Но что именно русскому интеллигенту в «бунте Толстого» было особенно близко? В свое время я обратил внимание на четыре важных аспекта проповеди писателя, о которых здесь следует сказать более подробно.
Протестный характер мировоззрения
Протест Л. Толстого против всех традиционных форм организации жизни, отталкивания от традиции, не мог не найти сочувствия во многих горячих русских сердцах. Сочувствие это связано не в последнюю очередь со студенческой молодежью, без которой, начиная с 1860-х гг., уже не обходится ни одно значительное общественное мероприятие, будь то юбилеи, «чтения», публичные лекции, похороны и банкеты. Именно поэтому в сборнике «Вехи», вышедшем в 1909 г., С. Н. Булгаков пишет о «духовной педократии», которую считает «величайшим злом нашего общества»[31].
В целом, протест интеллигенции в XIX веке носит характер антисистемного сопротивления, но только им не исчерпывается. Можно говорить о формировании некоей позитивной жизненной программы, яркие образцы которой в виде производственных артелей знакомы со школы по роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?»: «Здесь мы находим и новые моральные принципы (незаслуженное богатство порочно, труд создает достоинство человека), и отказ от “условностей” элитарной культуры (светского общества), и утверждение равенства женщин, и поклонение науке, и конкретные формы поведения (фиктивный брак, создание артелей, полезное чтение, скромная одежда, подчеркнутая прямота речи и т. д.)»[32].
«Принципиальная оппозиционность к доминирующим в социуме институтам»[33], и в первую очередь к власти русского императора, – важнейшая мировоззренческая характеристика русской интеллигенции. Это тотальный протест против того, что носит название «официальная Россия». Хочу заметить, что и в XIX веке, и в период хрущевской «оттепели», и в сегодняшней России этот аспект снова демонстрирует особую значимость: «Из Назарета может ли быть что-то доброе?» (Ин. 1:46).
Это определяющее свойство интеллигенции составляло ее главную беду, которая обозначена Л. А. Тихомировым как бесплодная разрушительность. По своим «книжным идеалам» интеллигенция оторвана от отечества, по внутренней психологии связана с ним тысячелетней историей, поэтому ее «освободительная» работа никого не освобождает, а только «подрывает, разрушает, деморализует народ» и тем самым еще больше порабощает его. Это воистину «трагедия алкания добра и совершения зла»[34]. Так рождается отщепенство – специфический феномен русской жизни, являющийся в первую очередь отчуждением именно от государства. Именно по этой причине В. В. Розанов однажды сказал о социализме как о раке русской истории.
Именно антигосударственный и антицерковный характер проповеди Л. Н. Толстого является одной из главных (хотя, конечно, не единственной) причиной ее популярности. Критическое отношение интеллигенции к «правящему режиму» было настолько акцентированным, что любое антиправительственное выступление, особенно если оно исходило от столь авторитетного лица, как Л. Н. Толстой, принималось с восторгом, о чем говорит, например, в своих воспоминаниях И. А. Бунин.
Комплекс вины перед народом
Через всю русскую культуру XIX века проходит трагическое мироощущение разрыва между дворянством и народом, ярко выраженное А. С. Грибоедовым в прозаическом отрывке «Загородная поездка», в котором представители дворянства были названы «поврежденным классом полуевропейцев», причем Грибоедов с горечью подчеркивал, что сам принадлежит к этому классу: «Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими!»[35]
В этом смысле русская интеллигенция занимала в культуре несколько иное положение, нежели «европейские интеллектуалы» в западном мире. Последние были именно представителями интеллектуальных профессий (часто, например, профессорами университетов) и могли, конечно, выступать с теми или иными протестными заявлениями. Но этот протест был протестом против конкретного правительства, против определенной политической программы, определенного набора идей, методов управления и практически никогда не был протестом против системы, ибо сама система европейской жизни, понимаемая обобщенно (как набор политических институтов и практик, социально-экономических отношений, культурных кодов), воспринималась европейскими интеллектуалами, как правило, позитивно, с вполне буржуазных позиций. В этом, между прочим, состоит принципиальное отличие идей Л. Толстого и либеральных протестантов. Для них европейская буржуазная жизнь и культура (государство, собственность, семья), при всех их недостатках, оставались абсолютной ценностью, для русского писателя же они стали в итоге проявлением зла и безбожия. Правда, не сами по себе. Если Руссо отвергает цивилизацию в целом, то с точки зрения Л. Толстого зло представляла собой не цивилизация, а псевдохристианский ее облик, попытка представить современную жизнь продуктом христианства, идеалом, выстроенным по евангельским меркам.
Для европейских интеллектуалов их деятельность не определялась противостоянием
Русскую интеллигенцию совершенно невозможно описать с помощью набора определенных стандартных характеристик. В частности, не подходит здесь и принадлежность к интеллектуальным профессиям. Действительно, в рассказах А. П. Чехова дано очень яркое описание жизни русских интеллигентов, но разве они похожи на своих европейских собратьев? Герои Чехова тоже кончали университеты, они призваны строить и просвещать, заниматься искусством, наукой и производством, творить культурные ценности, они могут быть врачами («Палата № 6», «Попрыгунья»), художниками («Дом с мезонином»), профессорами («Моя жизнь»), музыкантами, артистами театра и т. д., но какая-то таинственная сила мешает всем этим людям самореализоваться.
Эта сила движется, функционирует в семантическом пространстве, координаты которого – власть и народ. По образному выражению Г. Федотова, русская интеллигенция оказывается «расплющенной между молотом монархии и наковальней народа»[36], именно поэтому сама интеллигенция в этом смысле действительно является прослойкой, ибо в первую очередь осмысляет себя по отношению к власти и народу. Интеллигенция противопоставляет себя власти, борется с ней, и она же мучается долгом служить народу.
Именно по этой причине проповедь Л. Н. Толстого становится столь популярной. Нужно отчетливо понимать, что природа ее востребованности заключается вовсе не в том, что «герои Чехова» под ее влиянием вдруг решили перестать пить, курить, изменять женам, переехали в деревню и наконец-то принялись за труд на земле. Конечно, этого не произошло. Но читателям Л. Толстого оказались близки две главные болевые точки писателя: протест против «деспотизма системы» и тема народных страданий. Можно было бы сказать, что социальный надрыв – это ядро мировоззрения писателя, которое облекается в псевдобогословскую оболочку.
По единодушному признанию современников Л. Н. Толстого, никто не смог с такой убедительностью обратить внимание на русское горе, как он. Н. О. Лосский делает вывод, что
Именно поэтому Л. Н. Толстой заключает проповедь Христа в жесткие социальные рамки. С его точки зрения, центром Евангелия является не Воскресение Спасителя, не Его чудеса, не догматика и мистика, а Нагорная проповедь, действительно имеющая ярко выраженную социальную окраску.
Конечно, социальный вопрос в России занимал совершенно особое место. Но беда современников Л. Толстого заключалась в том, что и протест, и сочувствие народу часто носили какой-то умозрительно-беспомощный характер. Эта беспомощность имела чисто практическую составляющую – как свидетельствует в «Письмах из деревни» А. Н. Энгельгардт, его соседи-помещики, как правило, не проявляли никакого интереса к быту крестьян, к их жизни, нравам, обычаям и положению[38].
Обвиняя правительство в злоупотреблениях, сокрушаясь по поводу нищеты крестьянского населения, образованные современники Л. Толстого оказывались совершенно неспособными что-то изменить на конкретном жизненном участке. Реальная жизнь заменялась жизнью идей, призывов, протестов. Чувство неправедного обладания собственностью и культурой не реализовывалось в позитивной программе – оно становится одной из самых важных идей, но практически в реальной жизни приводит к отвержению культуры и истории. Можно назвать это явление своеобразным «синдромом Крафта» по имени героя романа «Подросток» Ф. М. Достоевского, который застрелился от невозможности жить с мыслью о второстепенной роли России во всемирной истории.
На этой почве возникают два опасных комплекса. Первый – это уже упомянутое «отщепенство», о котором так много писал Ф. М. Достоевский: интеллигентные слои русского общества – «чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький» (ДПСС. Т. 22. С. 98). Отщепенство – отсутствие корней, «почвы», выражающееся в первую очередь в духовных скитаниях и бродяжничестве. Это безродность, бесплодность, «бездомность» (в том числе и буквальная), «полусемейность».
Второй комплекс – народопоклонничество. Народ, воспринимаемый в качестве абстрактной идеи, «народ вообще», но, конечно, не эти конкретные Иван и Марья, становится очередной «мерой всех вещей», главным критерием истины и жизни, источником морали и даже христианского миропонимания. В результате рождается не любовь к конкретным людям, не желание помочь им в их горе, но очередная умозрительная конструкция.
Один из главных парадоксов учения Л. Н. Толстого заключается в следующем. Его религиозная и моральная проповедь была построена на идее непротивления злу силой, на призыве сочувствовать народному горю, то есть в конечном итоге на призыве
Панморализм
В идеале русского интеллигента большое место занимает христианская этика. Вера в необходимость исправления действительности, ее преобразования и улучшения, несмотря на те значимые идейные противоречия, о которых шла речь выше, давала в истории России XIX века удивительные образцы самоотверженного служения отечеству, народу, науке и культуре. Но этика эта могла приобретать некие специфические черты, о которых следует сказать особо.
Она могла превратиться в тотальное господство морали над всей духовной жизнью, подавлять другие ее проявления и поэтому приводить к значимым аберрациям. Безграничной и самодержавной властью над сознанием обладает только мораль, а высшим и единственным призванием интеллигента является служение народу, который, как было уже сказано, обожествляется. Морализм интеллигенции тесно связан с ее нигилизмом, т. е. непризнанием и отрицанием абсолютных объективных ценностей – религиозных, научных, эстетических и других[39].
Это парадоксально, но мораль также становится фактором не созидания, но разрушения. Впрочем, после потрясений XX века, в эпоху торжества политтехнологий и широкого распространения сектантства разного рода, удивляться этому не приходится. Удивительно то обстоятельство, что элементы морального принуждения с чертами тотального контроля внедрились в жизнь образованного русского общества и в XIX в. Об этом свидетельствуют воспоминания русской детской писательницы и педагога Е. Н. Водовозовой. Она указывает, что в молодежной среде Петербурга, идейно близкой Н. Г. Чернышевскому, существовал кодекс правил, который, будучи аскетически суровым и однобоким, очень подробно регламентировал всю жизнь, вплоть до мельчайших деталей (одежда, обстановка квартиры, прическа, украшения, головные уборы).
Не менее значима аберрация другого рода. Это
В произведениях Л. Н. Толстого и многих его современников антропологический оптимизм проявился очень ярко. В письме Н. Н. Страхову 1881 г. писатель предельно ясно формулирует свою мысль, указывая, что пессимистический взгляд на человеческую природу считает дурным.
Эта мысль в религиозной философии Л. Толстого, как будет дальше показано, занимает совершенно особое место. Да и не только у Толстого. Идея последнего усилия добра, совместной работы спасения, накопления моральных навыков и достижений, как мы видели, вообще является одной из центральных в эпоху Просвещения. Л. Н. Толстой указывает, что он категорически не признает «пророчества», согласно которому люди «никогда не начнут жить благодетельным разумом»; совсем наоборот, «весь и единственный» смысл своей жизни он видит в преобразовании традиционных форм жизни соответственно требованиям «любовного разума или разумной любви»[41]. Та же идея присутствует и в дневниках писателя: Бог «вложил в человека Свой разум, освобождающий в человеке любовь, и все, что Он хочет, будет сделано человеком» (53, 92). Более того, смысл жизни человека заключается в том, что божественная сущность стремится освободиться от телесной оболочки и совершить «дело Божие», расширить «область любви» и в конечном итоге установить на земле Царство Божие (53, 53).
Антропологический оптимизм может при определенных обстоятельствах стать не только ошибкой, но и одним из «антихристовых соблазнов», для которых так благоприятна природа русского человека. Действительно, внутренняя уверенность в изначальном совершенстве человеческой природы и способности человека привести этот мир к прекрасному финалу плохо сочетается с фактами. Деятельность «совершенного» человека слишком часто является источником страшных социальных потрясений, войн, массового насилия и массовой манипуляции сознанием.
Именно здесь лежит корень бунта против Бога, основанием для которого является якобы несправедливое устройство Божьего мира. В художественной литературе одним из главных выразителей этого бунта является грандиозный по своим масштабам персонаж Ф. М. Достоевского – Иван Карамазов. В основе его бунта странное сочетание чувствительности и сентиментальности там, где речь идет одновременно и о сострадании человеку, и о ненависти к Богу и созданному Им миру.
Спасение мира, устрояемое дерзостью и своеволием, может выродиться в преступное и гибельное безумие даже тогда, когда творец этого безумия абсолютно уверен в том, что главным мотивом его деятельности является любовь к людям, стремление спасти их от страданий и неправды и утвердить праведный порядок жизни[42].
Антропологический оптимизм – характерный для Нового времени извод древней христианской ереси, названной по имени своего главного адепта пелагианством. Спор блаженного Августина с Пелагием – одно из самых фундаментальных богословских прений, остающееся актуальным и сегодня. Главный предмет этого спора может по-разному формулироваться в зависимости от того, на каких позициях – богословских или философских – мы предпочитаем оставаться. Но суть этого спора можно упрощенно передать следующим образом: способен ли человек самостоятельно, без помощи Божией, без Божественной благодати, увеличить добро в себе самом, направить свою жизнь ко спасению и тем самым увеличить количество добра в окружающем мире? Традиционное христианство, вслед за блаженным Августином, отвечает на этот вопрос отрицательно. И главный трагический парадокс человеческой истории традиционное христианство видит в том, что творят изощренное зло и проливают в невообразимых масштабах человеческую кровь именно те самые карамазовы, которые предъявляют Богу счет по поводу слезинки ребенка и возвращают Ему билет в Небесное Царство.
Адогматизм
Нам осталось сделать еще один шаг и показать, в чем заключается главный источник основных расхождений Л. Толстого с традиционным христианством (подробно о религиозных взглядах писателя речь пойдет в следующей главе).
В истории религиозных движений в Новое время практически всегда верным спутником панморализма, описанного выше, является адогматизм, то есть отрицание (в той или иной степени) необходимости каких-либо догматических построений и мистики в христианском учении.
Мы уже видели, какое значение имела эпоха Просвещения в развитии человеческих сомнений в подлинности евангельского повествования. Но «новое Евангелие», якобы освобожденное от исторических напластований или, как стали говорить уже позже, демифилогизированное, могло родиться только тогда, когда на строгую научную почву встают история и филология. Именно на этой почве рождается в недрах либерального протестантизма библейская критика и критический метод, то есть попытка реконструировать некое пра-Евангелие, освобожденное от мистики и чудес. Я уже говорил, что яркими и самыми известными в Европе представителями этого направления, скорее даже его популяризаторами, являлись Д.-Ф. Штраус и Э. Ренан, произведения которых распространялись далеко за пределами академической среды.
Библейская критика в своем популярном варианте была хорошо известна во всей университетской Европе, с этой точки зрения она должна рассматриваться в качестве важнейшего фактора интеллектуальной жизни европейского человека второй половины XIX в.
Но другим, характерным и специфическим уже для России явлением, достаточно неожиданно с психологической точки зрения способствовавшим развитию адогматизма, стало уже упомянутое выше переживание народного горя, неправды, нищеты. Действительно, ведь сострадание «маленькому человеку», имеющее глубокие евангельские корни, в русской литературе является одной из главных идейных доминант. Достаточно указать на такие характерные явления литературы, как «Станционный смотритель» Пушкина, «Шинель» Гоголя, «Униженные и оскорбленные» и «Бедные люди» Достоевского, «Эти бедные селенья» Ф. Тютчева, «Осенние журавли» А. Жемчужникова и многое другое: Россия – страна горя и страдания.
Но причем здесь адогматизм? Все дело в том, что в русской культуре возникает большое искушение этот аспект страдания объявить не только главным, но и вообще
Новый Завет и христианское вероучение исходят из глубокой онтологической связи
Указанные выше признаки в своей совокупности составляют то, что я предпочитаю называть религиозным кризисом. Теперь мы должны более подробно остановиться на этом явлении.
Религиозный кризис русского общества
«У каждого века свои ереси. Всякая эпоха видит также, как обновляются принципы нападок на веру. Уже в течение очень долгого времени – с самого своего возникновения – христианство непрестанно подвергается нападениям, но не всегда с одной и той же стороны, да и противники, как и используемое ими оружие, не остаются неизменными».
Можно констатировать, что религиозная жизнь в России переживала глубокий кризис. Этот кризис был связан как с общими секуляризационными тенденциями, имевшими место в Европе и связанными в первую очередь с Реформацией, так и с особенностями церковно-государственных отношений, характерными именно для России.
Русская Православная Церковь законодательно занимала совершенно особое, уникальное положение в государстве по сравнению с церковными организациями в других странах. Православие было господствующим исповеданием, государственной религией, имело ряд значимых преимуществ по сравнению с другими конфессиями и пользовалось масштабной государственной поддержкой, которая осуществлялась на всех уровнях, в первую очередь политическом, законодательном и финансовом. Но платить за эту поддержку иногда приходилось дорогую цену. Государство жестко контролировало практически все стороны церковной жизни, не вмешиваясь, правда, в вопросы догматико-канонического характера (с очень редкими исключениями, связанными в первую очередь с каноническими аспектами брака).
У современного читателя может вызвать только крайнее удивление тот факт, что многие правила церковного благочестия были прописаны в совершенно, казалось бы, неподходящей для этого книге – «Уставе о предупреждении и пресечении преступлений», которую выдающийся публицист славянофильского лагеря И. С. Аксаков назвал «полицейской Книгой Завета».
Предметом внимания этого полицейского устава являлись не только обстоятельства крещения детей, но и забота о том, чтобы новокрещенные из христиан ходили в Церковь, «неленостно» ежегодно исповедовались, достигнув возраста семи лет, причем контролировать выполнение «сего священного долга» должны их родители, а контроль за родителями должны осуществлять «гражданские и военные начальства». Кроме того, в «Уставе о предупреждении и пресечении преступлений» подробно прописываются правила благоговейного, «без усилия», пребывания в церкви, стояния перед иконами и даже прикладывания к ним, поведения во время службы «со страхом, в молчании, тишине и всяком почтении», а также правила украшения храмов и помещения символических изображений на иконах.
Венчает этот перечень предписание о необходимости для всякого взрослого раз в год исповедоваться и причащаться Святых Таин, причем при нарушении этого предписания должно последовать вразумление со стороны приходского священника, затем епархиального архиерея, и, наконец, при отсутствии покаяния дело передается на усмотрение того же гражданского начальства. Эта поистине трагическая норма появилась впервые при Петре I. Мотивация государя понятна, и он ее никогда не скрывал. Контроль за частотой причащения в первую очередь государственных служащих (чиновников и военных) позволял решить сразу две задачи: добиться видимого проявления лояльности по отношению к власти и определить тех, кто этой лояльности не имел, в первую очередь старообрядцев, ибо старообрядцы, за отдельными исключениями, ни под каким видом не соглашались участвовать в главном церковном таинстве, совершаемом никонианами. Христианская вера становится, по меткому сравнению И. С. Аксакова, одним из условий «государственной гигиены», а духовенство – соучастником процесса создания нужной власти картины мира. «Официальное благочестие» стоит перед тяжелым искушением одобрять и благословлять любое начинание светской власти, носящее часто временный, может быть даже случайный характер.
«Синодальный тип благочестия», как выразилась однажды монахиня Мария (Скобцова), вызывал подозрительное отношение и неспособствовал росту живой веры. Это блестяще показал другой выдающийся русский славянофил, Ю. Ф. Самарин, который указал на три вида неверия, процветающих в русском обществе.
Монахиня Мария (Е. Ю. Кузьмина-Караваева (Скобцова), 1891–1945) – поэтесса, публицист, мемуарист, общественный деятель. В детстве была хорошо знакома с А. А. Блоком, с которым состояла в длительной переписке, со многими русскими поэтами и художниками, а также с К. П. Победоносцевым, о котором оставила воспоминания «Друг моего детства». После революции 1917 г. в эмиграции, активная участница Русского студенческого христианского движения. В 1932 г. приняла монашеский постриг и целиком посвятила свою жизнь служению обездоленным. Активная участница французского Сопротивления, помогала евреям избежать нацистских преследований. В 1943 г. арестована нацистами. Погибла в газовой камере лагеря Равенсбрюк 31 марта 1945 г., за неделю до прихода советских войск. В января 2004 г. причислена к лику святых Константинопольским Патриархатом.
а) неверие научное, т. е. тотальное торжество в науке и университетском преподавании позитивизма, который постепенно становится единственным способом преподнесения молодому поколению научных истин. Мнимая церковность, поддерживаемая искусственно государством, рождает только паралич мысли и зачарованность достижениями естественных наук;
б) неверие казенное, составляющее в значительной степени содержание «синодального благочестия»; в богословии казенное неверие приносит особенно ощутимые плоды, ибо порождает рецидив охранительной идеологии: те или иные формулировки на все века признаются безупречными, что не дает возможности свободного богословского поиска, без которого невозможен адекватный ответ на вызовы времени;
в) неверие бытовое, связанное с ориентацией русской культуры на западные идеалы, что в свою очередь приводит к постоянной смене политических, религиозных, воспитательных и художественных парадигм.
В этой ситуации, по мнению Ю. Ф. Самарина, в русском благочестии постепенно вырабатываются трагические тенденции. Вера ценится не как живой религиозный опыт, не как средство познания абсолютной истины, не как ответ на вопрос «как жить свято?», а как хрупкий и не совсем надежный способ получения личного успокоения, требующий при этом абсолютной консервации, не поощряющий поиск и поэтому уже неспособный дать ответы на сущностные запросы жизни. В таком отношении к вере и таится фактически скрытое неверие, а сама религиозность приобретает эгоистические черты самоспасения – так рождается мнимая церковность, основанная не на вере, знании и любви, а на безотчетно-эгоистическом страхе, который по-своему очень снисходителен к проявлениям в церковной жизни обмана, лжи, суеверий, а в XX веке, добавим из трагического опыта, и прямого предательства[44].
В этом контексте понятны горькие слова ректора Московского университета С. Н. Трубецкого, сказанные в неоконченной статье «О современном положении русской Церкви»: «…безверие и равнодушие в просвещенных слоях общества; приниженное состояние духовенства; его бессилие и деморализация; официальное лицемерие вместо живой нравственной силы <…> полицейское насилие вместо духовного убеждения <…> За пределами храма Церковь прекращается <…> в общественной жизни она не занимает никакого места»[45].
Одним из важных и очень характерных последствий «синодального благочестия» является искаженное восприятие святости, характерное для русской культуры в целом и даже для церковной среды. Вспомним, что на протяжении более чем двухсот лет (синодальный период, 1700–1917 гг.) в церковной жизни совершилось ничтожное количество канонизаций. Даже преподобный Серафим Саровский, один из самых великих русских святых, удостоился канонизации только после продолжительных дебатов, причем против его прославления были многие церковные иерархи и обер-прокурор Св. Синода. Это настоящий паралич духа, недоверие к святости, к высоким проявлениям духовной жизни, феномен «чудобоязни» (протоиерей Сергий Булгаков), «слабое, ничтожное понятие о православии» (ДПСС. Т. 22. С. 99).
И это есть закономерный результат тесной связи Церкви и государства. «Настоящее» Православие, которое никогда не умирало, а жило в глухих лесах и уединенных скитах, для современников Л. Толстого часто представляло загадку, великую тайну. Очень характерны вопрошания бывшего последователя Л. Н. Толстого И. М. Ивакина: «Мы думаем, что православие – только ризы да деревянное масло, а вдруг в нем есть нечто другое?»[46]
Замечательным символом этого паралича духа является видение Родиона Раскольникова на мосту в Петербурге.
Город, которым овладел «дух немой и глухой», стал символом не только эпохи в жизни государства, но и в жизни церковной. Церковный «паралич», о котором писал Ф. М. Достоевский, вызванный государственным попечением, в определенной степени (которую, конечно, не следует переоценивать), часто делал служителей Церкви глухими к запросам паствы и немыми в смысле духовной силы слова, обращенного к народу. Не случайно в своих диалогах «На пиру богов», написанных уже после Октябрьской революции 1917 г., священник Сергий Булгаков пишет о той легкости, с которой Русская Церковь была устранена (как тогда казалось) из русской истории, причем в деревне этот процесс проходил даже более выраженно, чем в городе.
Теперь следует несколько обобщить сказанное выше и обратить внимание на кризис несколько с иной точки зрения.
Слово «кризис» греческого происхождения и связано с глаголом «κρινω» – «сужу». Таким образом, кризис – это суд над отдельным человеком, переосмысление его жизни, или суд над большой группой людей, наконец, это суд над целой культурой, проверка ее жизнеспособности. Кризисные явления в культуре – это такие явления, которые сигнализируют об отступлении от некой нормы и свидетельствуют о некоем итоге развития, переломе, высшем напряжении.
Как объясняет русский философ И. А. Ильин, кризисные ситуации – это не автоматически катастрофа, как мы часто склонны думать. Это ситуации, когда опыт человека, группы людей или социума претерпевает решающее испытание. В кризисных ситуациях выступают скрытые силы, некие резервы, использование или неиспользование которых приводит либо к обновлению, либо к смерти, катастрофе. Другими словами, кризис культуры – это всегда некоторая задача, которая должна быть разрешена и нерешение которой чревато самыми тяжелыми последствиями[47].
Как изучать религиозный опыт?
Этот раздел книги потребует от читателя некоторых усилий. В нем я хотел бы предложить методологическую схему, которая поможет нам разобраться в том, что современная наука понимает под религиозностью. Сама схема возникла в недрах современного западного религиоведения, богословия и религиозной педагогики и связана исторически с задачей изучения религиозного опыта и религиозного мира современных молодых людей (школьников и студентов). Схема восходит к работам очень известных на Западе ученых – Т. Лукмана, П. Бергера, Д. Поллака, Н. Лумана, Ф. Кауфманна, И. Маттеса и некоторых других.
Эта схема универсальна и предназначена описывать религиозный опыт человека Нового времени. Более того, изучая одновременно дневник Льва Толстого и материалы по религиозности современных немецких студентов, я обнаружил странное сходство между, казалось бы, совершенно разными эпохами и культурами. И я решил осуществить эксперимент: использовать современные методы при изучении религиозного мира Толстого.
Начнем с вопроса: каким образом мы можем описать столь сложное понятие, как религиозный кризис? Для решения этой задачи читателю придется вспомнить свой элементарный опыт изучения стереометрии в средней школе. Обратимся к картинке, которая и представляет собой трехмерное религиозное пространство:
Схема 1.
Конечно, схема требует серьезных пояснений.
Исследователи, изучающие особенности религиозности современного европейца, в особенности молодого европейца – студента или школьника, подчеркивают особое значение трех принципиальных моментов, связанных с субстанциональным, функциональным и дискурсивным (семантическим) аспектами религии и «религиозного»[48].
Дискурс (от
Семантика – раздел лингвистики, изучающий смыслы, смысловые значения языковых единиц.
Впрочем, на этот счет в последнее время появилось и другое мнение. Вот что об этом пишет известный социолог религии Д. Поллак: «Современные варианты религии зачастую полностью отказываются от представлений о Боге и при необходимости указать на предмет поклонения прибегают к неопределенным формулам типа Бытие, Природа, Справедливость, Мир, космическая энергия или Судьба»[49]. Действительно, если иметь в виду материалы социологических опросов, то обращает на себя внимание то обстоятельство, что в последние 20–25 лет выросло количество отказов отвечать на вопросы церковно-христианской направленности, как и более частое появление ответа «я не знаю»[50]. В частности, большое затруднение у современных молодых людей вызывает понятие «личный», которое имеет большое значение в словосочетаниях «личный Бог» – представители молодого поколения, которые считают себя религиозными, перестали апеллировать к традиционным понятиям, которые еще у их отцов и дедов вызывали совершенно однозначные ассоциации.
а) Формирование идентичности человека, то есть помощь в его самоопределении, способность человека отнести себя к конкретным социальным, национальным, политическим группам;
b) Построение фундамента морали, установление связи между религиозными и нравственными ценностями, нормами жизни и поведения, выявлении нравственных смыслов;
c) «Образование космоса», то есть помощь религии в построении картины мира, создание законченного и логически связанного образа мира;
d) Социальная интеграция, помощь в процессе социализации, встраивание в социум, установление контактов и связей с конкретными людьми, участие в конкретных общественных группах;
e) «Пророчество». Условно так можно назвать способность религии отвечать на вопрос «зачем я живу?», «что ожидает меня в будущем?».
Что касается шестой функции, то в немецком языке она обозначается сложным и громоздким термином Kontingenzbewältigung, что в социологическом контексте можно было бы перевести как «преодоление временности и случайности своего существования». Этот последний момент особенно важен в эпоху постмодерна: современный человек нуждается в определенности и способах преодоления страха случайности бытия, которые и призвана дать религия.
Другими словами, функциональный аспект религии в первую очередь обращает внимание на конкретную жизненную проблему, задачу, которая с помощью религии может быть решена. Речь здесь идет о таких важных для обыденной жизни и деятельности человека проявлениях религиозности, как уверенность в себе, адекватность действий в повседневных ситуациях, перенесение ударов судьбы и несправедливости, формирование ясного жизненного горизонта, возможность исключить из своей жизни хаос и бессмысленность, формирование основы общественного единства, нравственных норм и ценностей.
В этом контексте еще раз хочу обратить внимание усердных читателей на анализ вопроса, так интересовавшего русского философа С. Л. Франка: насколько «религиозное развитие духа» на Западе и на Востоке влияет на «эмпирическую периферию жизни». Этот вопрос со всей остротой был поставлен русскими религиозными философами еще до катастрофы 1917 г. Смысл вопроса заключается в следующем: должна ли религия, вера человека существенно влиять на его жизнь и жизнь вокруг него? Речь здесь идет не только и не столько о личностных изменениях. Принципиальный вопрос заключается в другом: способна ли личная вера сделать человека созидателем государства, культуры, семьи, способна ли она изменить его отношение к труду? С. Л. Франк указывает, что одной из главных особенностей русской духовности является равнодушие именно к этой стороне жизни: русский человек проявляет поразительное равнодушие к политико-экономическим, культурно-историческим и бытовым аспектам «религиозного»[51].
Мы видим, что Л. Толстой также обращает внимание на эту сторону отношения к религии. Но с важной оговоркой: в сущности, «эмпирической периферии жизни» для него в понимании Франка не существует, потому что государство, культура, собственность не являются, с точки зрения Л. Толстого, ценностью. Задача религиозно-культурного строительства отходит для него на второй план по отношению к вопросам о смысле индивидуального человеческого бытия.
Наконец,