Олег Слободчиков
НЕЧИСТЬ
Кто говорит, что на болотах тишь да гладь, кто брешет про терпкий дух прелой травы, про сонное кваканье лягушек, тот гнилых болот не видел, обходя их дальней стороной. Кто увязал в трясине, тот знает, как хлюпает и чавкает грязь. Тому известно, что там нет тишины и покоя, но всякий день или страстный разгул, или жуткое похмелье. Кишит средь топей нечисть, лютует в ненависти ко всему пристойному, сама себя жрет ни за понюх дури, а так, по врожденной своей зависти, да по распаленной ярости.
Пока дует с запада душной гнилью городов — той нечисти отрада: забьет косяк мухомором, пожует белены, вылупит бельма и морочит друг друга кривотолками, скачет по кочкам, вопит: «Мы — вольные, для счастья рожденные, чего „захочем“ то отмочим… Как захотим так приколемся!»
Но, задует с севера, со священного, говорят, Баюкалы-моря и мается та нечисть похмельем тяжким, непоправимым. Своим иссохшим умишком понимает, что за все когда-нибудь спросится, и, чтобы не думать о расплате, ищет новых, неслыханных удовольствий. А если кто в тоске-кручине так запечалится, что начнет думать о смысле жизни, то непременно удавится или утопится, захлебнувшись болотной жижей.
Вот и мне пришел черед усомниться в общепринятых болотных ценностях. Увидел я, как клонятся вершины деревьев от северного ветра, и пакостно стало в груди: подумалось вдруг, что где-то там, внизу, за таежными увалами, накатывается на скальный берег светлая волна. «Баю-баюшки-баю» — поет, радуя все живое и светлое. В чистом небе блестит солнце, не воет гнус. А в прибранных домах милые старушки рассказывают детям сказки про добрых волшебников.
«Круто зацепило?» — потряс я дурной башкой и огляделся. После разгула маялась нечисть. Сморщенная, беззубая ведьма, родившая меня на этот поганый свет, сидела на кочке и баламутила ногами тину с таким видом, будто была занята важным делом. Моя кикимора мотала над головой длинными грудями, как заморскими нунчаками, лупоглазо косилась на меня, сексапильно вопила: «И-Я!». Кто плевал в лягушек, кто дразнил ворон — все были при деле и думали, как бы эдак раскумариться, чтобы тоску-печаль снять и войти в новое веселье, которое не прекратится никогда.
Новый порыв северного ветра зашелестел листвой поникших кустарников и чахлых берез, пахнул в лицо нездешней свежестью. Я вдохнул всей грудью иного воздуха и понял, что никакая это не свобода — плевать в небо и всем напоказ мочиться с кочки. Стало мне, вдруг, так жаль свою испоганенную весельем молодость, что я завыл от тоски лютой, беспросветной:
— Чтоб вы засохли, уроды, вместе с вашим болотом!
Запрыгала, заохала нечисть. Кто-то чего-то недопоняв, закричал, что ублюдка кондрашка хватил! Кикимора, всем напоказ, задрала ноги и натужно захохотала, думая, что у меня новый прикол. Но ведьма, знавшая меня от зачатия, уж она-то поняла все как есть и злобно завопила:
— Гляньте на этого придурка. Святости ему захотелось… Где она в наше срамное время? Внизу давно уж сточная яма вместо моря. С болот все ручьи начинаются, в них мы, с перепоя чистимся, а людишки внизу наше дерьмо пьют и чистотой похваляются…
— Чтоб тебя комары задрали! — сплюнул я, и в потеплевших ведьмачьих бельмах мелькнула надежда на мое скорое одурение. А зря. Своими воплями она напомнила мне о том, что я есть не чистопородная нечисть, но подлинный ублюдок, и если очень захочу, смогу стать человеком.
И как заметила она мою понятливую ухмылку, так завизжала пуще прежнего, недорезанной свиньей забилась в грязях, запричитала, как зачинала меня в муках с пьяным бичом, увязшим в трясине, как мучилась, людскую вонь претерпевая. И все косилась на общество. Наплевать ей было на меня с самой высокой кочки — орала, чтобы свободная от предрассудков нечисть не подумала, будто она со мной в сговоре.
Моя кикимора, шаловливо поглядывая из подмышки, закидывала грудь за спину, с вожделением хихикала, кровососы визжали, сам водяной, давясь гнилью, кашлял так, что болото булькало и чавкало. В другой раз глянул бы я на все на это, хватил бы ковш бурды, занюхал мухомором и гонял бы гусей, пока тыква не отрубится. Но северный ветер опять пахнул в лицо, да так свежо, что я еще пуще взъярился на свою поганую жизнь и стал собирать туес.
Ведьма вмиг все поняла, стала швырять в меня грязью и кричать, пуская слюни по ветру:
— Ты на морду-то на свою в лужу глянь: среди людей таких длиннющих носов отродясь не водилось!
Кикимора, вереща и размахивая грудями, подступала сбоку, целя мне в висок или по носу. У нечисти искони так: родные да близкие — самые ярые враги. Своей поганой половиной крови я понимал их: не меня осуждали — себя спасали от свободного мнения и болотных пересудов. Человечьей половиной крови мне было даже жаль их.
Новый порыв ветра пригнул травы на кочках, рябью пробежал по тухлой воде. Я прочистил на них, на орущих, свой длинный нос, распухший от чрезмерного занюхиванья и, почти как человек, не отвечая на поносные слова, зашагал к морю. Притом, отчего-то все чертыхался, спотыкаясь о коренья, пенья да о кочки.
Я знал, что родившая меня ведьма смолоду слюбилась с охотником, промышлявшим на болотах. Ни утопить его, ни удавить, как водится у нечисти, не смогла и всю дальнейшую свою жизнь сохла от неразделенной любви и лечилась болотными грязями.
Злословили на болоте, что едва я встал на ноги, она в отместку случайному муженьку продала меня залетному растлителю. И чтобы побольней досадить отцу — всюду хвастала грязной сделкой. Но мой папаша удивил все болото: вместо того чтобы запить с размахом, и даже возвышенно: со слезами, с упреками судьбе и болотной женушке, он отстрелил заморскому развратнику самый чувственный орган, забрал меня, ублюдка, без возмещения нанесенного ущерба, и подкинул своей матери. Растить младенца ему было недосуг и лень.
Старушка не в силах была воевать одна против всего болота. Ведьма отняла у нее внука, но поздно: у меня уже прорезались зубы. И сколько потом ни наговаривал гнилой сброд, что я одержим предрассудками, что в цивилизованных сторонах нынешней тьмы беспорочные твари самые презренные и бесправные, запали мне в голову отцовские матюги, будто нет на свете выродков поганей дырявых и их покровителей.
Ведьма же, глядя на мое упрямство, печалилась тоской неизбывной, и так прикидывала в уме и эдак: будет ли ей с того возврата отдача и польза — на воде мочой писано, а неудобства от зубастого ублюдка были налицо. И потому родился я, хотя и от уважаемой среди нечисти порочной связи, но при том, как водится, ни болоту, ни людям не нужен. И только мать отца — светлая старушка, жалостливо привечала меня, стараясь сделать человеком.
Я выполз из трясины на сухой, заросший деревьями берег и всем своим испоганенным нутром почувствовал, как живой и чистый лес входит в прокуренную грудь, усмиряя страсти. Давно ли меня выворачивало от ненависти к оставленному болоту и ко всем его обитателям, но вот шум ветра в высоких кронах отвлек, а пряный дух хвои успокоил. «И чего я так осерчал? — думалось беззлобно. — Пусть живут, как хотят, лишь бы мне не мешали».
Весело щебетали опрятные пташки. Зеленая трава пахла летней свежестью. Я сбросил со смердящего тела все, что мог, стал мыться и стирать одежду в ледяном роднике. Холод воды обжигал, от стужи сводило пальцы. Зато потом, отогревшись на солнце, я безмятежно лежал, глядя в далекое синее небо. Нечисти, живущей одним днем и ради удовольствий, не понять тех чувств, которые без всякой платы можно получить, глядя в небо или прислушиваясь к звукам леса. Вершины сосен вдумчиво качались в вышине. Сквозь них золотыми прядями струился небесный свет.
В траве, прямо возле моего носа, виднелись черные угольки заросшего кострища. Может быть, здесь же когда-то сидел мой отец-охотник и думал: стоит ли ему идти в болото? Как бы он ни был равнодушен к моему появлению на свет, но в отличие от прочей нечисти отец у меня был. И у него тоже был отец. Понимание связи между всеми нами и шум листвы над головой придавали какой-то странный и высокий смысл прожитому мгновению, позволял спокойно думать о прошлом и будущем — чего больше всего боится нечисть.
Здесь было хорошо, так хорошо, что и хотеться было нечему: на болоте дорого стоит такой прикол — лежи и тащись. Но все это было как-то не по-людски. У них уж если куда пошел, то надо идти до конца или возвращаться. Я с досадой подумал о том, что, не успев стать человеком, уже связан правилами, неслыханными среди нечисти. Но было надо…
Я потянулся к одежде — просохла ли? На елке кто-то защелкал клювом, запищал и заухал; посыпалась на землю старая хвоя. Затем затрещали сучья в кустарнике, ветви заходили ходуном, среди них раздались утробное рычание и зубовный скрежет. Я запустил в ту сторону камень и на полянку с воплем выскочил горбатый старик с зеленой бородой до пупка, с носом как кедровая шишка. Размахивая кривыми руками, он полез в драку, а на лбу у него набухала ссадина.
— Сквозил бы, старый, пока ветер без сучков! — цыкнул я ему под ноги. И старик поостыл, с любопытством разглядывая мой нос. Потом щелкнул языком, присвистнул, ухнул, каркнул, подмигнул и по-свойски просипел:
— С болота?
Я задрал нос и заявил, что болотом попахиваю лишь потому, что тонул в трясине, а с тех пор как спасся — жизнь веду вполне человечью. Тут старичок захихикал, дергая зеленой бороденкой, шмыгнул носом, дроздом прощелкал и предложил биться на спор, что мне нипочем не стать человеком.
— На что спорим? — взъярился я на его пакостные намеки.
— До холодов, до Ерофеева дня будешь работать у меня по лесному хозяйству за один прокорм. Я здешний лесоинспектор, — сощурился плутовато.
— Знаю-знаю, какой ты инспектор, — ухмыльнулся я, надевая просохшую одежду.
— Мы тоже с понятием, — прошамкал старичок и узловатыми пальцами стал тасовать замызганную колоду. Зазывающе кивнул на нее: — В дурака?
— В дурака так в дурака, во что другое у тебя ума не хватит! — согласился я, наблюдая за его пальцами.
— Зелен ты, конечно, так со мной говорить, ну да ладно. Уж я-то знаю, какие, они, люди — и нынешние, и давешние! Помню времена, когда возле деревни церковь стояла. Ваши-то доски да кирпичи растащили, а колокол в земле зарыт… Опять же, кто знает где? Деда Леша знает! Так-то вот… А повесить тот колокол на елку, — подмигнул старик, весело разглядывая мой нос, — да ударить… Ой чего будет на болоте-то… Козыри — пики, — бросил на траву черного валета, сверху пристроил колоду.
— А если ты проиграешь? — спросил я, поглядывая на зеленую бороду.
— До другого лета не замечу, как браконьеришь! — Он опять подмигнул, и осторожно погладил красную шишку на лбу. — А где, глядишь, и помогу мясца добыть, ягодки насобирать: ваше дело человечье, хи-хи, без того не прожить… Ты хоть знаешь, что человек должен, чего не должен? — хмыкнул в замшелую бороду, выпучил глаз и помахал крючковатым пальцем возле моего носа. Затем, перейдя на вороний голос, прокаркал: — Целый месяц — день в день.
— Ягодки я и сам насобираю… Проиграешь — укажешь, где колокол! Лады?
— Ладушки, ладушки, — проворковал старик. — Колокол так колокол. В нашем лесниковском деле это еще как посмотреть, кто зловредней: нечисть ли болотная или людишки с побережья. Нечисть, она что? — ворчал, хихикая и перебирал карты в руке. — Последний умишко пропьет и станет безвредней живности лесной. Какой вред от дурака? Прежде чем бутылку в реку бросить, ее сделать надо. А? Чтоб вы передохли с вашими бутылками да пакетами… Шестерка крестей!
— А мы ее десяткой!
— А по червям — слабо?
— Козырная!
— Ладно! Бито, — старик взял две карты из колоды и пока рассматривал их, я тайком вытянул свою сброшенную козырную и сунул ее в рукав. Но едва скосил глаза на колоду — козырь под ней из валета превратился в шестерку. Я хвать стариковскую взятку:
— Что дуришь, пень замшелый?
— Старик, подпрыгнув, заверещал потревоженной птицей, выхватил у меня из рукава краденый козырь, хлестнул им по носу, да так больно, что у меня из глаз брызнули слезы. Тут бы я и выдрал ему бороденку, но он радостно завопил:
— Ага! Люди старших почитают и болотной злобы не выказывают…
Скрежеща зубами, я смирил гордыню, сел и оскалился, изображая на лице улыбку.
— Условие есть, — сказал старику вежливо. — Без него продолжать игру не согласный. Одной рукой играем, другой за ухо держимся: так-то надежней!
— Ладушки! — согласился старик, посмотрел на карты и взялся за ухо.
Мы начали новую игру. Он обдул меня, да так, как ни разу не обыгрывали на болоте. И долго потом катался по траве, дрыгая ногами и щелкая языком, как клювом. А я терпел по-человечьи: сопел и лупал глазами, не смея даже выругаться.
Мы ударили по рукам, и я пошел в деревню. Невидимый, он следовал за мной, подставлял под ноги корни и сучки, то и дело вешал на нос паутину. Я запинался, сбрасывал с лица пауков, оборачивался, не имея сил улыбаться, совал за губы пальцы и растягивал их до ушей, чтоб видел леший, нет во мне ни злобы болотной, ни ненависти. Вот под ногами стала угадываться давно нехоженая тропа.
И завиднелись тесовые крыши среди деревьев, ярче засияло солнце, указывая на близость воды, стал резче и свежей воздух. А если прислушаться, то можно было уловить среди шума листвы песнь набегающей на берег волны: полузабытую музыку детских снов, увиденных мной в этой самой деревушке.
Я вышел из леса и от изумления повис на ветвях последней березы с ободранной корой, с черным, потрескавшимся и задубевшим стволом. Деревня больше чем наполовину опустела и обветшала. Там, где были узкие ухоженные улочки — привольно разрослась крапива, где когда-то стояли крепкие дома — зеленели поросли кустарника.
Всего семь рубленых домов осталось возле устья таежной речки, впадающей в море. Один из них был брошен хозяевами и догнивал на лиственных колодах, обиженно раскрыв раскосые дыры ставень, другой, знакомый мне с малолетства, но какой-то жалкий и осунувшийся, подслеповато щурился запыленными стеклами. Дверь была подперта ржавой лопатой. Сквозь щели омытого дождями крыльца буйно лезла неистребимая крапива. К стенам подбирался зеленый молодой кустарник.
Я вышел из леса, и лес, цепляясь ветвями, травой и запахами, неохотно отпустил меня. Отбросив лопату, вытаптывая крапиву болотными сапогами, я открыл дверь и переступил порог. В лицо пахнуло сыростью и нежитью. Сквозь окна сочился унылый свет. Как много лет назад в углу висел почерневший образок. У стены стояла застеленная одеялом кровать, а на печи — чугунки. При всей скромности жилья, в доме было все, что нужно для человеческой жизни. Не было только людей.
За печкой зашуршала береста. Отряхиваясь и зевая, оттуда вылез исхудавший мордастый кот, уставился на меня круглыми, немигающими глазами и замер как причудливый пенек в лесу. Затем кончик его хвоста дрогнул, косолапя и мотая головой как конь, он подошел к моим ногам, задрал хвост, стал тереться о сношенный сапог в зеленом соке лесной травы.
Я раскрыл дверцу печки. Запах давно выстывшей золы защипал глаза. Кот, не ко времени и не к месту запел, было, песню о кошачьей жизни, но быстро осекся, зевнул и муркнул в усы: «Давно один!»
Я бросил на слежавшуюся золу бересту и щепки, почиркал отсыревшими спичками и поджег растопку. Сладкий дымок потянулся к почерневшему потолку. Печь долго чадила, прежде чем пламя заплясало в топке. Дом стал наполняться дымом и теплом. И тут я заметил, что кота рядом нет, а его серый хвост торчит из моего туеска.
Я лег на койку, наслаждаясь покоем и одиночеством людской жизни, лениво размышляя о том, где гостюет моя бабка. Кот, убедившись, что в туеске ничего стоящего нет, вылез из него, клацая когтями по выщербленным плахам пола, подошел к кровати, запрыгнул мне на грудь, свернулся клубком и запел песенку о привольной кошачьей жизни на самом берегу Баюкалы-моря, где вдоволь рыбы, мышей и птичьих гнезд.
Под его тихую песню я задремал, а когда открыл глаза — возле печки стояла сухонькая старушка и с любопытством разглядывала меня.
— Думала, туристы балуют, дрова жгут, — сказала, настороженно улыбнувшись одними глазами. Шмыгнула в угол, забралась на высокий сундук, окованный жестью, и, болтая ногами в сползавших чулках, спросила:
— А ты, чей будешь, не Марфин ли пропащий внук?
— Марфин! — сдержанно просипел я отвыкшим от человечьей речи голосом. На болоте все кричали друг на друга по поводу, и просто так, для куража и поддержки надлежащей злости. Я сбросил с груди кота и тоже сел. — Где она?
— А за речкой! — старушка мотнула головой в сторону и заколотила пятками по ржавой жести сундука.
— Давно? — спросил я, зевая.
— Скоро год!
Я подошел к печке, распахнул прогоревшую топку и стал ворошить угли кочергой, раздумывая, что так долго можно делать за речкой и как бы спросить об этом: чинно, несуетно, достойно.
— У нее там зимовье?
— Могила! — сказала старушка, опасливо метнув взгляд на почерневший образок в углу: — Устала жить и померла… По-людски: непостыдно и безболезненно, на этой самой кровати, — добавила смущенно.
— А где папаша? — спросил я, еще не успев опечалиться и понять, что бабку уже не увижу.
— После поминок запил и пропал. Если в тайгу ушел, то выйдет — и дольше, бывало, шлялся.
От досады я чуть не плюнул в топку. Старушка по-своему истолковала мое расстройство и чаще застучала пятками по сундуку.
— Ничо, перезимуешь! Изба теплая. Если надо что поправить — Домовой поможет.
— Кто такой? — спросил я, услышав странное имя.
— А пришлый… Тут теперь все пришлые, только Хромой здешний, да я молодухой приехала. А Домовой — работящий мужик: все в дом тащит, все строит. Хозяйство заводит. С бабами ему не везет: на днях опять разводился. Крику было — на всю падь… Ой-ой! — старушка спрыгнула с сундука и заметалась возле двери: — Накликали!
Дверь распахнулась, в проеме объявился молодой мужик с тонким, красным и влажным, как у кикимор, носом. Не переступив порог, он хмуро зыркнул по углам, Старушка, не решаясь протиснуться в заслоненную им дверь, накинулась на него с беспомощным отчаянием наседки, защищающей своих цыплят.
— Это наш, местный, пропавший Марфин внук!
Мужик поднял чуть подобревшие глаза, поводил по сторонам длинноватым, хоть и не таким как у меня, носом, пробормотал:
— Вижу, не турист! — наконец перешагнул порог.
Старушка на одной ноге скакнула через половицу, обрадовалась, что не наступила на щель, прыгнула через другую и шмыгнула в дверь, на крыльцо, с крыльца — в крапиву там и пропала с глаз. Кот азартно нацелился на зашевелившуюся траву. Прижимаясь к полу, просеменил следом и скакнул за порог.
Мужик присел на корточки у стены. Стал сворачивать самокрутку желтыми от табака пальцами:
— Третьего дня туристов едва отогнал, — проворчал, разминая окурок в обрывок газеты. — На дрова хотели Марфин дом растащить. — Он чиркнул спичкой, глубоко затянулся, выпустил из ноздрей кабаньи клыки дымных струй: — Уж лучше я сам его разберу да баньку из венцов поставлю…
Он еще больше подобрел и просипел, давясь никотинной горечью:
— Живи! Хозяйничай, туристов гоняй… Пакостят, хуже мышей… Глядишь, и оживет еще деревенька. Нам бы путевых баб найти, настрогать по десятку помощников и — плевать на хитромудрую власть плюс капитализацию всей страны… Лишь бы телевизор работал. — Он взглянул в оконце, вытянув шею, привстал с корточек, поморщился: — Ведмениха идет на твой дымок. Святой человек: корову держит, всей деревне молоко в долг дает.
— Отчего ее так зовут? — насторожился я, будто получил привет с болота.
— Прозвище, — пожал плечами Домовой. — Муж ее здешний, Ведменев, а имя ее — не выговоришь: то ли Каринтисса, то ли Мамбеттиса. Меня тоже, по документам-то, Домном зовут. С чего и зачем так назвали — разберись теперь. Путние-то люди редко из городов в деревни возвращаются: приносит хрен всяких, — он по-свойски подмигнул, чем нимало меня озадачил.
В дом степенно вошла полнеющая женщина на исходе среднего возраста. Ее пышный, упругий зад обтягивали тонкие штаны, тяжелые и круглые груди катались по выпуклому животу под яркой майкой с заморскими знаками, за впалыми губами беззубого рта виднелся желтый прокуренный клык.
За женщиной по пятам следовал пес. Уродливей твари я не видел. Казалось, он собрал в себе все собачьи и лесные крови: короткие кривые лапы, длинное, змеиное туловище, большую обезьянью голову и огромный пушистый хвост, который торчал как поставленная на черенок метла. «Чтоб мне сивухой подавиться, — подумал я, — если все болотные шишиги не походят на эту бабенку, как родные сестры».
Но стоило Ведменихе улыбнуться, и я засомневался, стоило ей заговорить — я стал протирать глаза: не иначе как мороком залепило их. Передо мной была улыбчивая и ласковая женщина, с приятным голосом и с манерами, каких я на своем веку не видывал.
— Как славно, что вы к нам приехали! Еще один дом теперь не будет пустовать! — заворковала она, излучая глазами свет. — Старушки милей и добрей вашей бабушки я не встречала и до сих пор в печали об утрате, — смахнула слезинку с глаз, всхлипнула и снова просияла. — Принесу баночку молока на новоселье…
Ее пес порога не переступал. Он враждебно поглядывал на меня и тайком от хозяйки показывал гнилые зубы. Очарованный гостьей, я не знал, как себя вести: грозно ли сопеть, поглядывая хмуро и надменно, громко ли ругаться, показывая какой я удалец? То и другое было в обычае на болотах, но никак не подходило для деревни. От этого своего незнания я обильно потел и вытирал длиннющий нос сухим кулаком. Вместо ответа на приятные слова схватил кочергу, стал шуровать в выстывшей печи. Увидев ее в моих руках, уродливый пес с визгом отскочил от крыльца. Ласковая женщина, опасливо косясь, неспешно ушла. Затушив плевком окурок, шагнул следом за ней и Домовой.
Я вышел на крыльцо с радостью в груди и с желанием начать новую жизнь. Первым делом порубил лопатой всю крапиву возле дома. Когда она полегла, как нечисть после шабаша, — решил идти к морю. Оно давно призывало меня своим тихим рокотом. Я чувствовал его зов, его запахи, вдыхал его свежесть, подкатывавшуюся к самому лесу, слышал плеск волн. По-людски надо было сходить за речку, но дольше уклоняться от встречи с морем не было сил. Я решил, что бабка уже никуда не уйдет, и направился через всю деревушку к большой и чистой воде.
На левом берегу таежной речки, впадавшей в море, к скальному склону заросшей лесом горы прилепились дома, изгороди и сараи. Я помнил иные времена и совсем другую деревню — тесную и многолюдную, помнил простых, добрых и улыбчивых жителей, коров в каждом дворе, важных гусей, выщипывающих зелень у заборов, игривых коз, поющих петухов, лохматых собак. Все они жили дружно, разумно и слаженно. Люди по праздникам накрывали столы, собирались вместе и до ночи пели песни.
На правом берегу речки никто никогда не селился: здесь, на краю леса, было только кладбище. Между деревенькой и морем, по самому берегу, тянулась высокая насыпь с рельсами железной дороги, проложенной сто лет назад предками моей бабы Марфы. Вдоль полотна стояли черные покосившиеся кресты столбов с обвисшими проводами.
Я поднялся на насыпь — прохладный ветер пахнул в лицо родниковой свежестью. Синяя морская даль сливалась с голубизной неба и где-то там, на краю видимого, исчезала призрачной дымкой. Чуть шумела волна, накатываясь на берег, шелестел листвой лес. Мне показалось вдруг, что вода, воздух, море и небо — все едино. Что каплей влаги или дуновением ветерка я скатился с болот, выскользнул из таежной пади и взлетел над скальными глубинами морского дна.
Море было еще прекрасней, чем представлялось мне туманными утрами на болотах. Но долго любоваться им мне не дали. Возле самой воды, где на камнях догнивал остов большой лодки, суетливо бегал лысый старик с облупившимся носом, похожим на прокисший помидор, и кричал потревоженной птицей:
— … Стукач! Предатель! — он грозно блестел молодыми, в цвет моря, глазами и хлестал себя по лысине узловатыми пальцами.
Недалеко от берега волна покачивала легкую лодчонку. В ней сидел рыбак, к которому обращались крики, и невозмутимо выбирал сеть. Выпутав из ячеек рыбину, он сладострастно бил ее головой о борт и швырял под ноги. При каждом таком ударе бегавшего по берегу старика встряхивало и корчило, он хватался за голову, снова кричал пронзительным голосом:
— Душегуб…