Особые обстоятельства
Авенир Крашенинников
Рассказы и повести
Пермское книжное издательство
1978.
РАССКАЗЫ
Поэма о клятве
Печка-печурка… Малиновым жаром налиты бока, гудёт-свистит этот жар в трубе, языками веселыми пыхает в прорези дверцы. И живое тепло колеблет портянки, и становятся они лубяными, и пахнут подгорелой подвальной картошкой. А руки, широкие и тяжелые, будто лопаты, руки узкие и худые, мосластые, руки изработанные, измученные холодом, тянутся, тянутся к самому жару, и вот уже зашевелились вослед и крепкому слову, и молчаливой мысли. Еще маленько — и могут шомполом вынуть пороховой нагар из ствола автомата; еще немножко — и пуговку расстегнут на желтой от пота и стирок мужских гимнастерке; еще чуток — и нитку пошлют в ушко непослушной иголки. Ну, а ложку держать над парящим теплом котелка — это вовсе простая наука.
Костер-костерок… голубое, зеленое, рыжее пламя…
За спиною мороз трещит насквозь простуженной веткой, застывшего воздуха льдинки растирает в шершавых своих рукавицах, дышит за ворот подбитой рыбьим мехом шинели. А на обветренных лицах блики огня напряженно играют, и в повлажневших глазах рушатся малые села и городские дома рассыпаются прахом. Это поленья, угли память солдатскую будят. Наплывает волнами тепло, обнимает усталое тело, и тогда начинают мерцать издалека луговые костры босоногого детства, и заветный костер на лесной земляничной поляне, будто в вечности, отраженный в зрачках задумчивой лайки…
Но приказано было ночью перед атакой не зажигать огней, ждать в снеговых траншеях.
Небо с землей перед рассветом совпало, чтоб на него легкой и скорой была дорога павшему смертью храбрых. Спрятались звезды: одним снова слагать неизменные знаки на небе, падать другим на солдатские обелиски. Спрятались, ибо летучая, будто мгновение, красная вспыхнет звезда и осыплется искрами в души.
Тысяча душ разом в снегах запылает, тысяча страхов, что больно и тайно точили, в этом рывке нечеловеческой воли до времени канут. Скорбные брови жены, пепел ее волос поредевших, сына лицо с цыплячьим пушком на щеках; дочери губы, поспевшие для поцелуев верного парня, очи любимой, тихие, будто озера, очи, глядящие мудрой печалью, знанием первым, когда в животе колыхнется жизни теплый росточек, гибкий стан далекой невесты, шепот ее, обжигающий рот, груди ее, зрелой упругостью налитые, матушки взгляд прощальный из-под платка, дрожь морщинок в боренье одновременном скорби и благословляющей сына улыбки — все промелькнет с первым мучительным шагом. Тысячи связей, тысячи нитей порвутся с ревом, со стоном, беззвучно, чтобы опять сомкнуться или концом звенящим издалека ударить, незаживаемые раны вырезать в бьющемся сердце…
Так в предрассветной сини думали три солдата.
Думали розно — каждый был особливым, каждый когда-то вышел в свою дорогу. Одному кукушонок в дверце часов прокуковал начало. Ходики, дернув гирей, время сказали другому. Третьего акушерка шлепнула, чтоб залился перворожденным криком. И носил один усищи, прокуренные махрою, и было его лицо шадроватым от оспы, и руки его наждаками шершавыми, в неотмывной насечке пыли железной, в рукава не влезали. У второго в чертах еще не поблекли юности краски, лишь на висках, под глазами зрелость отметила тени, и отвердел подбородок, словно камень под ветром. Третий был вовсе мальчик с пухлыми губами, только в межбровье врубилась острым трезубцем складка да в глазах удивленье с ненавистью сошлось.
Думали одинаково, ибо не спросит пуля, сколько тебе от роду, кто тебя дома ждет. Ибо у печки вместе руки и спину грели, в пламя костра глядели и на троих по-братски ставили котелок. Ибо в атаку рядом шли под ливень смертный, и над ними всеми матерь-столица наша в благословении руки простерла. Ибо у всех единой родина-страдалица, родина-непокорница в каждой кровинке была.
Тихо судьба вставала на кривом порубежье бруствера ледяного, никому не грозя. Но осторожный шорох босоногой судьбы услышав, трое решили строго:
— Всякое может быть.
Каждый поклялся другому:
— Ежели так случится, что дойдет до победы только один из нас, — пусть за троих доработает, пусть за троих долюбит, пусть за троих допоет.
Шпалы, шпалы — по землям чужим, по своей по вешней земле. Это дни убегают назад, сосчитай их попробуй. И не скоро еще под горячим светилом, пробудившим зеленые травы на продавленной танком дороге, и листву и цветы на обугленных ветках деревьев, нет, не скоро еще оттает, застучит размеренно сердце.
Обелиском труба печная скорбит над могилой избы, над могилою малого мира, что в бревенчатых в лапу рубленных стенах когда-то начинался, творился и был, и в открытые окна глядел, и через прохладные сени выходил для большого работать. И российская церковь на взгорке к небу прибита гвоздями вражьих снарядов, и глазницы ее пустые все еще кровенеют ночами от неизбывной муки.
Улицы городов, которые издали мнятся детскими кубиками, разбиты, раскиданы кованым сапогом. Сломаны, как соломины, трубы заводов усопших, стены огнем оплавлены, вздыбились, ограждая чугунную пыль пустыря. И в этих руинах лопата, лом и кирка прокладывают начало, метят пути возвращения, руки, голые руки краеугольный камень, как в колыбель ребенка, бережно в прах кладут.
И у солдата в вагоне пальцы лихоманным плясом ходили. А лицо его шадроватое полымем горело от жажды — от жажды такой работы, которая осветляет, которая веселит: не в час привала, не пригоршней воды ключевой, не чаркой с устатку, а каждый и всякий день.
Поезд считал шпалу, считал стык на рельсе и трижды гудком окликивал кого-нибудь в наших лесах. И вот появился город, не ведавший птиц черных в своем высоком небе, глаголей, огненных вихрей на своих площадях. Но скулы его заострились, но в старых прудах плотинных от слез сиротских и вдовьих поднялась вода через край.
И стоял солдат посередине людского водоворота, ликующих глаз и криков, замерев, стоял. А солнечный лучик брызгал от желтых кружочков медалей, от красной и белой глазури начищенных орденов. А ветер, как будто внученок, в прокуренные махрою, в седые усы дышал.
И шли из людей к солдату, ногами земли не касаясь, родимые три человека: жена, сын и дочь. И брови жены смеялись, и пепел волос ее поредевший казался густой куделью, и ступала она молодушкой, как в давнее-давнее время, когда отцовы часы куковали в полуподвальной квартирке на окраине заводской. У сына раздвинулись плечи, крепкоствольной сделалась шея, и твердые скулы темнели… Таким вот видал когда-то в зеркале сам себя. Да только — картуз на ухо, усы по тогдашней манере — направо пальцем, налево, и топаешь к проходной… Бывало, дарил косынки, в кармане носил орехи, на каруселях катывал, провожал вдоль по улочке с робостью и наглецой…
Нет, все это после в памяти проглянуло и явилось. А может, и не терялось, а может быть, в самых глубинах всегда сокровенно жило. Там — великое было в малом, малое было в великом, как в жизни, переплелось.
И трижды он поклонился большим поясным поклоном семейству своему. И в дом, шатучий от пляса, охрипший от песен русских, которые до перешиба голоса выплескивает душа, вошел по ступеням лестницы, подбоем сапог поцокивая, по железным ступеням, стертым посередине ботинками рабочими, ступавшими тяжело.
Здравствуй, родимый дом!
Дом ли ты мой домище, в три парадных подъезда, с примусами, с патефонами, в тысячи голосов! Ранней зарею будничною сотни дверей распахивал, и шевелилась улица — в одну сторону вся. На низеньких скамеечках старенькие старушки грелись под летним солнцем, спицы перебирали, сторожили внучат. Внучата копались в песочнике, мудро и доверчиво строили города. В тех городах бессмертных мамы баюкали дочек, зайцы, волки и мишки к доктору Айболиту, плача от боли, шли. Там шумели примусы, там патефоны пели и шевелилась улица — в одну сторону вся. Там непридуманным вечером шагали, как по настоящей улице, отцы к себе домой… Дом ли мой домище, дом ли мой — квартира, здравствуй!..
И сел за стол. Был стол уставлен богато самыми лучшими яствами, самым сладким вином: хлебом черным с мякинкой, картошкой, на водичке поджаренной, капусткой, водичкою сдобренной, да кашею-заварухою, в которой ложка плывет. А он из мешка солдатского, семи потами дубленного, достал фронтовую тушенку, буханку ржаного хлеба, землею нашей рожденного, поставил, как водится, бутылку на стол.
Думал спросить, как водится:
— Ну, как вы тут без меня?
Не спросил. Да чего и спрашивать! На стеклах тени от бумажных крестов, за окошком длинною вереницею в черном, вдовицы стоят…
Выпил солдат самую первую стопку, ни с сыном, ни с женою не чокаясь, каплю с усов сжевал. Выпил вторую, ненаглядных своих окликнул по имени-отчеству, захорошел и в губы жену поцеловал. Третью выпил — беседовать начал с сыном и дочерью, палец кверху подняв.
Вспомнилось, как расправил правый ус да левый, ждать велел невесте, кинулся строй догонять. Был картуз на ухе, бомба лежала в кармане, а на плече — винтовочка, а глаза-то на знамени, что впереди дорогу красным чертило крылом…
А навстречу — казачьё! Кони — в струну, шашки — оскалами, погоны и брови — углами: с визгом, с плачем понеслось на нас времечко, проклятое отцами и дедами. Тачанки рассыпало веером, свинцом да сталью вжарило по нашим картузам. «Ура-а!» — кричало. И мы кричали: «Ура-а!». И как две «уры» схлестнулись, ударили грудь во грудь, какое из них осилит, попробуй-ка угадай. Осилило большевистское, взяло рабоче-крестьянское — земля и заводы наши с нами кричали: «Ура!».. Так вот мы откуда начали землю свою защищать.
Тихим поклоном кланяясь времени ушедшему, стал за столом призадремывать мирным сном солдат.
Вот гудок помычал: спросонья опробовал зык и, почуяв опору и крепость, весеннему утру запел побудку. И проснулся солдат, будто чистой водою омыт, из белой постели восстал. Видит: в выцветшем платье, в глухой косынке жена; сын в его кепке промасленной, в его пиджаке порыжелом; дочка в старенькой кофте — у зеркала прячет волосы под берет. И какой-то знакомый до щеми в комнате запах. Нет, не так они пахли, осколки в кипящем снегу, и железо, горящее, словно дрова, и натруженный ствол автомата — не так они пахли. Этот запах завода, этот запах металла, прогретого бегом резца и глубинными токами доброй работы, вдруг наполнил всю душу солдата, до самого горла поднялся.
А над городом вешним вполнеба светила заря-заряница, и в плотинных прудах вода помаленьку светлела. И стоял солдат посредине рабочего люда, озаренный лучами восхода. И увидел солдат свой давнишний «дип», свой станок — в паутинках усталости, в желтизне изнурения, и услышал:
«Товарищ, наконец-то тебя я дождался. Помнишь, пели ремни, стружка радугою витою весело так вызванивала? А потом ты обиходил меня мягкой ветошкой, подержал ладонь на плече моем и ушел… Ребятишки, подставив деревянные ящики, поднимались ко мне. Женщины плакались мне тайком. И трясся я от боли их, от усталости их. Я всего лишь стальной, а много ли выдюжит сталь? И пора мне на отдых скоро, и другой заменит меня. Ты ж запомни: никто, не проживши с твое, никто, не любивши с твое, все, что ты не доделал, не доделает за тебя…»
И какой-то сосновый бор выстроил перед солдатом стволы, и какая-то женщина молодая девочку за руку привела, и какое-то поле в золотистых ворсинках стерни просторно легло, и с надеждою старая мать глядела в осеннюю дымку дороги. И мгновенная вспыхнула в небе рассветном звезда…
И под голос гудка, заревому поющий небу, тихо женщина сыну и дочери проговорила:
— Мне приснилось, будто вернулся отец.
Бор сосновый в полуденном зное стоял, подымая стволы к самой макушке лета. Под ногами хрустело, пружинило, и ладони слышали, как благодатные соки шли по тайным путям от корней до самого неба, где на шапке лохматой кроны облако свило гнездо. И на тонкой загаром облупленной коже сосны каплей меда насквозь живица мерцала. Будто сизую дробь-картечь изумленный охотник рассыпал — на столетних своих корешках, на листочках лежала черника.
Торжество тишины оглушало, и солдат, сосновый ствол погладив, отступил и зажал ладонями уши. И когда он ладони отнял, где-то дятел трижды простукал, и бор протяжно вздохнул и промолвил протяжно:
— Здра-авству-уй.
Здравствуй, лес! По тебе в малолетстве и в зрелости, по тебе в увядании лет все тоска на душе, как по батюшке-матушке. И в крутом напряжении дней шорох трав и зверюшек твоих, запахи, краски твои проступают из темени, озаряют, врачуют…
Здравствуй, гриб-боровик с птичьей лапкой хвоинок на бархате шляпки! Здравствуй, поляна внезапная в земляничном настое, в угольках негорячих ягодных. Ну, а там, там березы сияют и мечут на светлые травы кипень солнечных пятен… Короставника вспышки лиловые, пижмы — дикой рябинки трепет, в притененных протяжинах таволги дух дурманный… Перья птицы линялой… Горихвостка на тонком прутке… Эй, зайчата, неумехи длинноногие, кособоко шмыгнувшие в куст, эй, птенцы, в мир порхнувшие из гнезда, не пугайтесь!
Брат с сестренкой, иван-да-марья, вы не брат и сестренка, вы муж и жена неразлучные!.. Одолень-трава на заглохшем пруду, уж не ты ли мне помогла возвратиться?..
Вон в цветах неказистых деловито копаются пчелы. Вы откуда летели, трудяги, за целебным и сладким взятком? Не из дальнего ли села, что по берегу синей реки порасставило избы сосновые? Петушиные оры и трубные взмыки коров по утрам июль-сенозарник славили. И туманы над лодками пенились, приникали к зернистому яру, оставляли на гальке сырые одежды. Там, у самого среза обрыва, стоял бревенчатый дом с палисадником в белой сирени.
И туда неторная тропка, знакомая лишь одному, быстро-быстро бежит в полутемень елового бора. И солдат поправляет вещмешка огрузшую лямку, на затылок пилотку сбивает и торопится вслед за тропкой, раздвигая еловые колкие лапы, смывая с лица паутину. Скоро будет избушка. В сенках сбруя, седло потертое, пропахшее старой кожей и конским потом. А внутри чугунная печка, скобленая лавка у стола, ошкуренного рубанком, — временное пристанище после разъездов по лесу…
Вдруг распался на части бор, и пустыня легла к ногам. Не пустыня — а поле сечи. Пни в морщинах колец годовых, залитые желтой слезой. Курганы веток иссохших в зарубинах топоров, и, подобное черным костям, по краю щепье слежалось. И лезут, ползут бурьяны, стараясь упрятать поглубже беды жестокой следы.
Потемнело в глазах у солдата. Он стоял, точно у самой бездны, и видел, как обелиском труба печная скорбила над могилой избы, как в руинах улицы городской лопата, лом и кирка прокладывали начало, пути возвращения метили… Он стоял — в чертах его еще не поблекли юности краски, лишь на висках, под глазами зрелость отметила тени и отвердел подбородок, словно камень под ветром. И услышал: мертвые ветки ему зашуршали:
«Пули сюда не летали деревья клевать. Грохот грозы, не пушек, встряхивал наши иглы. Но все равно война повалила богатырей столетних, но все равно война погубила песни лесные. Ты нас в огне благодатном сожги и наш пепел развей, как сеятель зерна по пашне. Маленьких елушек выстрой ряды озорные, чтобы мутовками к небу они стояли, чтоб изумрудный мох, родниковый почуявши воздух, мягким ковром под ногами простерся».
— Вы погодите, — солдат ответил, — только жену обниму, только на сильных руках побаюкаю дочку, сделаю все как надо.
«Поторопися, служивый: дерево бросить на землю — дело минуты, вырастить дерево — жизнь положить».
Вытер солдат со лба росу телесную, скинул мешок. А по завалям бурым мчится к нему серый волчище, набок язык, уши прижаты. Взвился, кинулся прямо на плечи с радостным визгом. Это не волк, это лайка, что у костра когда-то рядом сидела… Пес ты мой, старый дружище, что же ты сделался серым? Или пепел пожаров лесных тебя пообсыпал, или прошедшие годы? Тянет за гимнастерку, щерится то ли в улыбке, то ли от боли.
Ну-ка, давай присядем, ну-ка, давай покурим. Что-то хожалые ноги вдруг да устали, мутно перед глазами, будто туман осенний из оврагов наплыл.
— Что ж, покури, человече, — лайка ответила и положила морду на лапы. — Вспомни, тебе не снилось, что жить хотел за другого?
Или это деревянный кукушонок выскочил из часов, на стене висящих? Или это ходики застучали в избе лесника? Что там — на парте школьной листок тетрадки шершавый, в студенческом общежитии прокуренный коридор? Чьи это жизни, и почему все это памятно видится? Но будто бы кто-то третий из пекла выполз, руками голыми вцепляясь в жгучий черный снег.
И от махорки странный запах. Это запах завода, это запах металла, прогретого бегом резца и глубинными токами доброй работы. Это запах осеннего поля в золотистых ворсинках стерни…
— Не обманывай вырубку эту, — лайка сказала. — Ты мой хозяин, но ты уже нами оплакан. И хозяйки мои, маленькая и большая, по тропинке сюда придут, только время настанет. Их не надо надеждою маять, коли дальше тебе идти, человече.
И лизнула она солдату правую руку, и печально вздохнула, и побежала, опустив поседевшую морду к давним-давним чьим-то следам.
Не мальчишкой с пухлыми губами выскочил из-кузова трехтонки. Не было в глазах удивления, прежнего, горького по-детски. Был его взгляд суровым и твердым, как у зрелого человека, что многое выстрадал и увидел, многое понял. И в межбровье острым трезубцем врезалась складка.
О чем-то думала осень. Червонный лист роняли без ветра молодые клены, паутинки матово светились в воздухе, пропахшем вениками сухими, в копытных вмятинах, на травах пожухлых. Дальние дали светились прозрачно; этот свет отражался в медной стерне на поле, в медных зародах соломы, в фиолетовой влажной земле. Как хорошо дышалось, полной грудью дышалось, а солнечный лучик брызгал от желтых кружочков медали, от красной и белой глазури начищенных орденов.
Здравствуй, земля родная, здравствуй, земля-кормилица! Тихо ты отдыхаешь от непомерных трудов. Шел я к тебе сначала истерзанными, поруганными, кровью людской пропитанными шляхом, проселком, полем, лесом и огородом — шел. Шел на восход на скорбный, шел на закатные сполохи, верных друзей теряя, болью и гневом палим. Ехал опять к восходу, к ясной заре рассветной, слушал говор колес. Видел: труба печная скорбит над могилой избы, и российская церковь над взгорком висит, как в распятии, к небу прибита гвоздями вражьих снарядов, и сломаны, как соломины, трубы заводов усопших; и всюду руки, сильные руки наши краеугольный камень, как в колыбель ребенка, бережно так кладут. И клялся я жить за каждого, кто не вернется домой. Ты уж прости, родимая, что не сумел я такого, что не выдержал клятвы, что, миновав две жизни, снова пришел в свою. Ты уж прости, что радость душу мою шатает, криком охриплым рвется из потаенных недр.
Пал солдат на колени, вжался лицом в сырую горько-соленую землю, шибко маяться стал.
— Слушай, — земля сказала, — ты погоди, не майся, ты подымись, служивый, я не виню тебя. Ты подымись, утрися да ступай скорее: матушка проглядела все глаза свои; невестушка ждет не дождется, не слушая ни наветов, ни вдовьих состраданий, ни шепота женихов. Поди, поклонись им в ноги, поди, оглядись пошире и после поймешь, какая клятва твоя была…
Над молодыми кленами листок пролетел возвышенно и раннею сделался звездочкой на задумчивом небе. Ветер, в овраге рожденный, по дороге помчался, но не успел солдата до самой деревни нагнать.
Деревня ты деревянная, соседство мое выручальное, босопятое детство мое. На звере, давно приученном к оглобле да хомуту, сидел я маленькой блошкою, ногами вцепившись намертво в жилистые бока. А речка была, как млечная, и конские губы мягкие хлебали из тихой воды вечерние соцветья звезд. И гулко стучали ботала, переглушая кузнечиков, перебивая пописки, пальбу ночного костра… В железном седле прицепа сидел я в пыли отплужной, лишь зубы одни блестели на кирпичном лице. И зерна в межи струились золотой канителью, и жизнь зарождалась сызнова, и снова метель мела. И старый учитель глобусом вертел, как хотел, и где-то на этом шарике, на шкуре медведя, развернутой между меридианами, деревня его была…
В избах еще сумерничали, и только одно окошко все светилось навстречу, будто в лучах зари. Скрипнули двери знакомо, вышла в тот час на крылечко в белом платочке мать. Этот платок не сымешь даже усталой ночью, в этом платке и в праздник будешь смеяться и плакать на самом почетном месте за большим столом.
Праздник прошел по избам, добрых людей созывая с водочкой да закуской — что у кого найдется для поминания молчаливого, для веселья с песнями, с сокрушением половиц.
Шли старики степенные, отстрадовавшие дедушки наши русские, у которых морщина каждая — прошедших бед отметина. Шли солдатушки: две руки на двоих, две ноги на двоих. Шли вдовицы, которым песнями нашими российскими долго еще горевать. Девушки шли, и румянец пробился на щеках, зацелованных стужами да непогодами, с робкой надеждою шли. И была среди них счастливая, самая наисчастливая, и в веселую полночь прошептала солдату обжигающим ртом:
— Я рожу тебе сына, сына-богатыря.
Сено пахло медовыми росами, соками полудня июньского, пахло парным молоком.
И когда пробило время, вышел солдат из дому, вспоминая, что ему говорила земля. То бы слово цех ему вымолвил, то бы слово лес ему высказал, если б к ним он живой пришел:
— Жизнь одна человеку дадена, только так проживи ее, парень, — за себя и за тех, которых косая в темень вечную унесла, обломай врагам хребтину, доработай, допой, долюби.
Огляделся солдат пошире и ответил станку, что в цехе с ним попутно поговорил, и ответил старой лайке, и родному ответил полю:
— Будет сын у меня расти.
Виолончель
Матушка притулилась к печке, закрыла глаза, обронила с колен узелок. Печка была круглой, в черной железной кожуре, от нее тянуло холодом; выпуклую чугунную дверцу топки законопатила белесая пыль. Махонькая комнатушка полустанка, затоптанная, заплеванная, теперь была пустой, словно люди, что забивали ее вчерашним утром, снялись одновременно. Только в углу, спиною к свету, сидел мужик в залосненной шапке с подвязанными наушниками и звучно чавкал. Он обжирался уже давно, и куски хлеба с лоскутьями сала, иногда мелькавшие в замаранных пальцах, и запах чеснока меня изводили. Я старался не дышать, не глядеть старался, но видел даже хрящеватые уши, которые тоже вроде бы жевали.
Узелок мягко шлепнулся, я подобрал его, матушка не пошевелилась. Губы у нее были обиженные, рыжеватые брови подрагивали: вот-вот заплачет. Сколько раз она развязывала узелок то перед чьим-нибудь крыльцом, то на столе, голом или в клеенке, и раскидывала скатерть. За войну променяла все, что накопилось доброго, сохранила только эту скатерть — в девушках еще расшивала ее теплыми диковинными птицами. Горестно вздыхали колхозницы: мол, и сами не знаем, как хотя бы до первой крапивы дотянуть, а иные лаялись всячески обидными словами. Особенно лютовала костлявая старуха — батогом замахнулась на матушку. Я выхватил его, хотел каргу прибить, матушка оттащила меня: «Всем нынче плохо — измучился народ».
Меня знобило, во рту было сухо, противно, будто сосал железяку. Мы побрели к околице по разъезженной дороге, прихваченной к вечеру хрустким морозцем. Уж скоро год, как война закончилась, памятны были разговоры в ту весну, что теперь заживем, теперь наверстаем. Однако голод стал еще свирепее. То ли надежды людей на внезапное чудо иссякли, то ли мы, пацанва, повырастали и научились замечать и сопоставлять житейские неурядицы, но бесхлебье, усталость, недоумение — все это стало влиять и на нас…
Я поскальзывался в своих истертых калошах, надетых на стеганки, а матушка шла себе, словно не замечая дороги. Как хотелось мне хоть чем-то утешить матушку, ну сказать бы, что и так прожить можно, и все же не сумел бы: думалось о Павлике и Милке, которые ждали дома.
Снега не светились, пригашенные оттепелями, за несколько шагов от дороги ни зги не было видно. Где-то справа таился лес: мы опасались его утром. Я поравнялся с матушкой и впервые заметил, что она всего-навсего мне до плеча, как до плеча была отцу. А я ведь привык смотреть на нее снизу вверх, я не знал тогда, что это остается в детях на всю жизнь, лишь почувствовал себя сильным и совсем перестал бояться.
Так миновали мы восемь километров и вернулись на полустанок. Я мигом заснул на корточках у печки, а когда пробудился, матушка обронила узелок и стала отдыхать. Утро горело в два окошка, раннее утро с предвешним солнцем, до поезда было уже около часа, и если бы не этот жующий мужик, я хорошо дотерпел бы до города. Но мужик объелся, рыгать начал протяжно, и я пошел с узелком наружу. Матушка тут же очнулась, потерла кулаком глаза и догнала меня.
Прошел поезд из города, на снегу у рельсов стоял солдат с котомкой, в зимней шапке, сбитой набекрень.
— Красота какая, — сказал он обрадованно, — какая красотища!