— Кто же эта личность? — спросите вы. — Босяк?
— Нет.
— Пьяница?
— Опять же нет… то есть, по крайней мере, не в буквальном смысле этого слова.
— Кто же?
Яков Савельевич Матвеев — кандидат физико-математических наук Московского университета.
Прошлое Якова Савельевича я знаю только по слухам и по его рассказам. Отец его был наш недальний сосед, человек очень богатый, бывший когда-то предводителем елецкого дворянства. Следовательно, в детстве и молодости Якову Савельевичу не приходилось терпеть никаких лишений. «У нас, милый мой, — рассказывал он мне, — три гувернера было: я, брат, еще с десяти лет, как по-русски, говорил на английском и французском языке». И это правда… Впрочем, полным материальным благоденствием Якову Савельевичу пришлось пользоваться сравнительно недолго. Блестяще окончив курс Лазаревского института восточных языков, он поступил в университет и, кажется, в первые каникулы страшно поссорился с отцом: отец хотел наказать его головомойкой за какой-то кутеж, но, по характеру Якова Савельевича, из этого вышла страшная катавасия. Отец сгоряча крикнул, чтобы сын убирался на все четыре стороны («чтобы ноги твоей у меня до гробовой доски не было»), и сын в точности исполнил это. Он в тот же день уехал в Москву.
Отец через несколько месяцев написал ему, прося забыть ссору, и даже прислал денег. Яков Савельевич даже не ответил на это письмо.
Окончивши курс, он не захотел кланяться и просить какого-либо большого места и поступил учителем в какой-то пансион. Не знаю, по каким причинам, но только он удержался там надолго — прослужил около двадцати лет. Правда, служил он, как рассказывают, не особенно усердно: с ранней молодости он страшно любил выпить, любил веселую компанию, в которой всегда слыл за человека взбалмошного и придирчивого, но в то же время — за первого остряка и анекдотиста: не трогай только!
Службу он бросил сейчас же, как только его известили, что старик на столе. Он приехал в деревню и узнал, что по завещанию отец оставил все своей дочери от садовницы.
«Ну, да не возьмет же она все одна», — подумал Яков Савельевич, но жестоко ошибся. Сестра даже от дому ему отказала. Яков Савельевич подумал-подумал, скрипнул зубами, плюнул и уехал в город. Там он пил, как говорится, без просыпу, почти месяц и, спустивши последние рубли, вернулся в родные места.
Жизнь его с тех пор изменилась резко.
Сначала Яков Савельевич стал гостить по соседям, надеясь впоследствии куда-нибудь пристроиться. На первых порах его, как нового человека, принимали с удовольствием. Прудковских помещиков главным образом привлекал его неистощимый запас анекдотов и мастерская передача их. Но затем Яков Савельевич устроил несколько скандалов, заметив», что его начали принимать только как шута и анекдотиста, и от него стали запираться.
Яков Савельевич поселился у нас в качестве моего учителя. Тут я отлично вызнал его характер, привычки и странности. Бывало, я по целым часам наблюдал за ним, как он, по своему обыкновению, ходит по комнате из угла в угол и жжет папироску за папироской, или простее — цигарки махорки.
— Яков Савельевич? — спрошу я. — Зачем вы этот черный табак курите?
— Я привык, — ответит он отрывисто, даже сердито и опять зашагает.
Однако всем было понятно, что тут играет роль не привычка: Яков Савельевич вечно боялся, что его держат из сожаления, и сокращал свои потребности до минимума.
Например, бывали такие сцены.
Придет купец с красным товаром. Отец приходит к нам и класс и предлагает Якову Савельевичу купить что-нибудь. До тех пор мирно прохаживавший Яков Савельевич словно взбесится.
— Про какие рубашки вы толкуете? — вскрикивает он сердито. — На что мне рубашки? На бал, что ли, я собираюсь? Из-за чего вы хлопочете?
— Да ведь у вас одна рубашка.
Яков Савельевич вздергивает плечами, плюет и продолжает ходьбу.
Спал Яков Савельевич в кухне, на печке… Словом, не отказывал он себе только в выпивке. Подвыпивши, он сначала становился весел, сыпал анекдотами, а потом придирчив. В конце концов, переругавшись со всеми, он уходил в наш класс» и чуть не до полночи ходил из угла в угол, энергично жестикулируя и разговаривая сам с собою. Но иногда дело кончалось более серьезно. Так, например, один раз Яков Савельевич особенно крупно переговорил с отцом и в конце концов «вылетел» за крыльцо… Я, следивший эту историю из-за кустов палисадника, бросился к матери:
— Где Яков Савельевич?
— В амбаре заперся.
Я побежал в амбар. Дверь в него была отворена, и я еще издалека услыхал, что Яков Савельевич в страшном возбуждении. Он бегал из угла в угол, размахивал руками, бормотал и иногда закатывался злорадным смехом. Платье его было в беспорядке, волосы растрепаны… Заметив меня, он подбежал к двери и захлопнул ее.
Я воротился в дом, надеясь, что завтра все войдет в прежнюю колею. Но и назавтра Яков Савельевич не вышел из амбара. Присланный ему обед он воротил, не тронувши. На другой день это повторилось, на третий — тоже.
Я наконец решился пойти в амбар.
Яков Савельевич лежал на полу, подложив себе под голову сюртук.
— Что ж, — спросил я, — когда мы будем учиться?
— Как когда? — вскочил Яков Савельевич. — Да сегодня. Приноси сюда книги.
— А в доме?
— В дом я, мой милый, не пойду.
Я растерялся.
— Совсем?
— Совсем.
Я замолчал. Яков Савельевич сделал цигарку и долго курил, сильно затягиваясь. Потом отвернулся к стене и глухо проговорил:
— Принеси, пожалуйста… корочку хлебца… Чтобы не знали.
Эти слова ударили меня по сердцу: я машинально вышел из амбара, убежал в сад и долго ревел там. Потом, вспомнив, что Яков Савельевич уже три дня ничего не ел, бросился в дом, схватил чуть не полпуда хлеба и притащил в амбар. Яков Савельевич отломил только корочку и велел остальное снести обратно. Я все-таки оставил краюшку. Иначе Якову Савельевичу пришлось бы плохо: целых две недели он не выходил из амбара…
Но, несмотря на такие истории, Яков Савельевич прожил у нас несколько лет. За это время мы привязались друг к другу. С первых дней он сумел расположить меня к себе. По вечерам он мне рассказывал события истории и, например, так заинтересовал крестовыми походами, что я было с ума сошел, мечтая сделаться рыцарем… Рисовал мне, читал стихотворения и т. д.
Заговорив про стихотворство, не могу не сказать, что у Якова Савельевича был несомненный поэтический талант. Но все это не развилось, погибло, и за последнее время Яков Савельевич писал только стихи на различные случаи прудковской жизни — драки, сплетни и т. д.
Потом я поступил в гимназию, и мы надолго расстались. Но глубокое, хотя и странное впечатление оставил в моей душе мой первый друг — Яков Савельевич. Еще дома я положительно не понимал его, но жалел самым искренним образом. Как я помню, эти темные, зимние ночи, когда, бывало, я сижу в кухне на печке и с замиранием сердца слушаю рассказы Якова Савельевича, или эти летние тихие вечера и у окна зала — Якова Савельевича, играющего на скрипке что-то невыразимо грустное!.. «О чем он думает?» — спрашивал я себя, и детскому воображению рисовалось какое-то темное, безотрадное горе, которое Яков Савельевич таит от всех в душе.
— Знаешь, — сказал он мне раз, когда мы летним вечером шли по лугу, — хотелось бы мне уйти куда-то… от всех, навек…
— И от меня? — спросил я наивно.
— От всех… хоть я тебя и люблю одного на свете… Ты не думай, что я злой: я, брат, злой и добрый…
Он отвернулся и зашагал еще более неловко…
Часам к десяти ветреного ноябрьского дня, когда уже народ приехал из села от обедни и солнце успело отсырить колчеватые грязные дороги, положение вещей в усадьбе Капитона Николаевича было следующее:
Грязь от парадного крыльца отчищена и самое крыльцо застлано попонками, ибо было известно, что у многих из гостей, и в особенности у дьячковского сына, который приедет с причтом служить молебен, на сапогах будет по полпуду грязи… Перед другим, черным, крыльцом, около которого к весне вырастали громадные кучи навоза и всякой гадости, откровенно выкидываемой и выливаемой из кухни и из дома, шумела целая стая индюков и уток, которым, по случаю праздника, была дарована свобода… Кухарка, которая, как я уже заметил, окрестила пастушонка «лупоглазым дьяволенком», утверждает, что эта свобода зависела отчасти от праздника и что Капитон Николаевич, приказывая выпустить индюков, преследовал тайную мысль — дать понятие гостям о количестве его домашней птицы, но… разве можно верить кухарке?
На кухню, пропитанную запахом поджаренного лука, ежеминутно прибегала измученная Софья Ивановна, чтобы лично удостовериться, все ли в печи благополучно, и ласково заговаривала с городским кучером Ивана Ивановича, который (то есть кучер), обладая рыжими подстриженными усами, сережкой в ухе, белыми глазами и медно-темной физиономией, хорошо понимал свои достоинства и, либерально поставив ногу кованым каблуком на скамейку, слегка «потрагивал» на гармонье «чижика», а в душе глумился над деревенщиной — барыней и грязной кухаркой.
В доме по всем комнатам тоже стоял теплый запах пирогов, но уже все было убрано. В гостиной около круглого стола, как можно симметричнее, расставлены кресла в белым чехлах, в зале с громадного старого фортепиано снято все, не идущее к музыке, как, например, бутыли с наливкой, старые номера «Сына отечества», шапки, то есть именно то, что обыкновенно лежало на нем… Большой стол уже покрыт скатертью и установлен тарелками для закуски…
Сам Капитон Николаевич умылся, расчесал черные бакенбарды, надел новые брюки и мучился перед зеркалом с тем, что так часто угнетает жизнь образованного человека, именно — застегивал грудные запонки… Но когда запонки были побеждены и надет был сюртук, Капитона Николаевича никто бы не узнал: важно и солидно похаживая по комнате, он держал руки, что называется, «самоваром» и, как волк, не мог повернуть шеи от туго накрахмаленной рубашки. Но, в общем, он, конечно, далеко не походил на волка, а скорее — на Скобелева, если только можно вообразить героя в столь простой обстановке и штатском сюртуке.
Дожидаться гостей долго не пришлось. Едва Капитон Николаевич успел достать носовой платок и, развернувши, солидно положить в задний карман, как на дворе послышался лай собак. Капитон Николаевич вышел в кабинет, глянул в окно и увидал, что на двор въезжает помещица Марья Львовна Кубекова, старая дева, руина «старого доброго времени», сохранившая из всего прежнего только семьдесят две десятины, полуразрушенный громадный дом, девку Дашку, которая навеки осталась как бы крепостной, да непреоборимую любовь к десерту, в виде винных ягод и чернослива.
Помещица въезжала на двор в старинном рыдване, запряженном пегим мерином, который управлялся маленьким мальчишкой. Сама она… сама она представляла из себя главным образом голову, на которой было неисчислимое количество платков. Подъехав к крыльцу, она долго сидела в затруднении — как слезать с экипажа? Капитон Николаевич поспешил на крыльцо и, благодаря своей могучей силе, легко справился с этой задачей. Охая и на ходу поздравляя с праздником, помещица вошла в переднюю и медленно начала снимать платок за платком. Когда же платки и салоп были сняты, Марья Львовна оказалась приземистой старухой с кадыком, с совиными глазами и серыми буклями, в старомодном шелковом платье и турецкой шали, которая от времени выцвела и пахла кошками…
— Ну, здравствуй, батюшка, — говорила она, отдуваясь, — уж и не чаяла к тебе доехать… Бог свидетель! Подлец Гришка совсем было меня вывалил на горе… Бог свидетель!
Капитон Николаевич сочувственно покачал головою.
— Убил бы, разбойник, — продолжала Марья Львовна, — бог свидетель, ушиб бы насмерть! Нас так-то раз подхватили лошади… ехали мы с тетушкой Олимпиадой Платоновной… четверня была уж известно какая — львы лошади!.. Да спасибо, у меня был тогда кучеренок Васька… на полгоры соскочил да повис на дышле… Бог свидетель.
— Да-а! — сказал на это Капитон Николаевич и потом прибавил:— Как ваше здоровье, Марья Львовна?
— Жива-с, — скорбно ответила старуха, — только ноги ломит… Вот в валенках приехала… Декокт ничего не помогает, бог свидетель… А Тонечка у себя?
— Мамаша? У себя, пожалуйте, — ответил Капитон Николаевич и повел ее к Антонине Максимовне, которая, причесанная, умытая, в праздничном наряде, спала, сидя на кресле в своей комнате.
Тотчас же после Марьи Львовны стали собираться гости. Приехал брат Софьи Ивановны Уля, или Ульян Иванович, помещик сорока восьми десятин, холостяк, но лелеявший заветную мечту об невесте с приданым. Приехал он на дрожках, но в немецком платье. Немецкое платье… или лучше сперва — сам Уля представлял из себя человека лет двадцати пяти — двадцати восьми, небольшого роста, на коротких, толстых ногах, похожих отчасти не на ноги, а на ласты тюленя, с брюшком и с круглой стриженой головой; лицо его, полное и цветущее, с глазами крупного осетра, по обыкновению, немного улыбалось, жирные ручки одергивали сюртук, потому что последний сидел ризой, то есть сзади воротник оттопыривался и взлезал на затылок; этому, конечно, способствовал как самый фасон сюртука, так и странный ворот грязно накрахмаленной рубашки, походившей на жабо времени Директории; брюки с вытянутыми коленками сидели с одной точки зрения прекрасно, а с другой — неудобно, именно — в обтяжку, как трико. Виной тому была чрезмерная полнота ног, а ниже колен — дудки сапог, которые, по случаю праздника, изображали из себя штиблеты, то есть были спрятаны под брюки…
Пока Уля раздевался и, весело погоготывая, рассказывал, как он ехал на дрожках с гитарою, в переднюю вошел еще помещик, Нил Лукьянович Бебутов, — отставной улан, проживший громадное имение в известных историях и теперь живший на хлебах у дочери, которая была замужем за богатым купцом-мельником. Это был старик с военной выправкой, сизым носом и уже с седыми волосами, которые он старался, по старой памяти, взбивать коком. У него тряслась голова, но он держался еще гордо, петухом.
— А я, знаете, пешком пришел, — говорил он отчетливо и как бы немного заикаясь, — у меня катар… моцион полезен.
— Имею честь поздравить, — перебил его, входя в переднюю, батюшка. Он был очень пожилой старичок, но всегда ужасно торопился.
Дьякон, огромный мужчина, с лицом цвета серого известкового камня, с реденькой бородкой и с глазами, выражающими вечное недоумение, только шумно откашлялся, поклонился, но, как человек страшно конфузливый, даже не мог ничего выговорить.
За ними показался остальной причт, состоящий из подростков и, к несчастью, почти весь принадлежавший дьякону, и, наконец, дьячок, в тулупе и в громадной шапке, очень схожий с туркменом.
Капитон Николаевич со всеми очень ласково здоровался, даже либерально потряс руку дьячку и приглашал в кабинет.
— Нет, нет, уж извините — мне некогда… позвольте приступить, — заторопился батюшка и на все возражения Капитона Николаевича остался непреклонен.
Капитон Николаевич бросился в задние комнаты.
— Софья Ивановна! — заговорил он шепотом, застигнув ее в девичьей за счетом присланной посуды. — Вели будить Ивана Ивановича да зови Марью Львовну, в залу на молебен.
— Да куда ж я такая пойду? — гневно возразила Софья Ивановна, указывая на свой засаленный фартук.
— Ну, да как же быть-то?
— А мне-то что ж — разорваться прикажете?
Голоса супругов переходили уже в звенящий, гневный шепот, но праздничное настроение не дало дойти делу до ссоры. Софья Ивановна бросилась одеваться.
После молебна мужчины отправились в кабинет. Батюшка поспешил домой, но дьякон, несмотря на конфузливость, остался и очень чинно уселся в кабинете около двери.
Дьячок покашливал в передней, а подростки были отправлены на кухню для кормления. Капитон Николаевич, отдав последние приказания насчет закуски, вошел в кабинет и извинился перед гостями, что Николай Матвеевич нездоров и не может выйти. Затем он сел на диван, достал портсигар и угостил всех папиросами.
— Ну уж и ехал же я! — весело начал Уля.
— Виноват, — перебил Капитон Николаевич, — что же ты своих-то не захватил?
— Сестриц-то родимых? Сейчас приедут, — возразил Уля, — куда ж бы их насажал с собой на дрожки? Я и сам-то с гитарою и с гармонией сидел, как…
За ненахождением подходящей остроты Уля закатился смехом. Дьякон счел за нужное тоже улыбнуться. Нил Лукьянович молча пускал дым через седые усы. Капитон Николаевич придумывал, какой бы завязать разговор поинтересней. «Эх, — подумал он, — и чего это Иван Иванович дрыхнет? Он бы сразу завел разговор», — и сказал вслух:
— Иван Иванович-то уж здесь.
— Где же он? — встрепенулись все.
— Спит, — представьте себе!
— Да что же это он? Рано приехал, что ли?
— Еще ночью, — сказал Капитон Николаевич.
Все усмехнулись и смолкли. Говорить было решительно не о чем, как это ни странно может показаться читателю. Дело в том, что прудковские помещики, несмотря на то что живут друг от друга, что называется, в двух шагах, никогда почти не бывают у соседей в обыкновенное время. Понятно, что общие интересы, которых и так немного, совсем теряются.
Дьякон огляделся и твердо решился начать разговор.
— Каково это? — сказал он. — Знаменье, можно сказать, на дворе, а между тем еще совсем весна… Бывало, в эту пору…
— В самом деле, — подхватил Капитон Николаевич, — странная погода: у меня уже пшеница начинает вымерзать…
— А позвольте спросить, — продолжал дьякон, — сколько вы изволили в нынешнем году сеять?
— Немного, — небрежно ответил Капитон Николаевич, — десятин восемьдесят.
— Однако! — изумился дьякон.
— Что ж ему! — вмешался Уля, — живет… паном!
Капитон Николаевич скромно стал рассматривать папиросу и сильно затягиваться.
— А вот, в бытность мою на Кавказе, — начал вдруг Нил Лукьянович, — я в декабре еще цветочки рвал.
Дьякон и тут нашелся.
— Да, — сказал он, — в южных странах совсем не то.