Тут-тук, тук-тук, ровно и мирно стучало с правой стороны сердце.
Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная вагонная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубинах этого варева таилось черт те что — кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса.
— Какой хлеб! — сказал я. — А помните, во время войны был какой хлеб?
— Да, — сказал Он, — неважный был тогда хлеб.
Я набрался сил и посмотрел Ему в глаза:
— Помните наши школьные завтраки?
— Да, — твердо сказал Он, и я понял по Его тону, что силы у Него по-прежнему достаточно.
— Такие вязкие пеклеванные булочки, да?
— Да-да, — улыбнулся Он, — ну и булочки…
Ноги у меня ходили ходуном. Нет, я не могу сейчас. Нет, нет… Пусть Он все съест. Ведь мне приятно смотреть, как Он ест. Пусть Он насытится, и я заплачу.
— Сало «лярд» и яичный порошок, а? — с легкостью усмехаясь, спросил я.
— Второй фронт? — в тон мне улыбнулся Он.
— Но больше всего мы любили тогда подсолнечный жмых.
— Это было лакомство, — засмеялся Он.
Обед продолжался в блистательном порхании улыбок.
Французы делают так: наливают коньяк, плюют в него и выплескивают таким вот типам в физиономию. Разным там коллаборационистам.
— Выпьем? — сказал я.
— Ваше здоровье, — ответил Он.
Подали шашлык.
Прожевывая сочное, хорошо прожаренное мясо, я сказал:
— Конечно, это не «Арагви», но…
— Совсем неплохо, — подхватил Он, кивая головой и словно прислушиваясь к ходу внутренних соков. — Соус, конечно, не «ткемали», но…
Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах ты, гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное, и в женщинах, должно быть… А ручку мою ты по-прежнему носишь в кармане?
Я взял себя в руки и продолжал застольную беседу в заданном ритме и в нужном тоне.
— Удивительное дело, — сказал я, — как усложнилось с ходом истории понятие «еда», сколько вокруг этого понятия споров, сколько нюансов…
— Да-да, — подхватил Он с готовностью, — а ведь понятие самое простое.
— Верно. Проще простого — еда. Е-да. Самое простое и самое важное для человека.
— Ну, это вы немножко преувеличиваете, — улыбнулся Он.
— Нет, действительно. Еда и женщины — самое важное, — продолжал я свою наивную мистификацию.
— Для меня есть и более важные вещи, — серьезно сказал Он.
— Что же?
— Мое дело, например.
— Ну, все это уже позднейшие напластования.
— Нет, вы меня не понимаете…
Он стал развивать свои соображения. Я понял, что Он меня не узнает. Я понял, что Он меня никогда не узнает, как не узнал бы никого другого из нашего класса, кроме Лёки и Казака. И я понял, почему Он не узнал бы никого из нас — мы не были для Него отдельными личностями, мы были массой, с которой просто иногда нужно было немного повозиться.
— Ну где уж мне вас понять! — неожиданно для самого себя грубо воскликнул я. — Понятно, для вас еда — это что! Ведь вы же прямой потомок марсиан!
Он осекся и смотрел на меня, сузив глаза. На пухлых его щеках появились желваки.
— Тише, — тихо произнес Он, — вы мне аппетита не испортите. Понятно?
Я замолчал и взялся за шашлык. Коньяк стоял при мне, и никогда не поздно было в него плюнуть. Пусть Он только все съест, и я заплачу!
Рядом с нами сидел человек в бедной клетчатой рубашке, но зато в золотых часах. Он склонил голову над пивом и что-то шептал. Он был сильно пьян. Вдруг он поднял голову и крикнул нам:
— Эй вы! Черное море, понятно?.. Севастополь, да? Торпедный катер…
И снова уронил голову на грудь. Из глубины его груди доносилось глухое ворчанье.
— Официант! — сказал мой сотрапезник. — Нельзя ли удалить этого человека? — Он показал не на меня, а на пьяного. — Во избежание эксцессов.
— Пусть сидит, — сказал официант. — Что он вам, мешает?
— Черное море… — проворчал человек, — торпедный катер… а может, преувеличиваю…
— Вы в самом деле считаете себя потомком марсиан? — спросил я своего сотрапезника.
— А что? Не исключена возможность, — кротко сказал Он.
— Марсиане — симпатичные ребята, — сказал я. — У них все нормально, как у всех людей: руки, ноги, сердце с левой стороны… А вы же…
— Стоп, — сказал он, — еще раз говорю: вы мне аппетита не испортите, не старайтесь. Я ведь и сам заплатить могу.
Я перевел разговор на другую тему, и все было сглажено в несколько минут, и обед пошел дальше в блистательном порхании улыбок и в шутках. Вот Он каким стал, просто молодец, железные нервы.
— Да что это мы все так — «вы» да «вы», — сказал я, — даже не познакомились.
Я назвал свое имя и привстал с протянутой рукой. Он тоже привстал и назвал свое имя.
Того звали иначе. Это был не Он, это был другой человек.
Подали сладкое.
Местный хулиган Абрамашвили
Почти всегда Георгий ночевал прямо на пляже под тентом. Сразу после танцев, проводив ту или иную даму, он шел на пляж, проверял замки на своих лодках, а потом затаскивал под тент какой-нибудь лежак и растягивался на нем, блаженно и медленно погружался в дремоту.
Несколько секунд, отделявших его от сна, заполнялись солнечными искрами, плеском воды, смехом, стуком шариков пинг-понга, писком карманных радиоприемников, голосами Анкары и Салоник, шарканьем подошв на цементе…
— Георгий? Ты спишь, Георгий?
Иногда к нему под тент приходили отдыхающие. Тогда он садился на лежаке и делал зверское лицо.
— Уходи отсюда, ненормальная женщина! — говорил он. — Раз-два-три, чтобы я тебя не видел. Раз-два-три, нарушение режима!
И отдыхающие уходили, унося с собой как самое нежное воспоминание его грубый юношеский голос, вид его корпуса, облитого лунным светом, как самое трепетное и романтическое воплощение дней, проведенных на юге.
Утром его точно подбрасывала какая-то пружина, он вскакивал, длинными прыжками пересекал полосу холодной гальки, сильно бросался в воду, рассекал ее долго и стремительно, выныривал и переходил на баттерфляй, потом снова нырял и уже далеко от берега ложился на спину, глядя, как над хребтом поднимается огненный лоб солнца.
Этот горящий, полыхающий, саднящий глаза лоб солнца, и чистое небо, и маленькая точка утреннего вертолета из Гагры — все это обещало еще один день в цепи однообразного, пышного, бездушного, утомительного счастья. А для тех, кто, зевая, выходил на балконы дома отдыха, коричневая фигура, бегущая от воды, фигура с втянутым животом и мощной грудью, с длинными летящими ногами, фигура матроса спасательной лодки Георгия Абрамашвили, была первой приметой этого дня.
Не вытираясь — да полотенца не было и в помине — он натягивал на себя истертые джинсы тбилисского производства, повязывал на шее платок, подаренный одной немкой, всовывал ноги в сандалии и отправлялся на кухню. Там была повариха, русская женщина Шура, которая кормила Георгия.
— Ешь, Жорик, рубай, — говорила она, смахивая слезы, и ставила перед ним полную тарелку и отдельно на блюдечке три куска сахара и двадцать пять граммов масла.
— Шура, он пришел? — спрашивал Георгий, погружаясь в еду.
— Пришел. Принесла его нелегкая, — кивала Шура в окно.
Значит — там под окном уже сидел ее муж: она была замужем за греком, пьяницей и дурнем. Обычно грек весь день сидел под окном кухни, питался, а к вечеру пропадал и колобродил всю ночь, где — неизвестно. Шура вечно была заревана, честила своего грека, но если утром его не оказывалось под окном, она горько бедовала, то и дело застывая, подпирая скрещенными руками свои тяжелые распаренные груди.
— Пришел, бестия! — вздыхала она. — Ох, неизвестная нация!
— Какая нация, Шура?! — вскрикивал грек, и в окне появлялась его сияющая физиономия с оплывшими щечками. — Какая нация?
— Сам знаешь, какая у тебя нация, — ворчала Шура, отворачиваясь от окна.
— Моя нация — шотлан, — куражился за окном грек.
— Ox-ox, — качалась, уперев руки в бока, Шура, глядя на него и словно издеваясь, а на самом деле не в силах сдержать любви. — Выпил, да? Выпил, да?
— Выпил, Шура! За твое здоровье выпил!
— Ох-ох, ишь ты, герой! Герой — штаны с дырой!
— Дай поесть, Шура! — кричал грек и прятался на всякий случай.
Шура ставила на подоконник тарелку.
— Дай пятьдесят копеек, Шура! — кричал грек, хватая тарелку.
Шура замахивалась полотенцем, и муж ее скрывался надолго. Шура тогда подсаживалась к Георгию и невидящими глазами смотрела, как он ест.
— Сколько тебе лет, Шура? — спрашивал Георгий.
— Сороковка подходит, Жорик, — отвечала Шура, — а сама-то я воронежская, да ты знаешь.
— Старовата немного, Шура, — говорил он.
— То-то оно и есть, — вздыхала повариха и вдруг как-то воспламенялась и выпрямлялась: — Знаешь, какая я была? В санитарном поезде я служила! Знаешь, девочка какая была — сапожки, ножки, талья вот такая, коса вот такая… Врачи за мной бегали с высшим образованием и в чинах, стихи мне писали…
— Шурочка! Ходы-ы сюда на закладку! — кричал шеф-повар, и она вставала.
— Покажу тебе как-нибудь карточку, Жорик. Влюбишься.
Георгию было жалко Шуру: второй сезон она его питала. Он думал о том, что, если бы он родился пораньше и там, на войне, встретил бы ту самую Шуру, лихую девчонку с санитарного поезда, он бы тогда полюбил ее, и жизнь ее сложилась бы тогда иначе.
Качая головой и вытирая свои ранние усики, он выходил из кухни и шел к месту своей работы — к Черному морю.
— Гоги! — кричал ему какой-нибудь пинг-понгист. — Дашь пять очков форы, сделаю тебя!
— Не смеши меня, дорогой, — отвечал Георгий. — Десять очков получишь и проиграешь.
Он был одновременно королем пляжа и шутом; он ходил на руках и позировал перед кинокамерами, демонстрировал падения в волейболе; со всех сторон к нему неслось его имя, ответственные работники старались быть с ним по-свойски; полдня он проводил в воде и слыл «Ихтиандром», морским дьяволом, дельфином; и впрямь, ему иногда казалось, что он возник где-то на большой глубине, в темных расселинах между скал. За свою работу он получал 40 рублей в месяц плюс питание; не густо, конечно, но жизнь эта его устраивала — в плеске, в шуме, в свисте, в музыке, покрываясь немыслимым загаром, он ждал призыва в армию; мускулы его росли.
Он следил за тем, чтобы не заплывали за боны, и в тот день, когда возле ялика появились две головы в голубых шапочках, он встал во весь рост и заорал:
— Назад, ненормальные женщины! Раз-два-три, нарушение режима! Раз-два-три, докладную подам!
Два смеющихся овала прыгали возле ялика, и в воде слабо колебались белые тела.
— Посмотри, Алина, какая анатомия? Какой эллинский тип! Ты видела что-нибудь подобное?
— Я ничего не вижу без очков, ах, я ничего не вижу!
Георгий шуганул их веслом. Голубые шапочки повернули назад.
Очкастую девицу он заметил уже на пляже. Узнать ее было нелегко после той встречи в море. Она стояла возле самой воды, вытянувшись и подставив лицо солнцу. Она была высока, а рыжие волосы ее, густые и длинные, падали на спину. На ней почти ничего не было, только две узкие полоски материи на груди и на бедрах. Да, и кроме того, очки. Иногда она их снимала каким-то удивительным движением — поднималась тонкая рука, поворачивалось чистое лицо с закрытыми глазами, вздрагивала рыжая грива.
Рядом с Георгием отдыхающая показала на очкастую.