Я ответила:
— Но вы же сами сказали, что это проходит бесследно. Так что в следующий раз я уже не покажусь вам столь зеленой…
— Поживем — увидим, — сказала она.
Мы вошли в метро, в задний вагон. Народу в вагоне оказалось очень много, хотя до вечера, до часов пик, было еще довольно далеко.
Укротительница стояла рядом со мной, я видела, как она безуспешно оглядывает сидящих на своих местах пассажиров. Должно быть, ей страстно хотелось сесть, и в то же время она еще более страстно боялась, чтобы ее не посчитали пожилой и не уступили ей место.
Она повернулась ко мне, не удостоив больше никого взглядом, и стала рассказывать, не дожидаясь моих расспросов.
Очевидно, сказалась давняя привычка общаться с журналистами.
Вот тогда-то я и услыхала от нее, что животные умеют думать, что они соображают подчас даже не хуже людей.
Я не записывала ее слова, потому что трудно было, стоя в вагоне, писать что-либо, и потом, то, что рассказывала она, было настолько близко мне, что я хорошо запомнила каждое ее слово.
Мы доехали до «Сокольников», и я проводила мою собеседницу до дома, где проживал прославленный клоун, а потом прямехонько отправилась домой и сразу же, в один день накатала пятнадцать страниц текста интервью с укротительницей львов.
Наш ответсекретарь, по своему обыкновению, перечеркнул из пятнадцати десять с половиной, и сотворив четыре с небольшим страницы, напечатал интервью на третьей полосе.
И вот тогда-то в редакцию посыпались письма.
Я не успевала удивляться, как это у взрослых, должно быть, порядком занятых людей находится время писать ругательные письма в различные общественные организации, государственные учреждения или совершенно незнакомым им деятелям науки, искусства, культуры.
Право, близким друзьям не всегда соберешься черкнуть несколько строчек, а тут…
Пишут… Пишут, словно нет в жизни иного занятия, чем купить конверт, взять лист бумаги, написать ругательное письмо, отправить письмо в редакцию…
В каких только грехах не обвиняли меня!
Сколько различных ярлыков неведомые доброхоты и блюстители нравственных основ навешивали на меня!
И мракобес-то я, и последователь чуждой идеологии, и лженаучное исчадие (так дословно написано в письме некоего учителя средней школы).
Еще он обозвал меня «вредным продуктом эпохи, умышленно искажающим ее светлый и сияющий победным светом облик».
Не иначе как, надо полагать, этот самый учитель втайне баловался литературой.
Весь негаснущий пыл, откровенную враждебность, различного рода ругательства я заслужила лишь потому, что процитировала слова укротительницы: «Животные обладают свойством мыслить».
И привела несколько примеров.
Почему-то весь гнев блюстителей нормальных житейских норм (так тоже было написано в одном письме, дескать, я нарушаю нормальные житейские нормы!) обрушился только лишь на меня, журналистку.
Что касается укротительницы, то ее, в общем, не трогали, — может быть, ее защищало звание народной артистки, присвоенное ей сравнительно недавно?
Должна сказать, что теперь, спустя годы, я все чаще встречаюсь с людьми, любящими животных. Они не только любят животных, но и по-настоящему заботятся о них, принимая их интересы и нужды искренне к сердцу.
А я не мыслю себе моего существования без братьев наших меньших.
С детства со мною постоянно бок о бок обитали рыбки, птицы, кошки, собаки.
Жил как-то ежик, которого я нашла в лесу, хомяк с многочисленным семейством, казалось, возраставшим с каждым днем, умиравшая с голоду белка, подобранная в Тимирязевском парке, жаба в банке, несколько лягушек.
Уже основательно повзрослев, а вернее, состарившись, я все равно не забываю о животных.
И теперь со мною вместе проживают дворняжка Клуша, которую однажды, морозным февральским вечером, я нашла на улице, кот Филипп и голубь с подбитым крылом по имени Аристарх.
Иные в открытую подсмеивались надо мной:
— Скоро на пенсию выходить, а ни прочного положения, ни нормальной семьи, ничего не завоевала, одни четвероногие да пернатые, вот и вся семья.
Пусть так. Да, я ничего не сумела добиться: должно быть, и вправду порядочная бездарь. Ни литературного имени, ни семьи, ничего не сумела создать.
Когда-то я мечтала стать писательницей, выпустить хотя бы одну книгу. Не вышло.
Разумеется, я писала. Приходя домой после целого дня беготни по заданиям редакции, я почти сразу же садилась за стол, начинала писать.
Тогда еще был жив отец, и мне жилось значительно легче: отец покупал продукты, готовил, выгуливал собаку и ждал меня.
Он умел ждать. Знал, что я, идя домой Рождественским бульваром, всегда смотрю на наши окна, и он зажигал свет, даже если было еще совсем светло, и, едва я поднималась по лестнице вверх, уже открывал дверь квартиры.
И еще у него было чисто женское тяготение к порядку, он любил накрывать стол парадной скатертью, хотя за столом нас всего двое, поставить красивые тарелки, вазочку с бумажными салфетками, старинный графин, в котором самая обыкновенная вода.
— Пусть хлеб будет ржаной, но хлебница фарфоровая, по возможности старинная, — говаривал он.
Случалось, кроме жареной картошки, на обед ничего не было. Но зато картошка была изящно разложена на кузнецовских тарелках (у нас сохранилось пять тарелок из целого сервиза), и в фаянсовом кувшине налита вода с лимоном, а на столе красуется скатерть, некогда вышитая руками сестры отца, великой рукодельницы, кремовая, льняная, по краям васильки…
Отец не выносил клеенки на столе, граненых стаканов, алюминиевых, легко гнущихся вилок и ножей, толстых обливных тарелок.
— Наверное, я все-таки аристократ, — признался он как-то.
— Безусловно, — согласилась я, хотя хорошо знала, что его отец, а мой дед был лесничим в Брянской губернии, а бабушка, которую я еще застала, была родом из Катыни, из многодетной крестьянской семьи.
К старости отца покинула страсть покупать ненужное старье, уйдя из магазина на пенсию, он довольно охотно вел наше скромное хозяйство и перечитывал любимые книги — Монтеня, Тацита, Тэна, Плутарха, академика Обручева и стихи Пушкина, Тютчева, Фета.
Время от времени отца навещали старинные друзья и клиенты, — увы, год от года их становилось все меньше.
Отец подчас невесело шутил:
— Сужается круг друзей, выходит, и мне в скором времени…
Я не давала ему договорить. Потому что, несмотря на свою общительность, «артельность», как называли это мое качество некоторые друзья, я все равно больше всего на свете любила отца и преклонялась перед ним, считая, что он абсолютно, решительно недооценен и, может быть, потому не сумел сделать себе карьеры, которую заслуживал.
В сущности, его разносторонние познания, эрудиция, поистине феноменальная память — все это могло сослужить ему хорошую службу, он легко мог стать видным ученым, писать интереснейшие исследования, посвященные различным областям литературоведения и искусства. Он мог прославиться и остался безвестным.
Выйдя на пенсию, он не потерял связи с некоторыми букинистами и порой доставал редкие книги и для себя и для некоторых своих старых друзей.
И больше ни о чем, что могло бы быть для него выгодным, не заботился и не думал.
Однажды я спросила его:
— Ты нравишься самому себе?
— Да нет, не очень.
— Почему? — не отставала я.
— Не знаю. Не нравлюсь, и все.
— Мне ты тоже не нравишься, — сказала я. — Потому что ты на редкость нечестолюбив.
Отец равнодушно усмехнулся:
— Ну что ж, значит, таким уж уродился.
— Но почему же?
— Таким уродился, — повторил он.
— Это несправедливо, — попыталась я убедить его. — Это ужасно несправедливо! Ведь благодаря тебе, и только тебе, многие стали докторами наук, а некоторые, я знаю точно, даже членами-корреспондентами. А уж о кандидатах я и не говорю, их, должно быть, тьма-тьмущая. И во многом именно ты, не кто иной, помог им стать тем, чем они стали, ты не только доставал для них всякие раритеты, ты им, я сама, своими ушами слышала, читал иногда целые лекции…
Я не преувеличивала. Как-то к отцу заладил ходить некий весьма прилипчивый гражданин. Я его прозвала Молчалиным.
Наверно, думалось мне, Молчалин Грибоедова должен был выглядеть именно так. Мягкий взгляд серых ласковых глаз, изящно вылепленные розовые губки, круглая, хорошей формы голова, почему-то всегда склоненная набок.
Он умел истово, даже как-то благоговейно слушать. Отец рассказывал ему что-нибудь, решительно незнакомое для него, и он, казалось, впитывал в себя каждое его слово глазами, бровями, полуоткрытым ртом.
У него была манера говорить:
— Да что вы… Да куда мне до вас… Нет, я таким, как вы, никогда не буду…
Такой вот стиль, взятый им на вооружение, помог ему добиться многого.
Сперва он защитил кандидатскую; тему диссертации он, по слухам, вымолил у своего научного руководителя: «Обряды древних тольтеков».
Отец сказал мне: «Тема, что называется, не бей лежачего».
Однако, верный себе, сумел раздобыть для Молчалина (разумеется, у него была другая фамилия, но для меня он навсегда остался Молчалиным) редкие, очень нужные ему издания; мало того, Молчалин принес отцу свой автореферат, и отец просидел над многостраничным этим произведением что-то не меньше недели, не только безжалостно выправляя погрешности языка — а их было немало, — но и внося необходимые дополнения.
Молчалин стал кандидатом наук и почти сразу же начал исподволь готовить докторскую диссертацию.
Он являлся к отцу из вечера в вечер, садился напротив него за стол, сложив вместе ладони, — у него были пухленькие, совершенно женские ладони, короткие пальцы, выхоленные, выпуклые ногти, похожие на отшлифованные морем камешки, — смотрел на отца не моргая, благоговейно-ласковым взглядом и канючил:
— Ипполит Петрович, вы же понимаете, куда мне до вас, я же таким, как вы, никогда не буду, помогите мне, дорогой вы мой, вы же знаете, я без вас никто и ничто…
Вместе с отцом он выбрал тему докторской, сейчас уже не припомню названия, помню лишь, что тема эта тоже в какой-то степени перекликалась с обычаями древних народов, некогда населявших нашу землю.
Он продолжал ходить к отцу, советовался, слушал его, аккуратно записывал слова отца в особую записную книжку и почти каждую неделю приносил список книг, которые отец должен был ему раздобывать. И отец раздобывал книги, и разъяснял то, что было Молчалину почему-то непонятно, и рассказывал о том, о чем Молчалин не знал и не мог знать…
Само собой, Молчалин стал доктором наук, как же иначе?
И почти сразу же стал заведовать сектором своего института. И… начисто позабыл об отце, как не знал его никогда.
Прежде всего, не позвал отца на банкет, который он устроил в «Арагви», когда защитил докторскую.
Кто-то сказал об этом отцу, отец махнул рукой:
— Не пригласил? Бог с ним, всех не пригласишь…
Но однажды, спустя чуть ли не год, отец позвонил Молчалину, хотел попросить устроить в его институт на работу сына одного своего гимназического друга, однако новоиспеченный доктор говорил с ним так односложно и сухо, что во второй раз отец уже не позвонил. И вообще больше никогда не звонил ему.
Не знаю, гневался отец на него, или быстро позабыл о нем, как не случился тот никогда в его жизни, или был неподдельно обижен, но он скрывал от меня свою обиду, не говорил о нем никогда, лишь как-то бегло заметил:
— Это человек, который признает только деловые отношения, только нужных людей. Поэтому у него нет и не может быть друзей, одни только нужные люди.
Мы с отцом были как-то особенно духовно близки.
Ни с одной подругой никогда я не могла бы так откровенно говорить, как с отцом. И он считал меня первым своим другом.
Ему я не стеснялась признаться в том, что ощущала себя писательницей чуть ли не с самого юного возраста.
Меня всегда отличало поразительно живое воображение, я была наблюдательна, умела подметить наиболее характерные черты в людях и еще обладала особенностью приписывать всем вокруг различные качества, которые, на мой взгляд, были им присущи.
Отец нередко предупреждал меня:
— Почаще снимай розовые очки с глаз, это, поверь, полезно для здоровья…
Я знала, о чем он думал, говоря это.
Ведь я сочиняла не только на бумаге, и потому эта моя особенность оказывалась причиной многих горестных переживаний.
— Опять лоб в шишках? — спрашивал отец, когда узнавал о том, что меня постигло очередное разочарование. — Снова вчерашний друг — сегодняшний враг?..
Когда я выросла, я все равно продолжала ошибаться. Выдумывала себе рыцарей без страха и упрека, приписывала им тьму-тьмущую различных достоинств, которые отродясь не были им присущи, и, словно лбом о стену стукалась, наступало неминуемое разочарование. Но многочисленные мои ошибки не отрезвляли меня. Недаром отец называл меня сочинителем и предупреждал совершенно серьезно:
— Сочинительство — дар, присущий писателям, только не следует переносить его в реальную жизнь…
Отец верил в меня, считал, что я буду писательницей. Приводил множество примеров, которых у него в запасе было предостаточно, когда талантливый человек, не сумевший сразу пробиться, перенесший многие трудности, вдруг однажды просыпался знаменитым.
Я писала повести и рассказы, однажды накатала даже целый роман страниц на триста.
Потом отсылала свои произведения в различные редакции; потом собирала вместе повести и рассказы и сдавала сборники в издательства.
По сей день храню многочисленные рецензии из редакций и издательств.
Иные написаны лихо. Видно, что писавший любуется своим стилем, дескать, вот я какой, образованный, разносторонний, умею подробнейшим образом разобрать недостатки и доказать, что не пропущу ни одного…