— Ну как? — поворачиваясь ко мне, спросил сосед.
— Чуде-есно!
Снова появился Федя, уже успокоившийся.
— Ну, ты клиент! — покачал головой. — Ты зачем все время живот надувал?
— Видно, для важности.
— Ну, ничего! Весь кошмар позади. Старик, первая у меня операция!
— Старик, и у меня!
Мать пришла, часа полтора посидела.
Следом Леха. Начал жаловаться на тяжелую свою жизнь:
— ...Я говорю ей: «Ты ж знаешь, многих только после смерти признавали!» А она: «Ну, так умри скорей! Не пойму, что тебя удерживает?!»
Леха зарыдал.
Я в таком моем положении должен был его еще и утешать!
— Ничего! — говорю ему. — Все отлично!
Он вдруг начал каракули мои рассматривать, которые я в блокноте чертил, лежа на спине, обливаясь потом.
— Мне бы твою усидчивость! — непонятно буркнул.
...На пятый день Федя долго мял шов, морщился.
— Что? Нехорошо?
— Да. Нехорошо. Инфильтрат. Затвердение шва. Так что извини, если что не так.
— Ничего-о!
Все в палате начали понемногу шевелиться, вставать — и вот по комнате ковыляют белые согнутые фигуры, заново учатся ходить.
На двенадцатый день кто-то украл мою ручку-шестицветку! Замечательно! Всюду жизнь!
И вот — утро, когда я выписался. Рано, часов в пять, только открылись ворота, я уже выскочил. Было тихо, светло. Вдалеке кто-то пнул на ходу ногой — шарканье пустой гуталинной банки по асфальту.
В шесть оказался я возле дома Лехи. Дом, освещенный солнцем, еще спал. Цветы на балконах стояли неподвижно и настороженно. Но Леха, к моему удивлению, бодрствовал.
— Да... жизнь не удалась! — сказал он, когда я, хромая, вошел в залитую солнцем кухню.
— Удала-ась!
Тут выглянула в кухню Дия, сухо кивнула.
— Болен был, значит?
— Ага! — радостно сказал я.
— А почему не сказал?
— Когда? — Я посмотрел на Леху.
Потупившись, он молчал.
— Сам знаешь когда! Когда анализами менялся. Ведь знал!
— Конечно! Часами любовался своей мочой!
Я ушел... А вскоре он на другую работу перевелся.
После этого мы больше почти не общались.
Однажды только пытался прорваться к нему, и то он при этом дома находился, а я в Москве.
Зашел, помню, на Главпочтамт — перевода ждал.
На почте меня всегда почему-то охватывает чувство вины. Вспоминаются все, кому не пишу, и кому не звоню, и кого забыл. Потом вспоминаются те, кто забыл меня, и грусть переходит в жалость — жалость к себе и к своим бывшим знакомым, а потом и ко всем людям, которых когда-нибудь тоже забудут, какими бы замечательными людьми они ни были.
И тут еще, пока я стоял в очереди к окошку, ввезли на тележке груду посылочных деревянных ящичков: больших, средних, мелких и совсем маленьких, крохотных, размером почти со спичечный коробок. Я посмотрел на них и вдруг почувствовал, что с трудом сдерживаю слезы. Тот, кто якобы хорошо знает меня, конечно, не поверит: «Как же, амбал чертов, ящичков ему стало жалко!» Но тем не менее все было именно так. Я предъявил в окошечко паспорт.
Кассирша незаметно, как ей показалось, глянула в лежащую на ее столе записку: «При предъявлении паспорта на имя Елоховцева Виктора Максимовича срочно сообщить в милицию».
Сердце заколотилось, перед глазами поплыли огненные круги. Гигантским усилием воли я взят себя в руки, заставил вспомнить, что моя-то фамилия не Елоховцев! Совсем что-то слабые стали нервы!
Кассирша взяла мой паспорт. Перевода, как и следовало ожидать, не оказалось, и это еще больше усилило мою грусть. Но что-то в ней было приятное. Уходить с почты было неохота. Гулкие неясные звуки под высокими сводами, горячий запах расплавленного сургуча, едкий запах мохнатого шпагата — все это создавало настроение грустное и приятное, как в осеннем лесу. И вдруг моя грусть получила вполне конкретное наполнение: сегодня Лехин ведь день рождения, а я и забыл!
Год уже ему не звонил, и сегодня, в день рождения его, особенно это грустно. Как это постепенно мы разошлись?
Нет, но телеграмму-то уж я могу ему отправить, телеграмма — это уж, как говорится, святой долг!
Сунулся снова к окошечку, посмотрел художественные бланки с цветочками. Да, Леха будет поражен, получив от меня поздравление с цветочком... Совсем, подумает, ослабел человек! Нет, лучше простой честный бланк с простыми душевными словами! Я взял бланк, деревянную ручку и написал цепляющимся, брызгающим пером: «С днем рождения поздравляю, в жизни счастия желаю!» — и подписался.
Приемщица посмотрела на бланк, что-то в нем почиркала и говорит:
— С вас восемь копеек!
— Почему так мало-то?
Составил поздравление своему лучшему другу, и чувств набралось всего на восемь копеек!
— У вас номерная телеграмма, — сказала приемщица, — плата взимается только за номер.
— Как номерная? — уязвленно спросил я.
— Так, номерная. Ваш текст номер четыре. Разве вы не из списка его брали?
— Нет, представьте!
Я был уязвлен еще больше. Написал другу, с которым у меня столько связано, поздравление, и оно из самых банальных, которые сведены даже в список, существующий для людей умственно отсталых.
Восемь копеек — цена моего излияния!
— Так даете вы деньги или нет? — агрессивно проговорила приемщица. — Вы же видите, мы перешли на полуавтомат, всяческие задержки вредно сказываются на его работе!
— Полуавтомат, — сказал я. — Извините... Можно телеграмму мою назад?
С недовольным видом она вернула мне бланк, уже поднесенный ею к щели полуавтомата. Я взял его, порвал в мелкие клочки и кинул разлетевшиеся голубые бумажки по направлению к урне. Нет... Автомат, полуавтомат — это не то. От такого полуавтоматического общения результат обычно получается самый поганый.
— А скажите, а свой какой-нибудь текст передать по полуавтомату можно?
— Можно. Но это значительно дороже! — сухо ответила приемщица. — И потом, надо еще его сочинить, а это не каждому дано! — с прозрачным намеком закончила она.
Я взял снова ручку, новый бланк.
— А можно такой текст передать: «Поздравляю тебя, морда, с установлением рекорда!»?
— Какого рекорда?
— Это уж мы знаем с ним...
— Нет. Такие тексты мы не передаем! Тексты, допускающие двусмысленные толкования, мы не передаем.
— Да это не двусмысленный вовсе — трехсмысленный!
— Тем более! — отвечает.
— Но я прошу вас. Друг, потерянный почти!
— Гражданин, я же вам объяснила — у нас полуавтомат...
Заплакала вдруг, утираясь шалью.
Ну, вот! Так у нас кончаются все принципиальные споры.
Я быстро вошел к ней за барьер, погладил по голове.
— Уйдите, гражданин! — всхлипывая, проговорила приемщица. — Здесь у нас материальные ценности. Уйдите!
Она вдруг вынула револьвер...
Я вышел в большой гулкий зал.
Хотел душевность по телеграфу проявить, а в результате лишь бедную женщину расстроил!
Как-то у нас мучительно все переплетено! Все вроде одного и того же хотят — счастья, но так все постепенно запутывается, что и запах-то счастья забывается!
Неизвестно кем, неизвестно где, неизвестно зачем проживаем день за днем, и не вспомнить уже, когда последнее действие было, которое хоть немножко бы к счастью подвигало!
Ведь все не важно сейчас: зачем я в командировку приехал, — через год никто про это и помнить не будет, не важно, что полуавтоматы на почте стоят, — думаю, месяца через два уберут их как нерентабельные... Не важно это все! Другое важно — с Лехой связаться, сказать ему, как я его люблю, — и во все эпохи, при любых полуавтоматах важнее этого не будет ничего!
И вот теперь Дзыня позвонил мне, сказал, что Леха погиб. Что же — как это ни ужасно, а к этому и шла Лехина жизнь.
Я вышел из электрички на платформу. Со всех сторон подступала тьма.
Когда-то я был здесь, в том самом доме отдыха, где «отдохнул» Леха сейчас... Я побрел по тропинке между высокими плавными сугробами. Вот и пруд, окруженный ивами, почти горизонтально склонившимися ко льду. А вон и домик, видимо, бывшая часовня, где размещалась сейчас спасательная станция...
Внутри ее были своды, тускло освещенные керосиновой лампой. За служебным столом сидели спасатель, высокий горбоносый старик, и Дзыня.
Я протянул руку.
Потом мы пошли по берегу пруда, спасатель показал мне следы на снегу и дальше, на середине пруда, черный зияющий провал.
— С дома отдыха ко мне только час как пришли. А он давно уже там, — сказал спасатель. — А ночью без пользы шарить там, да и провалишься — лишние жертвы.
— Как раз навестить его приехал, — Дзыня говорит, — а он тут такое дело учудил!
— Так что — все! — горбоносый говорит. — Готовьте вашему другу могилку. Место-то припасено у вас на кладбище али нет? А то сейчас подхоранивать стало модно: в имеющуюся уже могилку опускается второй гроб.
— А может, подхаронивать? — Дзыня его спрашивает. — Ваше имя, случайно, не Харон? Тот долго глядел на него подозрительно.
— Угадал! Харитон.
Вернулись мы под хмурые своды часовни.
Харитон говорит:
— У меня часто тут подобные дела случаются, так что продумано все уже до мелочей. Может, выпьете? Сходил за печь, вынес два валенка вина.
— В одном, — говорит, — у меня на ореховых перегородках настоянно, в другом — на ореховых промежутках... Не брезгуете, что в валенках у меня?
— Не-ет! — Дзыня говорит. — С перегородовки, я считаю, начнем?
Посмотрел на меня. Я кивнул.
— А помнишь, — Дзыня мне говорит, — как перекликались мы через весь город?
Еще бы не помнить! Телефонов у нас тогда ни у кого не было, а общаться друг с другом хотелось непрерывно. Нам, конечно, обидно было — все только и делают, что звякают друг другу да брякают. Хотели себя телефонизировать, бумаги разные доставали про то, какие мы несусветные умники и красавцы. Но нам в ответ неизменно из самых разных инстанций: комиссия такая-то, рассмотрев, нашла нецелесообразным...