— Какая? Госпожа Зейнаб! Разве может быть другая?
— И она здорова,— я представил себе, что сказала бы госпожа Зейнаб, если бы услышала, как ее обзывают Курицей, и невольно прыснул. Кроме того, мне было странно узнать, что мой дед, по пять раз в день совершавший намаз — молитву с омовением, оказывается, когда-то пил вино! С христианином! А теперь он даже не заехал в монастырь, разбил шатер на поляне! А если недуг Сельви — наказание за его юношеское нечестие? Но тут ход моих мыслей прервался, мы вошли в ворота.
Отец передал монаху письмо деда. Затем обговорили условия моего учения. Мне очень хотелось почаще встречаться с Панайотисом, и я обрадовался, узнав, что буду ездить в монастырь.
— Но и я требую соблюдения одного условия,— строго сказал мой отец. — Ты, господин Анастасиос, не должен отвращать моего сына от правой веры, не должен соблазнять его.
— Я не собираюсь делать это,— ответил монах, — Я буду учить вашего сына по мирским книгам.
Отец согласился.
На стенах монастырской приемной я увидел несколько изображений христианских святых, греки зовут их «иконами» или «образами». Отец и Хасан тоже обратили на них внимание. Наш упрямец Хасан, верный своей привычке высказывать собственные оригинальные мысли, не думая о том, не обидит ли это собеседника, сказал монаху:
— Краски совсем свежие! Эти изображения написаны совсем недавно. Но ведь они не дают никакого представления о том, как изменилась жизнь на этой земле, ничего не говорят о нас, например,— Хасан повел рукой, указывая на себя и на моего отца; я стоял поодаль и потому не попал в очерченный рукой моего брата невидимый круг, — А ведь жизнь этой земли немыслима без нас, мы создаем ее заново, ее и ее людей! Разве не так?
— Образа пишутся по определенному канону,— спокойно ответил отец Анастасиос, — Нарушать этот канон нельзя. Образа пишутся не для того, чтобы отразить живую жизнь, но для того, чтобы передать людям хотя бы тень божественной благости! Изображения, отражающие жизнь, совсем иные. Я видел такие в земле франков. В болгарском селении Бояна я также видел прекрасные изображения людей, но это не иконы, это другое. А, впрочем, сейчас я вам кое-что покажу.
Он отворил створчатую дверцу маленького деревянного шкафа и вынул еще одну икону — совсем небольшую. Он повернул ее к нам. Панайотиса он куда-то услал, и мне было немного грустно.
— Вот, посмотрите!
На доске была изображена совсем юная девушка. Одетая в тяжелое алое платье, подчеркивавшее хрупкость ее фигуры, девушка сидела на широком троне. Фон был темный, тревожный. На этом фоне платье девушки и ее лицо выделялись как-то тепло, нежно и тоже тревожно. Я посмотрел. Это была Сельви! Она была старше, чем в жизни, будто неведомый художник хотел представить себе, какой она станет, войдя в пору девического расцвета.
— Человек, изобразивший эту девушку, считает изображение иконой святой Параскевы, но мне так не кажется. В этом изображении художник не стремится смиренно раствориться в каноне, но хочет показать именно себя, похвалиться своей любовью!
— И все же это прекрасное изображение! — заметил отец. — Кто же художник? Он жив?
— Это работа послушника Панайотиса. Ему четырнадцать лет. Да вы видели его. Парнишка с флейтой.
— А! — отец улыбнулся. — Юный Омир! Кажется, с ним подружился мой сын.
Я покраснел. Но меня поразило такое совпадение — и в сознании отца внешний вид Панайотиса соотнесся с представлением об Омире!
— Они будут вместе учиться у меня,— сказал монах. — Но я надеюсь,— он с усмешкой пригладил бороду, — молодой господин Чамил не станет пытаться обращать моего послушника в свою правую веру?
— Это условие будет строго соблюдаться,— серьезно ответил отец.
Когда я увидел деревянную доску с портретом девушки, я чуть было не воскликнул: «Сельви!» Но сдержался. Потому что мгновенно вспомнил свою беседу с дедом и Сельви о поездке в монастырь. Панайотис, конечно, видел ее! Возможно, как раз когда дед разбил шатер на поляне, во время поездки за город! Значит, Сельви и есть... Это ее он любит! Я вспомнил, как она смутилась и уверяла, будто не помнит о поездке, о монастыре. Я даже обрадовался — стало быть, ее болезнь не зашла еще так далеко, то была не потеря памяти, но влюбленность. Я понимал Сельви. Она сказала, что не помнит, потому что не хотела говорить и слышать, как говорят другие о том месте, где она увидела того, которого полюбила! Я почему-то не сомневался, что они еще не сказали друг другу ни слова. На эту мысль меня натолкнуло изображение Сельви, сделанное Панайотисом. Такой можно изобразить ту, которой поклоняешься издали, только издали, не зная ее и предаваясь мечтам о ней.
Значит, они полюбили друг друга. На миг мне стало легко: Сельви любит другого, я не предал, не оставил ее, и как прекрасно, что этот другой — такой славный, умный и добрый, и будет моим другом! Я немного обеспокоился — а что будет, когда Панайотис узнает о болезни Сельви? Но мне почему-то показалось, что это не остановит его. И в то же время какая-то легкая печаль угнездилась в моем сердце, я чувствовал себя покинутым, но, говоря откровенно, эта легкая печаль была мне даже приятна. Я самым искренним образом захотел помочь влюбленным. Я уже представлял себя в самопожертвенной роли посредника, и это тоже было мне приятно.
Сначала я боялся, что отец и Хасан узнают Сельви в изображенной девушке. Но они оба не так уж часто видели ее, и обычно видели мельком. Разговор продолжился. Вскоре я заметил, что брат притих, почти ничего не говорит и то и дело смотрит на икону святой Параскевы с какой-то мрачной сосредоточенностью. Это было странно. Но тогда я не придал этому особого значения.
Отец стал расспрашивать старого монаха о Панайотисе.
— Родители этого юноши — болгары из Харман Кая. Отца его звали Мануил, по прозванию Кесе — «безбородый», ибо он всегда брил бороду, оставляя на лице только висячие длинные усы. Когда Эскишехирский бей отказался подчиниться султану Орхану, Кесе Мануил взял сторону Эскишехирского бея, потому, конечно, что надеялся выгадать на ссоре бея с султаном. В битве Кесе Мануил был взят в плен. Но султан сказал, что сердце не дает ему казнить такого храбреца, простил его и отпустил. Кесе Мануил сделался верным слугой султана, но веры не менял. Умер Кесе Мануил от оспы в селении Итбурну. Он оставил своей вдове вот этого мальчика и довольно богатое имущество, а также землю. Госпожа Анна, его вдова, хотела все пожертвовать нашему монастырю, но я удержал ее от этого опрометчивого поступка. Она пожертвовала лишь часть имущества, а также сделала вклад в женский монастырь святой Параскевы, куда удалилась сама. Она считала своего супруга грешником и отдала сына нам, надеясь, что он в конце концов решит принять постриг; но пока я таких склонностей за ним не замечаю. Я и не думаю, что его отец был настолько уж грешен! Не настолько, чтобы сын всю жизнь замаливал его грехи! Бедная госпожа Анна, она была добра и благочестива, но и ее уже нет в живых. Я как умею, управляю имуществом сироты, и надеюсь, когда он закончит свое учение в монастыре, то сможет жить безбедно в поместье покойного своего отца.
— Мой сын говорит, что этот Панайотис — умный и добрый юноша! Он не ошибся? — спросил отец.
— Нет, он не ошибся нисколько! — засмеялся монах. — Думаю, многие добрые люди захотят в будущем иметь такого друга, как Панайотис!
Я смутился и отвернул голову. И тут заметил, что Хасан осторожно и с каким-то странным смущением, обычно ему не свойственным, чуть подался вперед, сидя на скамье, и коснулся кончиком указательного пальца нежной щеки девушки, изображенной на иконе.
5. Любовь
Отец Анастасиос выполнил свое обещание и учил меня франкским наречиям по мирским книгам. Новый чудесный мир раскрылся передо мной. Я скоро заметил, что книги франков походят на стихи и повествования арабов и персов. В чудесных историях о принцессах и рыцарях я находил много общего с поэмами о Тахире и Зухре, о Лейле и Меджнуне, о прекрасном Юсуфе и гибнущей от страсти Зулейхе. Я сказал об этом своему учителю.
— У тебя острый ум,— похвалил он меня,— Да, франкские книжники многое взяли у арабов, персов, иудеев и древних эллинов. Но все же остались собою, не утратили своих собственных черт.
Мы с Панайотисом жили погруженные в мир чудесных приключений, порою непристойных, порою трагических. История Тнугдала, воочию видевшего подземное царство, милые повествования о девушке на муле, о нежной любви Окассена и Николетты, похождения хитрого лиса Ренара — все так нравилось нам. Отец Анастасиос рассказывал нам о столицах франкских государств, о больших городах — Париже, Флоренции, Риме, Толедо. Он много повидал на своем веку. Он рассказывал, как учился в университетах Парижа и Болоньи. Студенты живут бедно, но весело. Однажды воспоминания так разгорячили доброго старика, что он, оглянувшись на дверь своей кельи, заговорщицки подмигнув, сказал нам:
— Вот погодите, я сейчас кое-что вам покажу!
С этими словами он вынул из ниши в стене, где хранил свои книги, одну старинную с плотными пергаментными страницами.
— Вот! Это «Кармина Бурана».
В этой книге были собраны веселые песни, сочиненные франкскими студентами на латыни. Мы, Панайотис и я, листали страницы, краснели, прыскали, закусывали губу и, честно говоря, завидовали франкским студентам — они были такими свободными, к их услугам всегда находились искусные в своем ремесле блудницы (если быть совсем уж честным, это вызывало особенную нашу зависть), а мы... Ладно еще Панайотис, он сирота, и отец Анастасиос, его опекун, не станет его так уж стеснять. Но я! Куча родственников следит за каждым моим шагом и, когда придет время, они и женят меня и будут направлять в жизни, и будут пользоваться моими услугами улема, а я, должно быть, стану улемом — ученым толкователем Корана. Целые дни буду проводить в мечети, а дома — жена, дети, все те же родственники — что за скука будет! Нет, надо хорошенько изучить франкские наречия. Вдруг это позволит мне сделаться посольским переводчиком?
Отец Анастасиос взял из рук Панайотиса книгу, раскрыл, и запел приятным, немного дребезжащим голосом:
От звуков этого старческого голоса, от этих простых и правдивых слов мне сделалось грустно, защипало в глазах.
— Я хотел было тебе сказать, Чамил,— отец Анастасиос взял меня за руку своими сухими пальцами, — я хотел было сказать тебе, что не следует быть таким чувствительным! Но внезапно подумал, а чем это дурно — быть чувствительным, сохранять способность проливать слезы над нежными и грустными стихами... И вот я говорю тебе: оставайся таким, каков ты сейчас, мальчик мой!
В одну из книг отца Анастасиоса мы с Панайотисом просто были влюблены. Эту книгу написал флорентиец Джованни Боккаччо, называлась она «Декамерон» — «Десятидневник». Мы с моим другом просто поселились на ее страницах! Каждый из нас представлял себя любовником юной Катерины, которая засыпает на балконе, нагая, в его объятиях, лаская своими девичьими пальчиками его обнаженный член. А на другой день мы уже были настроены возвышенно и серьезно и восхищались кротостью и терпением красавицы Гризельды. Но скоро я заметил, в чем разница между мной и моим другом — я готов был с головой, что называется, погрузиться в книги и жить в их мире, не особенно нуждаясь в мире реальной жизни с ее печалями, глупостями и радостями. Панайотис же был привязан именно к этой реальной жизни, хотел жить, существовать в ней и во имя ее. Возможно, именно поэтому из него не вышло ни иконописца, ни музыканта; он никогда не умел всем своим существом погрузиться в мир вымысла. Но, может быть, он в чем-то был прав?
Какое-то чутье подсказало мне, что не следует заводить с Панайотисом разговор о его любви, он переживал еще ту фазу влюбленности, когда есть одна лишь потребность, одно желание — глубоко затаить свои чувства, лелеять и беречь их в своей душе, ни с кем не делясь, никому не открываясь.
Но мне все же хотелось завести такой разговор. Я мечтал быть деятельным помощником влюбленных, столь близких моему сердцу. Я давно не видел Сельви, потому что выполнял свое обещание и не бывал в доме деда Абдуррахмана, но я знал от матери, что Сельви гораздо лучше, припадки стали намного реже, и родители не теряют надежды на то, что их дочь совершенно поправится. Меня это радовало несказанно. Я думал о том, что я окажу неоценимую услугу моей Сельви; быть может, помогу ей соединиться с возлюбленным, и тем самым заглажу свою вину перед ней, ибо, несмотря ни на что, я все еще чувствовал себя виновным.
И вот случайно нашелся повод заговорить с Панайотисом о его чувствах. Ко мне вдруг обратился доверенный слуга Хасана с несколько странной просьбой.
— Господин Чамил, я слышал от моего господина Хасана, что вы бываете в монастыре архангела Михаила...
— Да, бываю,— подтвердил я, ожидая дальнейших вопросов и не догадываясь, о чем пойдет речь.
— У меня есть одна приятельница, гречанка. Все мы ведь не чужды слабостей! Господин Хасан рассказывал, что видел в монастыре одну красивую икону с изображением девушки, нарисованную молодым тамошним послушником. Не помню уж, как называется эта языческая доска, но вы, должно быть, и сами ее отыщете. Не согласился бы этот послушник списать с нее копию, за плату, конечно; охота мне сделать подарок моей приятельнице; так не согласился бы? И, зная вашу доброту...
Я подумал, что Панайотису будет приятно и получить деньги, которыми он сможет распорядиться по своему усмотрению; и то, что на его икону будут молиться.
— Что ж,— я сделал вид, будто хмурюсь,— дурно, конечно, что ты не склоняешь свою подругу к правой вере, но сам же и даришь ей изображения языческих идолов! Но что поделаешь — человек и вправду подвержен слабостям. Я постараюсь выполнить твою просьбу.
Я рассказал Панайотису о просьбе слуги, и мой друг с удовольствием согласился и принялся за работу. Скоро икона была готова. Слуга пришел на условленное место, мы передали ему икону, а он нам — деньги. В скором времени Панайотис сказал мне, что слуга Хасана передал ему приглашение от женщины, которой подарил икону: эта, де, женщина хочет сама отблагодарить художника за прекрасную работу.
— Но я сказал, что без тебя никуда не пойду! — Панайотис посмотрел на меня.
— Но ты можешь пойти и без меня, — я был тронут, но мне не очень-то хотелось идти в незнакомый дом.
— Ты не хочешь? — спросил Панайотис, и лицо его приобрело немного ребячески-обиженное выражение.
— Я не знаю, зачем... — я смутился и не договорил, — Ты знаешь, мне кажется, я чего-то не понимаю, объясни мне.
— Хорошо!— он решился. — Мы ведь уже взрослые. А я слыхал, что любви, то есть телесной любви, следует учиться. Помнишь историю Дафниса и Хлои; мы читали; ведь прежде, чем сделаться супругом любимой Хлои, Дафнис вступил в телесную близость с одной опытной женщиной, которая научила его любви, просветила его...
— Я помню. Но в наших книгах; я имею в виду, не сердись, книги, написанные людьми правой веры, любовь не такова. Разве Меджнун учился любви у продажных опытных женщин? Нет!
— Но ведь тогда есть риск, что в будущем разочаруешь своей неумелостью истинную свою возлюбленную! — воскликнул Панайотис. — А если говорить о ваших книгах, разве не имел Тахир двух жен?
— Но обеим он был супругом, обе были честные девушки!
— Ох, Нами! Ну разве мы...
— Я все понимаю,— прервал его я. — И мне этого хотелось. Но откуда ты знаешь, что эта гречанка — доступная женщина? И потом, ведь у нее уже есть друг — слуга моего брата!
— Ну вспомни истории о блудницах из «Декамерона»! Никакого значения этот ее друг не имеет! И приглашает она нас не случайно, не просто так!
— Меня не приглашает!
— Этот слуга твоего брата просто, я думаю, постеснялся передать приглашение и для тебя; боится, что ему за это достанется от твоих родителей! Но как родители узнают? Ничего они не узнают!
Короче, я согласился идти к пресловутой гречанке вместе с моим другом. Это приключение очень занимало нас. Я немного, впрочем, сердился на Панайотиса; сам не знаю, почему; я понимал, что, говоря об истинной возлюбленной, которую он боится в будущем разочаровать, он думает о Сельви! Но, в конце концов, я ведь и сам желаю, чтобы они соединились в будущем супружескими узами. Думал я и о себе — возможно, и я впервые познаю телесную близость с женщиной. Может быть, Панайотис прав, и действительно следует начинать с опытных женщин...
В назначенный день мы отправились на рынок, нашли лавку ювелира и начали тратить деньги, полученные Панайотисом за копию иконы. Накупили дешевых украшений. Мне показалось, что и сам старый иудей, и его молодой красногубый помощник, и даже слуга-негр, все догадываются, что мы покупаем украшения для подарка продажным женщинам, и поглядывают на нас как-то иронически. Я напустил на себя гордый вид, предоставил моему приятелю расплачиваться, а сам вышел из лавки, высоко вскинув голову. Но Панайотис, конечно, заметил мое смущение, на улице он, смеясь, ткнул меня кулаком в бок, я толкнул его в плечо, и мы двинулись дальше. Наняли носильщика, завернули в лавку, где продавались ткани; прибавили к украшениям дешевую шаль, но пеструю, нарядную. Потом купили мясо, зелень, фрукты и сладости. Навьючили нашего носильщика и так добрались до условленного места. Слуга Хасана, его имя было Муса, уже ждал нас. Он немного смутился, увидев меня, но я бодро сказал:
— Все мы не чужды слабостей! Главное, что господин Ибрахим, мой отец, и госпожа Мальхун, моя мать, ничего не узнают! Ну и господин Хасан, разумеется, тоже!—я посмотрел на Мусу, как смотрел на слуг мой отец, спокойно, но повелительно.
Слуга кивнул. Но мне показалось, что он озабочен чем-то иным.
Мы углубились в греческий квартал. Приятельница Мусы жила в небольшом доме, на вид довольно чистом. Муса постучал о деревянную дверь медным дверным кольцом. Служанка впустила нас. В тот день я надел нарядный тюрбан; Панайотис был в новом кафтане и в шапке, из-под которой выбивались прядки его темно-светлых волос. Гречанка не показалась нам особенно молодой и красивой, длинноносая, сильно набеленная и нарумяненная, руки и шея у нее уже отличались дряблостью. Мы отпустили носильщика, щегольнув в присутствии нашей продажной дамы щедростью. Она приказала служанке готовить ужин, рассыпалась в благодарностях. Я развернул шаль и выложил украшения.
— О! — воскликнула женщина нарочито-певучим голосом. — Это слишком много для меня одной! Мелита! — она позвала служанку. — Ступай, пригласи к ужину Марию и Кристину, пусть девушки развлекут моих гостей.
Услышав слово «девушки», мы с Панайотисом исподтишка переглянулись. Мы с удовольствием предпочли бы девушек нашей любезной хозяйке. Она продолжала болтать без умолку. Хвалила икону Панайотиса. Но я видел, что что-то ее тревожит. Наконец она извинилась и сказала, что служанка очень бестолкова, поэтому лучше ей самой сходить за девушками, это здесь недалеко. Не согласимся ли мы отпустить ее и Мусу ненадолго? Она боится одна идти по темной улице. Выговорив это, она жеманно хихикнула.
Разумеется, мы отпустили ее и Мусу. А сами сидели за кофе с вареньем, волнуясь и не решаясь даже говорить друг с другом.
Явились обещанные девушки. Это, конечно, тоже были потаскухи, но и вправду молодые и довольно красивые. За ужином пили вино. Я молчал и важничал. Муса пытался острить. Панайотис привел всех в восторг, спев несколько песенок на латинском языке из «Кармина Бурана». Он перевел их содержание на греческий язык, и все смеялись. Потом Муса заиграл на тамбуре. Девушки поднялись, вынули тонкие платочки и начали танцевать. Пригласили присоединиться и нас с Панайотисом. Впервые в жизни я держал за руку чужую женщину, с которой к тому же собирался провести ночь, и двигался в такт ее движениям. Я заметил, что это очень возбуждает. Панайотис заинтересовался тамбуром, даже попробовал играть; у него сразу получилось. Я тогда решил, что подарю ему тамбур! Вечер завершился тем, что хозяйка развела нас по отдельным комнатам, и я познал женскую любовь. Это оказалось приятно. Но странно, все, что проделывала искусная девушка (а я понял, что она искусна); все, что она говорила, казалось мне бледным сколком, почти комичным подражанием тому, что полнокровно жило на страницах книг. После я спросил у Панайотиса, каково его впечатление. И странно, оно было прямо противоположным: ему показалось, что то, что описано в книгах, вторично по отношению к живой жизни. Я же думал иначе: люди просто подражают тому, что описано в книгах или рассказано в легендах, подражают вольно или невольно. Ведь не найдешь на земле человека, который не слышал бы ни одной песни, не знал бы ни одной легенды, даже если он и не умеет читать.
— Вот какое приключение доставила нам твоя святая Параскева! — начал я разговор, спустя день.
Но мой друг не поддержал моего шутливого тона. Он был задумчив и печален. И заговорил со мной прямо, это я в нем особенно любил.
— Меня грызет чувство вины! — сказал Панайотис. — У меня такое чувство, будто я предал... — он вдруг осекся.
— Я понимаю тебя. И чувство вины мне знакомо. Знаешь, Панайотис, я хотел бы, чтобы ты пришел в гости в мой дом. Мне надо поговорить с тобой. Ты не думай, что я не слушаю, не понимаю тебя, перевожу разговор на другое. Нет!
Панайотис согласился. Мы уговорились с отцом Анастасиосом , что он отпустит своего питомца на день (когда мы отправлялись в гости к любительнице икон, мы, конечно, сделали это тайно, зато теперь стали такими послушными мальчиками, и скромно просили дозволения отлучиться).
В моей комнате я прежде всего подал моему другу тамбур. Это был старинный с прекрасным звучанием инструмент, инкрустированный перламутром, подарок Хасана.
— Это,— сказал я,— должно принадлежать тому, кто заставит это жить в звучании! То есть тебе!
Он посмотрел на меня, улыбнулся своей детской улыбкой, чуть выпятив губы, и принял подарок.
Немного развеселившись, он откинул крышку сундука, вынул один из моих халатов и тюрбан и примерил. Затем встал передо мной, смеясь, с тамбуром в руках, в распахнутом халате, в криво надетом тюрбане.
— Призрак музыканта! — засмеялся я.
— Что это за призрак? — спросил Панайотис.
Я рассказал ему о призраке юноши с тамбуром, там, где является этот призрак, следует ждать беды! Панайотис выслушал меня и сказал, что это красивая легенда. Я замолчал, внезапно вспомнив то, что моя мать недавно говорила о Сельви. Сельви хорошо себя чувствует, очень расцвела, но иногда по ночам ей чудится призрак музыканта, тогда она вскрикивает и с трудом успокаивается. По ходатайству деда Абдуррахмана старуху Лейлу, принесшую в их дом историю о призраке музыканта, изгнали из города. Я твердо решился поговорить с Панайотисом именно сейчас.
— Сядь, Панайотис,— попросил я.
Он послушно опустился на подушку, держа в руках тамбур.
— Я должен сейчас сказать тебе много важного для тебя, для меня и еще для одного человека. Ты, конечно, помнишь, как я рассказал тебе о своей детской влюбленности в больную безумием девочку?
Панайотис кивнул, внимательно глядя на меня.
— Эта девочка — младшая сестра моей матери. Ее имя — Сельви. Думаю, что и ты влюблен в нее.
Он широко раскрыл глаза.
— Ведь это свою любимую ты изобразил на иконе?
Он снова кивнул, не сводя с меня глаз.
— Скажи мне, где ты видел ее? — спросил я.
— У ручья на поляне... они разбили шатер... Должно быть, выехали на загородную прогулку... Она набирала воду в кувшин...
— Она видела тебя? Ты говорил с ней?
— Нет, мы не говорили, — он отвечал с какой-то странной покорностью,— но она обернулась и посмотрела на меня. Она не испугалась... А я убежал... — он пожал плечами и улыбнулся.
— Думаю, и она любит тебя,— я рассказал ему о том, как Сельви смутилась, когда зашел разговор о поездке, как она уверяла, будто ничего не помнит.
Панайотис слушал меня.
— Но я не хочу, — продолжал я, — доставлять бедной девочке горе. Ты должен знать о ее болезни. Это тяжкий недуг. Из кроткого, прелестного и серьезного существа она мгновенно превращается во что-то злобное, страшное, бессмысленное. Ты должен знать об этом! Моя мать говорит, что сейчас ее сестра почти здорова, и только иногда ночью видит перед собой призрак музыканта...