всего мира, получает способность, так сказать, отрывать части от предметов, тесно соединенных между собою для здорового человека, и сосредоточивать их в какой-то символ. Мы говорим — понятия сумасшедших нелепы: но никакой здоровый человек не в состоянии собрать в один пункт столько многоразличных идей о предмете. И это явление, нельзя не сознаться, весьма подобно тому мгновению, в которое человек делает какое-либо открытие, потому что для всякого открытия нужно пожертвовать тысячами понятий, общепринятых и кажущихся справедливыми: оттого не было почти ни одной новой мысли, которая бы в минуту своего появления не казалась бреднями; нет ни одного необыкновенного происшествия, которое бы в первый момент не возбуждало сомнения; нет ни одного великого человека, который бы в час зарождения в нем нового открытия, когда еще мысли не развернулись и не оправдались осязаемыми последствиями, не казался сумасшедшим. Разве не почитали сумасшедшим Коломба,* когда он говорил о четвертой части света, — Гарвея,* когда он утверждал обращение крови, — Франклина,* когда он брался управлять громом и молниею, — Фультона,* когда он каплею горячей воды решался противустать грозным силам природы? И, что всего замечательнее, состояние гения в минуты его открытий действительно подобно состоянию сумасшедшего, по крайней мере для окружающих: он также поражен одною своей мыслию, не хочет слышать о другой, везде и во всем ее видит, все на свете готов принести ей в жертву. Мы называем человека сумасшедшим, когда видим, что он находит такие соотношения между предметами, которые нам кажутся невозможными; но всякое изобретение, всякая новая мысль не есть ли усмотрение соотношений между предметами, не замечаемых другими или даже непонятных? Так нет ли нити, проходящей сквозь все действия души человека и соединяющей обыкновенный здравый смысл с расстройством понятий, замечаемым в сумасшедших? На этой лестнице не ближе ли находится восторженное состояние поэта, изобретателя, не ближе ли к тому, что называют безумием, нежели безумие к обыкновенной животной глупости? То, чему дают имя здравого смысла, не есть ли слово в высшей степени эластическое, которое употребляет и простолюдин против великого человека, ему непонятного, употребляет и гений, чтоб прикрыть свои умствования и не испугать ими простолюдина? Словом, то, что мы часто называем безумием, экстатическим состоянием, бредом, не есть ли иногда высшая степень умственного человеческого инстинкта, степень столь высокая, что она делается совершенно непонятною, неуловимою для обыкновенного наблюдения? Для того, чтоб обнять его, не должно ли находиться на той же степени, точно так же, как для того, чтобы понять человека, не надобно ли быть человеком?
Но, говорят, сумасшествие есть болезнь: раздражится нерв, расстроится орган — и душа не действует! Так толкуют медики. „Неужели вы думаете, — спрашивают они, — что душа возвышается, когда действует через болезненный орган; что человек лучше видит, когда его зрение воспалено; что он лучше слышит, когда ухо его поражено страданием?“. — Не знаю; но в летописях медицины мы встречаем людей, которых раздраженное состояние зрения или слуха давало возможность видеть там, где другие не видели, видеть в темноте, слышать незаметный, несуществующий для других шорох, угадывать происшествия, отдаленные на неизмеримое пространство. Если то же и с мозгом?.. Расширение нерва, протянутого от мозга к орудиям чувств, разве не может стеснять той или другой части мозга? А спросите у френологов, какое следствие может произвести стеснение того или другого органа!»
Такие наблюдения — справедливые или нет, не знаю — породили в моих молодых философах непреодолимое желание исследовать некоторых людей, которые, живя между другими, в большей мере пользуются названием великих, или названием сумасшедших, и в этих людях поискать разрешения тех задач, которые до сих пор укрывались от людей с здравым смыслом. В этом намерении они пустились путешествовать по свету.
Не знаю, сколько времени длилось их путешествие, и не знаю, чем кончилось. От друзей моих, сверх прочитанной мною вскользь тетрадки, остались еще некоторые отрывки из записок, ими веденных; вот они:
Эти записки носят на себе печать быстрой, отрывочной работы. Моим друзьям, кажется, недостало времени ни дать своей рукописи более оконченную, более однообразную форму, ни выровнять слога в ней; в беспорядке соединены их собственные наблюдения, путевые заметки, письма, к ним писанные, разные необделанные материалы, к ним доставленные, — все это собрано вместе, наудачу, и в этом виде рукопись досталась мне после смерти друзей моих; здесь многое не дописано, многое переписано в многое потерялось; но, может быть, эта рукопись будет для вас не без занимательности, по крайней мере, как представительница одной из тех эпох в истории деятельности человеческой, чрез которую каждый проходит, но каждый своею дорогою.
Но уже утро, господа. Посмотрите, какие роскошные, багряные полосы разрослись от не восшедшего еще солнца; посмотрите, как дым, с белых кровлей клонится к земле, с каким трудом стелется по морозному воздуху, — а там… там, в недостижимой глубине неба — и свет, и тепло, будто жилище души, — и душа невольно тянется к этому символу вечного света…
Ночь третья (Рукопись)*
— Кажется, друзья мои, — сказал Фауст, — имели намерение очень аккуратно вести свои записи и, как люди дельные, подобно естествоиспытателям, вносить в них все малейшие подробности с той минуты, как начался их опыт. Вот толстая книжка, в которой первые страницы написаны очень чистенько, видно, в спокойном духе, а следующие затем еще чище — они остались белыми. Написанные страницы носят в книжке моих изыскателей следующее название:
Opere del cavaliere Giambattista Piranesi[11]
Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: «Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин — все бы хорошо, если б не его несчастная слабость…»
Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: «Да что, уж не запоем ли, матушка?» — и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость — была лишь
— Мы не прочь от этого, — отвечал один из нас, — когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго — еще их родные обидятся… Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. — «Правда, правда! — отвечал старик. — Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? — Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!»
Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал:
«Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек — я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, по которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, — хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, — готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире* единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля[12], а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу — и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис,* и прошлогодние альманахи, и «Скотский лечебник». Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: «где медицинские книги?» — и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между «Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика»* и «Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus»[13]* вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это «Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam»[14], 1673, — как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших «Hortus sanitatis», «Jardin de devotion», «Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de Tun et de l'autre sexe par forme de dictionnaire»[15], — и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, — но что слово, то ошибка!.. Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: «Virgilius, ex recensione Naugerii»? И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидите четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов,* перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.
В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova[16], увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист… Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, — в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. «Он, видно, архитектор, — подумал я, — чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры». При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: «Ореге del Cavaliere Giambattista Piranesi». «Прекрасно!» — подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, — эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, — все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены — и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека… Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: «Вы, конечно, охотник до архитектуры?» — сказал я. — «До архитектуры? — повторил он, как бы ужаснувшись. — Да, — промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, — я большой до нее охотник!» — и замолчал. — «Только-то? — подумал я. — Этого мало». — «В таком случае, — сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, — посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами». — Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: «Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!». Это мне показалось довольно любопытно. «Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его», — и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. — «Деньги!» — проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин* в «Жизни игрока».* — «У вас есть деньги!» — повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. — «Разве вы нуждаетесь в деньгах?» — спросил я.
— Я? очень нуждаюсь! — проговорил архитектор. — И очень, очень давно нуждаюсь, — прибавил он, ударяя на каждое слово.
— А много ли вам надобно? — спросил я с чувством. — Может, я и могу помочь вам.
— На первый случай мне нужно безделицу — сущую безделицу, десять миллионов червонцев.
— На что же так много? — спросил я с удивлением.
— Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, — отвечал он, как будто ни в чем не бывало.
Я едва мог удержаться от смеха. — Отчего же, — возразил я, — вы, человек с такими колоссальными идеями, — вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам?
— Приближается? — воскликнул незнакомец. — Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее?
— Нет, это уж слишком! — отвечал я. — С этими словами взял я лежавший возле «Исторический словарь» и показал ему страницу, на которой было написано: «Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор… умер в 1778…».
— Это вздор! это ложь! — закричал мой архитектор. — Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, — и эта проклятая книга мешает мне умереть.
Любопытство мое час от часу возрастало.
— Объясните мне эту странность, — сказал я ему, — поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. — «Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей… Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю». — Мы вышли.
— Так, сударь, — продолжал старик, — вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом… что я говорю? теперь запираться уже поздно, — я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме,* в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: «если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний». Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: «вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото» — тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, — тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, — тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я — скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? — Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством… Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, — но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых.
Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое. Слушайте и удивляйтесь… Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня… Я уже был на смертной постели, как вдруг… Слыхали ль вы о человеке, которого называют
С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: «вот все, что могу я дать вам теперь».
Старик уныло посмотрел на меня. — Я это предвидел, — отвечал он, — но хорошо и это: я приложу эти деньги к тон сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. — С сими словами старик поспешно удалился…»
— Здесь оканчиваются чисто написанные страницы, — сказал Фауст, — продолжение неизвестно; завтра я постараюсь привести в порядок связку писем и бумаг, которые показались мне более любопытными.
— Мне кажется, — заметил Виктор, — что у твоих искателей приключений большая претензия на оригинальность…
— Это одна из причуд века, — примолвил Вечеслав.
— И оттого, — возразил Виктор, — теперь нет ничего пошлее, как быть оригинальным. Какое внимание, какое участие может возбудить чудак, который хочет возвратить время прошедшее и давнопрошедшее, когда сокровища и труды погибали для удовлетворения ребяческого тщеславия, на постройку бесполезных зданий… теперь нет на это денег, и по самой простой причине — они употреблены на железные дороги.
— Так по твоему мнению, — отвечал Фауст, — египетские пирамиды, страсбургская колокольня, кельнский собор, флорентийский крещатик — все это произведение одного ребяческого тщеславия; твое утверждение, правда, не противоречит многим историкам нашего века, но, кажется, они, тщательно собирая так называемые
Виктор. Согласен, что такой оптический обман действительно существует для человека, — но все я не вижу причины обращаться на тот путь, который уже пройден, и вместе с Пиранези плакать о том, что уже прошло то время, когда деньги тратились на постройку гигантских и все-таки бесполезных зданий…
Фауст. Мне кажется, что в Пиранези плачет человеческое чувство о том, что оно потеряло, о том, что, может быть, составляло разгадку всех его внешних действий, что составляло украшение жизни, — о
Виктор. Признаюсь, если б страсбургскую колокольню вытянуть еще подлиннее — в рельсы железной дороги, то она для меня была бы еще лучшим украшением жизни; ибо что ни говори, а железные дороги, сверх своей практической пользы, имеют своего рода поэзию…
Фауст. Без сомнения; потому что человек, как я уже заметил однажды, никак не может отделаться от поэзии; она, как один из необходимых элементов, входит в каждое действие человека, без чего
Виктор. Квит на квит; я предпочитаю пользу с наименьшей пропорцией поэзии…
Фауст. Ты в этом случае похож на человека, который бы захотел застроить целый город домами по одному фасаду: кажется, ничего, а такой город навел бы тоску неодолимую. Да! железные дороги — дело важное и великое. Это одно из орудий, которое дано человеку для победы над природой; глубокий смысл скрыт в этом явлении, которое, по-видимому, разменялось на акции, на дебет и кредит; в этом стремлении уничтожить время и пространство — чувство человеческого достоинства и его превосходства над природою; в этом чувстве, может быть, воспоминание о его прежней силе и о прежней рабе его — природе… Но сохрани нас бог сосредоточить все умственные, нравственные и физические силы на одно материальное направление, как бы полезно оно ни было: будут ли то железные дороги, бумажные прядильни, сукновальни или ситцевые фабрики. Односторонность есть яд нынешних обществ и тайная причина всех жалоб, смут и недоумений; когда одна ветвь живет на счет целого дерева — дерево иссыхает.
Ростислав. Однако знаешь, что сказал Гегель, человек, которого ты уважаешь? «Боязливая заботливость о том, чтоб не быть односторонним, очень часто обнаруживает слабость, способную только к поверхностной многосторонности…»
Фауст. Несмотря на все мое уважение к Гегелю, я не могу не сознаться, что от темноты ли человеческого языка, от нашей ли неспособности вникать в таинственную связь умозаключений знаменитого германского мыслителя, но в его сочинениях встречаются часто на одной и той же странице места, которые, по-видимому, находятся в совершенном противоречии. Так в том же сочинении[18], перед теми строками, которые ты привел, Гегель говорит: «Только то можно назвать последовательным
Ночь четвертая*
На пыльной связке, лежавшей на столе, было написано:
Экономист
Фауст читал:
«Посылаю к вам, мм. гг., отрывки, найденные в бумагах одного молодого человека, недавно умершего, ибо, как кажется, он принадлежал к тем людям, которых вы сделали предметом своих наблюдений.
В жизни этого молодого человека не было ничего особенно замечательного; он родился с положительным, даже сухим умом — с умом, ожидающим действия за причинами; в разговорах он любил нападать на идеальность, на мечты воображения, на безотчетное чувство — и доказывал, что они одни — вина всех бедствий человечества. Вследствие своих мыслей, он обратил всю деятельность своего ума на науки положительные, вступил на службу по Министерству финансов, читал одних экономистов, от аббата Галияни* до Сэя,* боготворил Мальтуса и беспрестанно покрывал листы бумаги статистическими выкладками.
Скачок от холодных цифр к отрывкам, которые я к вам посылаю, для многих кажется удивительным; не постигают, каким образом такие странные, часто нелепые мечты могли вселиться в голову человека, по-видимому, столь рассудительного, равнодушного, столь далекого от всех порывов воображения.
Чтение этих отрывков и замеченная незадолго пред кончиною глубокая задумчивость в нашем экономисте заставили родных подозревать, что на него находили припадки сумасшествия, тем более что за день до кончины он был совершенно здоров и что скоропостижная смерть прервала жизнь его без всякой видимой причины. Соображая все эти обстоятельства с несколькими недосказанными словами, вырвавшимися у юноши в минуту последних страданий, медики сначала подумали, что несчастный сам лишил себя жизни; но по тщательном осмотре на нем не нашлось никаких признаков ни внутренней, ни наружной раны; при вскрытии трупа не оказалось никаких примет отравления: все части внутренностей его были в совершенном порядке, — и медики принуждены были признаться, что физическая причина смерти несчастного Б. была неизъяснима.
Вопреки мнению медиков и их искривленному битурию,* я уверен, что бедного Б. нельзя хоронить в крещеной земле; он точно самоубийца, по он убил свое тело ядом, которого и не подозревали медики, честь открытия которого принадлежит нашему XIX веку, — ядом, который олицетворил в себе все действия баснословной aqua tofana[20], который, согласно мнению алхимиков, убивает не вдруг, а действует чрез год, два, а иногда и чрез десять. Этому яду еще не приискано точного определенного названия; но это не мешает ему существовать, и доказательство тому — эти отрывки.
Не знаю, ошибаюсь ли я, но для меня эти отрывки объясняют многое. Мне кажется, они показывают, что логический ум несчастного Б., преследуя с жаром свои выкладки, нашел на конце своих силлогизмов нечто такое, что ускользает от цифр и уравнений, чего нельзя передать другим, что понимается одним инстинктом сердца и к чему нельзя отнести знаменитого присловья: что ясно понимается, то ясно и выражается.
Несчастный юноша был испуган своею находкою; она опровергала все расчеты положительного ума его и сама оставалась непонятною; обратившись на пройденную им дорогу, его строгая диалектика видела, что она ошиблась, — но ошибка ускользала от нее, и вся вселенная показалась несчастному опрокинутою, как человеку, который в телескоп, предназначенный для тел небесных, хочет рассмотреть мелкие тела земные. Это зрелище поразило несчастного; в эту минуту отчаяния в нем невольно развернулось чувство, существующее в каждом человеке, — чувство поэзии-утешительницы, и он передал бумаге те муки, которыми страдала душа его. Нет сомнения, что отрывки, им написанные, суть символическая история его собственных страданий; в этом уверяет меня хронологический порядок, в который я привел их, следуя некоторым приметам, по коим можно было определить, в какую эпоху жизни они были написаны, что согласно и с некоторыми воспоминаниями родственников Б. Он скрывал от всех эти отрывки, как скрывал свои страдания; его положительный ум боялся своих страданий, стыдился их, почитал их минутною слабостию; эта беспрестанная борьба истощала его силы медленно, но верно, хотя никто и не замечал, что под его ледяною наружностию развивался целый мир нестерпимых терзаний.
Я оставил эти отрывки без всяких поправок; я присоединил к ним только несколько дополнений, чтоб объяснить, каким образом они, по моему мнению, связаны один с другим.
Первый отрывок, которому я, чтоб не смешиваться в цифрах, дал название „Бригадира“, был, — как показывает самый почерк, — писан юношею вскоре после выхода из школы; он носит на себе печать ума молодого, внезапно встревоженного зрелищем света и в особенности того келейного, задушевного лицемерия, которое под личиной нравственных сентенций подтачивает все нравственные и общественные связи; это еще воспоминание о школьных темах в классе литературы. Но здесь уже видна тайная решительность; юноша не оставит в праздности деятельной души своей. С тех пор Б., как кажется, распростился с поэзиею; по крайней мере с тех пор, в продолжение восьми лет, в его бумагах нет ничего, кроме деловых бумаг, статистических таблиц и экономических выкладок. Видно также, что он в это время занимался физическими науками».
Бригадир
Жил, жил, и только что в газетах Осталось: «выехал в Ростов».
Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, — мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.
Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное — на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания…
Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими… мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро,* и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился — точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством…