Мальчик кинулся в горницу, принес старый школьный портфель, в котором хранили фотографии. И вот они легли грудой и веером на кухонный стол: годы прошлые, давние и нынешняя пора, где дети и внуки, их жизнь. Милые карапузы, школьники, свадебные пары. Милые лица, цветные снимки. А вот это снял заезжий фотограф из райцентра: хуторская школа, крыльцо ее, Иван Павлович с аккордеоном, Мария Павловна, ребятишки.
— А где ты? Ты где, дед? А где бабушка?
Ребятишки. Крыльцо. Колодец с «журавцом». Деревья. А дальше — дома, крыши.
Надев очки и с трудом сыскав, он показал внуку себя, лупоглазого. А потом стал глядеть на снимок уже без очков, которые будто мешали. Он глядел, щурился, лица расплывались. Но виделось ему много больше, чем уместил снимок. Весь хутор. Дома и дома. Народ и народ родной. Люди, которых нынче уж нет: мать, крестные, дядья, тетки, соседи. Длинные хуторские «порядки» ли, улицы, колхозное правление, клуб с кино и танцами, председатель в тачанке, амбары, хлебные тока с бунтами и бунтами хлеба, быки с арбами, прицепные комбайны «Сталинец», тракторы «СТЗ-Нати», покосы на Змеином рыну, на Таловом, бахчи на Чиганаках, молочная ферма, конеферма, свинарник, птичник — везде люди и люди, народ и народ. С утра до ночи. Зимою и летом.
И куда все это делось, ушло?.. Целый хутор словно уплыл вешней водой. Лишь одна хата за бугор зацепилась.
Фотографии посмотрели, вздыхая о старине и о нынешнем. В тесном домике, под низкою крышей стало как-то невесело. Жена сказала: «Сыграл бы, что ли…» Внук мигом принес из горницы гармошку.
Хозяин взял в руки свою облезлую трехрядку, усмехаясь, вздыхал: «Где наши годы…» А потом заиграл, клоня голову, слушая и будто сам удивляясь: как могли его большие, изломанные долгой работой руки, его пальцы — эти узловатые корявые корневища, как могли они… Они ведь и не гнулись почти. Лопату, топор еще держали, а что помельче — даже ложку и ту с трудом. Казалось, что меха растянуть — еще ладно, получится, а вот отыскать на планках малые кнопочки, нажать нужную, сделать «перебор», легонько пробегая снизу доверху, и не сбиться…
Но молодели пальцы ли, душа. Всякий раз, склонившись над мехами, старый Пономарь ничего не видел и ни о чем не думал: сможет, не сможет. И свершалось чудо. Гармошка играла. Нежные певучие звуки ладно сходились и звучали порознь. Музыка, простая музыка, брала за душу, тревожа да радуя, — на то была гармониста воля.
Фотокарточка тому виной, разговоры, память или музыка «Снова замерло все…». И он идет по уснувшему хутору во главе молодой гурьбы, из конца в конец. «Может, радость моя недалеко…» Гурьба редеет. Проулки, левады, укромные места… Отстают и пропадают во тьме парочки. Глохнут шаги их. И вот уже остались вдвоем. Смолкла гармонь. Молчит летняя ночь. Не надо ни слов, ни музыки. Старый Пономарь смотрит на жену свою. Господи, как недавно все было и как памятно. Только плакать не надо. И, резко меняя напев, гармошка к иному кличет:
На такой призыв обычно откликаются даже козлята за выгородкой, в углу. Заслышав музыку, они стучат по полу копытцами, словно каблуками.
Гармошка играла, пока на воле не залаяла Найда. Теперь это был именно тот лай, которого ждали. Оставив гармошку и взяв ружье, старый Пономарь вышел на волю. Собака стояла у порога и лаяла редко, со сдержанным рыком. Услышав подле себя хозяина, она посунулась вперед, словно показала в сторону огородной калитки и тьмы за ней. Хозяин шагнул туда, поднял ружье и стал вглядываться, пытаясь найти зеленые огни волчьих глаз. Их не было. Тогда он стрельнул во тьму и прислушался, силясь поймать шорох убегавшего зверя. Но такое было лишь в пору снежного наста да гололеда. А теперь — тишь. Он стрельнул еще раз в ту сторону, куда обычно уходили волки, — в пологий распадок.
Внук выскочил в коридор.
— Ты попал? Попал? Пошли поглядим, может, попал.
— Попал. Помирать побежали.
Он вошел в дом, оделся, зажег фонарь. Конечно, не убитого зверя шел он искать, а обойти последним дозором хозяйство, осмотреть запоры. Теперь уже до утра.
А пока он ходил, мальчик, как обычно, ложился спать. Он засыпал быстро, но старался дождаться деда. Не волки ему были нужны, к ним привык. Если дожидался, то спрашивал в полусне:
— Нет еще?
— Нету. Спи.
— Может, завтра?
— Может, и завтра.
Мальчик ждал жеребенка.
Бабка сходила в горницу, поглядела на внука, вернувшись, сказала с улыбкой:
— Спит наша краса, ни о чем не горится. Дитё есть дитё… А учить все равно надо, — добавила она со вздохом. — Никуда не денешься.
— Может, откроют школу. Детей много.
— Это не учеба…
Замолчали. Старый Пономарь вспомнил о горьком:
— Мы своих разве не учили? Все кинули ради этой учебы. Учитесь, детки, набирайтесь ума. Либо забыла?..
Она не забыла, как уходили с этого хутора, еще живого и людного, в тот год, когда власти закрыли хуторскую школу. Тогда у них дом был — не чета нынешнему: пятистенок, рубленный из пластин, под железной крышей, а какие скотьи постройки, базы… Какая усадьба была! Но школа закрылась, и потек народ с хутора. Ушли и они в райцентр, все бросили. Сами — темные, детям хотели судьбы.
— Либо не учили? — повторил старый Пономарь. — Все — на мыльный пузырь. Какой прок от ихней учебы, от институтов?
— Жизнь такая пошла, — ответила жена. — Разве не видишь! Везде так. Не нужны инженера, доктора…
— К ней надо применяться, к жизни, а не сидеть как врытый. Я бы тоже сел и сидел, не дюже пекло: квартира есть, дача есть. Работы у всех нет. Мы же рискнули. Кидали умом, кидали, а все же решились.
Тогда, пять лет назад, когда землю стали давать, а в райцентре, где жили они, с работой, с зарплатами стало худо, старый Пономарь не вдруг, но решился на перемену судьбы. Жену уговорил. Тем более братья обещали поддержать его. Три дома, три последних подворья стояли еще на родном хуторе. Как раз для трех братьев. Силы еще были у всех, и дело привычное: пахать, сеять, скотину водить. Конечно, надеялся на братьев. Одному — трудно. Потом уже отступать было поздно: кредит в банке взял, купил технику, скот на обзаведенье.
— Возле собеса лучше сидеть с протянутой рукой? — спросил он жену. Властя ругать, последнюю копейку учитывать хорошо на старости лет? Нет, ответил он сам себе. — Слава богу, сыты, одеты-обуты, никому не должны. Живем да еще и другим помогаем. А работа, чего ее считать, век работали. Так и помрем.
— Работа, ладно. Живем как бирюки…
— Будут люди, — твердо ответил старый Пономарь. — Придут. Сколь нынче бездомных, сколь без работы. Все равно придут. Места у нас вольные. Жили век. Работали, жили… Есть что вспомянуть. С малых лет так. И теперь уж до смерти. Слава богу, здесь, не в чужом краю помирать придется.
И, чужой край вспомянув, он снова гармошку взял, потихоньку, еле трогая кнопки, запел:
Песня была старинная. Покойница мать рассказывала, что отец эту песню пел, а может, сам и придумал, когда их раскулачили и увезли в края северные. Все забрали, все отняли, гнали пешком до станицы, оттуда до станции, потом повезли в вагонах. И оказались в краях чужих, далеких. И будто приладились там. Но тосковали. Мать вспоминала: отец эту песню пел и плакал.
Отец пел эту песню, плакал и однажды умер, не допев. Там его и схоронили, в холодной земле. И мать тогда же, в войну, никого не спросясь, вернулась сюда, на хутор, с детьми. Ведь все равно погибать. Она вернулась, и ее не тронули. Хутор был еще людный. Колхоз Буденного. Старики, бабы, детишки. Война. Немцев только прогнали. Хатенку слепили. Никто не тронул. Тем более Степан, да Осей, да Ганя начали работать. Старый Пономарь хоть и маленький был, но помнит сладкую печеную тыкву, какой угощали его, да сладкие пышки из сухого паслена. Не дали помереть.
Стали жить. А потом понемногу строились. Росли друг за другом: Степан, Ганя, Осей, Ефрем, Фотей, Федора…
А вот когда пять лет назад старый Пономарь в другой раз сюда вернулся, то — словно в пустыню. Все — гольная правда в словах песни:
Недаром отец плакал и умер, не допев. А нынче старый Пономарь пел, но слез не было. Жена сидела рядом, внук посапывал за перегородкой. Что-то снилось ему, наверное, жеребенок. В хате было тепло, пахло хлебом, которого, слава богу, привезли нынче.
Старый Пономарь поднялся, положил гармошку.
— Пойду покурю, — сказал он, — да и спать.
— Оденься да застегнись хорошо, — напомнила жена.
Она тоже поднялась. Надо было стелить постель.
Старый Пономарь вышел во двор. Найда подошла, села рядом. Небо лежало чистое, большое и все в звездах. Округа — в зимнем покое. Ночная тишь. Но этот покой был не кладбищенский, мертвый, в котором душе невольно становится страшно, а живой: рядом тепло дышала скотина. В скотьих стойлах, во тьме, живые звуки: шуршанье соломы, вздохи, хруст сена. Под снегом, в полях, — живые озими. В лугах, тоже в тепле, под снегом, ожидали весны корни и семена трав. Весной они вырастут. Старый Пономарь любил пору весны, молодого лета, сенокос. Конечно, нелегкое время, но как-то душа радуется: сочная зелень, яркий цвет, медовый дух, терпкость травного сока, аромат свежего сена. Он и сейчас кружил голову, когда вспомнил.
Такую же славную пору, но только явно, во сне, видел внук его. Мальчику снилось, что скачет он на своем жеребенке по сияющей цветущей земле. Стелются под копытами красного жеребенка алые тюльпаны-лазорики, золотые облачка медуницы, высокий пахучий донник, звездные россыпи зверобоя… И какие-то еще цветы и травы, волшебные, радужные. Только горькой полыни нет под копытами жеребенка. Она — лишь в прадедовской песне да в жизни. А в детских снах не бывает горечи.
ПОХОРОНЫ
Обычно на поминках, родного человека схоронив, его близкие невольно, но чувствуют облегчение.
Позади долгие ли, короткие дни болезни, смерть, трехсуточное бдение, хлопоты, потом — кладбище, горькое прощание. На поминках будто все отгорает, притупляется боль. И, оглядывая людей, стол поминальный, близкие думают уже о том, что, слава богу, все обошлось по-хорошему: как положено покойника обрядили и обед поминальный удался — не в чем себя упрекнуть.
Не так получилось на хуторе Малый Колодезь, в доме старой Дизелихи, умершей три дня назад в такой же, как нынче, январский метельный день.
Поминальный стол устроили в горнице. С кухни, от печи Дизелихины дочери носили тарелки с борщом, роняя в горячее варево слезы. За столом, даже после второй рюмки, ели молчаком, вздыхая, и быстро разошлись, оставив в доме двух дочерей старой Дизелихи, тоже немолодых, вдовых, да соседа, мужика по кличке Гулый, не больно путевого, хотя все вроде было при нем: руки-ноги. Но вот прилипло еще смолоду — Гулый. Значит, с изъяном.
По-зимнему, по-ненастному быстро стемнело. В низкой хате весь день горел свет. По окнам шуршала метель. Последними уходили свои да родные, дочерей покойной успокаивая: «Не переживайте… Завтра, завтра уж…»
В доме — лишь дочери да Гулый. Он выпил и тоже говорил:
— Завтра… Завтра с утра лично сам пойду в Большой Колодезь прямо к утреннему наряду. Бульдозер на ходу. Дадут. Гарантия. Дело такое — похороны. Тем более — почетная колхозница. Лишь скажи — Дизелиха. Дадут, никаких разговоров. Наряд — в восемь. Председатель к сроку приходит, и я — как штык. Пригоню, схороним как положено. А вас никто не осудит. Стихея. Погода разорилась.
Пожилые, но еще крепкие дочери Дизелихи, похожие на покойную мать приземистые, широкие в кости, — мыли посуду, слушали и вздыхали, не держали слез: «Да как же она одна… В степи…» Гулый возле них кружился, выходил на улицу курить и возвращался с известием:
— Метет. Но вы не горюйте. Вашей вины нет. Завтра в шесть часов. — Он добавлял поминальную чарку-другую, особо не пьянел, лишь говорил больше: — Схороним. Такого человека не схоронить… И не ревите, не горьтесь. Стихея. С Богом не будешь судиться.
Старая Дизелиха померла три дня назад, прожив на белом свете восемьдесят лет и три года. Умерла она легко, считай, в одночас, не болея. А вот с похоронами получилось неладно.
Нынче, как и положено, во второй половине дня повезли покойную на кладбище, но схоронить не сумели. Всю неделю сыпал и сыпал снег, мело. А кладбище лежало от хутора на отлете, да еще на бугре. Трактор «Беларусь» с тележкой, на которой гроб везли, лишь съехал с асфальтовой дороги — и застрял. Бился, бился и сполз в кювет, вовсе зарываясь в снегу. Пригнали еще один трактор-колесник, но к кладбищу так и не пробились. А гусеничные тракторы да «Кировцы» — техника могучая нынче только на центральной усадьбе, в Большом Колодезе, за пятнадцать верст. Темнело. Поднимался буран. Назад же, к дому, покойника везти не положено: грех и примета дурная. Пришлось оставить гроб там, где застряли: на окраине хутора, в тракторной тележке, в придорожном сугробе.
Оставили. А поминальный обед прел на печи: борщ да мясо с картошкой, пышки с каймаком, сладкий взвар. Хочешь не хочешь, а надо поминать.
— Слезы не точите, — твердо говорил Гулый сестрам. — Утром пойду к наряду и трактор пригоню.
На воле мело, секло по окнам, гудело в трубе.
запричитала одна из сестер, а следом заревела в голос другая:
Пожилые, седые, морщинистые, они сели на скамейку возле окна, глядели во тьму, в снежную невидь и голосили:
— Какие еще звери? — не выдержал Гулый.
— Да ныне люди хуже зверей. Пьяный какой дурак.
— И волков много. Прыгнет в тележку.
— Крышку хорошо прихватили, — успокоил Гулый. — Не скинет.
— Не скинет, а будет сидеть. Грызть зачнет. У них зубищи-то…
Слезы полились в четыре ручья.
— Не ревите… Ради Христа… — сказал Гулый. — Пойду и погляжу. Попроведаю. Ружье возьму и пойду.
Ружье у него и вправду было. Зайцев стрелял.
— Заблудишься…
— Ну да… Либо лес густой?..
Одевшись по-зимнему — валенки, телогрейка да ватные штаны — и выйдя на волю, Гулый особого холода не почуял. Ветер мягко толкал в спину. Перед глазами — сплошная белая муть земли и неба. Шуршит и шуршит снег. Повернешься — сечет лицо. Дорога заметена в колено. Близкие хуторские дома еще видны серыми тенями. Ветер гудит в деревьях.
На хуторском магазине, над входом, тускло горит фонарь. Словно бабочки на огонь, на фонарь и мимо несется нескончаемый белый рой. С крыши метет, раз за разом обрушивая волны снега. За магазином два дома брезжат тусклыми, красноватыми зрачками. Дальше — степь. Дальше — белая муть. И ничего кроме.
Ветер мягко толкает в спину, словно гонит. Лишь ноги переставляй. Телеграфные столбы вдоль дороги еле видны. А холода нет, его не чуешь.
Тракторную тележку с гробом Гулый пропустил, не заметив ее. Загудел и завыл ветер в придорожной лесополосе. А значит, дорога к кладбищу мимо прошла. Пришлось повернуть назад.
И вот тут он почуял метель, а скорее — буран. Именно почуял, потому что видеть, глядеть было нельзя. Вихристый ветер резкими снеговыми порывами больно сек лицо, забивая глаза словно мокрой порошью. Лицо разом дубенело, ресницы смерзлись. Дышать было трудно и больно, летучий снег забивал дыхание. И, десяток шагов не пройдя, Гулый повернулся к ветру спиной, чтобы продышаться и отдохнуть. Лицо горело. Ресницы пришлось раздирать, снимая наледь.
Отдышавшись, он снова пошел, но теперь уже пробирался навстречу бурану задом да боком, прикрывая лицо рукавом, чтобы дышать и видеть.
На тележку с гробом Гулый наткнулся. С наветренной стороны ее уже занесло по самый борт мягким, сыпучим снегом. Немудрено, что не заметил ее.
Но все было на месте: закрытый гроб, деревянный крест.
Гулый забрался в тележку, присел под бортом, в затишке, не сразу, но прикурил.
И, дымнув, спросил со вздохом:
— Лежишь, Матвеевна?
Под ветром, в теплой одежде, сидеть было вовсе не холодно. Тем более с цигаркой, которая грела нутро, да еще с легким хмелем в голове и теле.
— Лежишь… Ничего тебе не надо.
Гулый глядел на занесенный снегом гроб, а видел покойную, которую знал всю жизнь. Она была обряжена в смертную одежду: темное, в мелкий цветочек платье, ненадеванный новый платок. И лежала руки сложив. А всю жизнь была на ногах, бегучая, могутная баба.
Прозвище свое Дизелиха получила давно, после войны. Как-то мазала она колхозный коровник. Подъехал на бричке председатель с проверкой. Поглядел, как работает. С маху могучими руками вбивала она в обрешетку стены куски мокрой глины, промешанной с навозом и соломой. Кусок за куском, шматок за шматком. И каждый — в полпуда.
Только слышалось глухое: бух-бух! бух-бух! Большие руки сновали, словно маховики. Бух-бух! Бух-бух!
— Не баба, а дизель! — восхитился председатель.