Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Культовый Питер - Валерий Георгиевич Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оказавшись в одной компании, в молодости мы не раз с ним встречались. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, — уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное — длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.

Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие, — или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.

Потом «железный занавес» приподнялся — и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так «кореш с нашей улицы»! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в Коннектикат-колледже, он пригласил своих старых знакомых — переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.

Помню утро в маленьком домике в Коннектикат-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:

— О! Его зеленый «Мерседес»! Приехал!

И вот в прихожей-кухне, невидимой нам, скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь — «на слух» Иосиф почти не изменился. А «на вид»? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с бывшим приятелем, таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, нобелевским лауреатом, главное — волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло двадцать пять лет, все плавно шло и ничего вроде не изменилось — но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.

— Вале’га п’гивет! Ты изменился только в диамет’ге.

— Ты тоже.

Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось все до грамма — чего ему стоила «вторая жизнь» и нобелевская награда. Здорово, уверен, изменился и я — хотя поводов меньше.

— В первый раз выступал в этом колледже за двадцать долларов! — Иосиф улыбается.

Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию — словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, того ждет совсем другой прием. «В багрец и золото одетая лиса», как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.

Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробиваются, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая, породистая жена из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно — она любит Бродского теперешнего, и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?

Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.

— Вале’га п’гивет! Мне очень пон’гавились твои гассказики в «Молодом Ленинг’гаде».

«Рассказики»! Величие свое он строил уже тогда! Мне захотелось сказать, что мне тоже понравился его «стишок» — странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и кстати, единственный, напечатанный здесь). Господи, как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «Преображенском полку» — а дальше уже только реализовались кто где и как смог.

Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?» Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд «непререкаемых».

После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный «кампус» — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.

В большом зале сначала мы что-то говорим с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? Или слова?

Я входил вместо дикого зверя в клетку. Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, Жил у моря, играл в рулетку, Обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, Трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, Надевал на себя, что сызнова входит в моду, Сеял рожь, покрывал черной толью гумна И не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя. Жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; Перешел на шепот. Теперь мне сорок Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, Из него будет раздаваться лишь благодарность.

Была тишина. Потом овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.

Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей — в желтом и зеленом — играли в американский футбол. Было несколько странно, что проходящий футбол вызывал у студентов ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление...

Через полчаса было новое выступление, и не хотелось плестись в наш домик — и сразу обратно. Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.

— Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! — запросто проговорил Иосиф.

— «Хата есть, но лень тащиться!» — процитировал я одно из любимых моих его стихотворений.

Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.

Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверно, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского — Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды — но мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!

— Мудак! — вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!

Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.

Прерывистый ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая — ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить их в другую школу, — видимо, для того чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр — в школе № 196 на Моховой улице, напротив теперешнего журнала «Звезда». В пятьдесят каком году?


Литейная часть


От Невского, как ветви от ствола, отходят главные питерские улицы. Пожалуй, вторая по значению магистраль Питера — Литейный проспект. Места, примыкающие к Литейному, на карте города назывались Литейной частью. Город наш родился из победы над шведами, строился поначалу как крепость, и название — Литейная часть — говорит о том, что здесь отливали пушки. Так оно и было — происходило это на месте здания Артиллерийского арсенала в самом начале проспекта.

Но если быть точным, начало Литейного, ворота его — два высоких розовых дома Артиллерийского ведомства, выходящие на Неву, на широкий Литейный мост.

Дальше Литейный пересекается узкой Шпалерной улицей. В начале XVIII века это была Каменная, или Первая Береговая линия. Затем она была переименована в Воскресенскую улицу — в честь Смольного Воскресенского монастыря, к которому она вела.

Возникла эта улица из слияния Смольного и Литейного двора. Оба они, как ясно из названия, имели отношение к строительству кораблей и их вооружению. Дочь Петра I Елизавета жила в опале в Смольном дворе. Во время правления Анны Леопольдовны тут по совету Бирона был расквартирован полк Конной гвардии на случай попытки захвата власти Елизаветой. С тех пор Литейная часть имеет военный характер, сохранившийся до сих пор. Елизавета поселилась здесь неслучайно. Тут еще при Петре жили переехавшие из Москвы родственники царя: любимая его сестра Наталья Алексеевна, царевич Алексей. Здесь Наталья Алексеевна открыла первый Русский театр, потому это место называлось Русской слободой. Как вы знаете, присутствие Конной гвардии не укротило дочь Петра — она прибегла к помощи преображенцев, расположенных неподалеку отсюда, и захватила трон.

Узкая Шпалерная уходит от перекрестка вдоль Невы. Здесь кроме здания Шпалерной мануфактуры было много других примечательных зданий, и часть из них неплохо сохранилась.

Из типичной для всех петербургских улиц сплошной застройки похожими доходными домами здесь резко выбивается небольшой пустырь с отдельно стоящим зданием старинного барочного стиля. Это знаменитые Кикины палаты, самое старое здание на Шпалерной. Их владелец, Александр Васильевич Кикин, был уличен в казнокрадстве и отправлен в Москву, а там арестован за участие в заговоре в пользу царевича Алексея. В его палатах была устроена Петром первая Кунсткамера, где посетители могли ознакомиться с устройством тела человека и животных, а также с породами множества насекомых, не исключая блох и клопов. Для привлечения населения, которое, по своей темноте, чуралось музеев, каждого посетителя угощали либо чашкой кофе, либо рюмкой водки или венгерского вина. Жалко, что этот обычай не просуществовал до наших дней. Многочисленные любители диковин из расположенного неподалеку Дома писателей были бы тут завсегдатаями. Часто у писателей не было даже мелочи на чашку кофе, не говоря уже об ином. Так что, думаю, многие из нас усердно посещали бы Кунсткамеру по нескольку раз в день: тяга к знаниям в нас присутствует.

Приближение к Смольному, главному зданию города, ощущается по наступившей вдруг пустынной торжественности тротуаров. Нет ларьков, толкучки, исчезает общественный транспорт — хозяева этих мест проносятся в лимузинах с мигалками, и то лишь изредка.


КУЛЬТОВОЕ МЕСТО: ТАВРИЧЕСКИЙ ДВОРЕЦ

Ощущение приближения к «властным местам» нашего города нарастает, когда мы подходим к огромному, «размашистому» Таврическому дворцу, построенному гением классицизма Старовым по заказу властной Екатерины II для своего могущественного фаворита Григория Потемкина-Таврического, замечательного полководца и государственного деятеля. Дворец был возведен в память об утверждении России в Крыму, где нашей армией командовал Потемкин, добавивший этой победой к своей фамилии новый титул — Таврический. Так же был назван и дворец. Строительство его началось в 1783 году. На возведение его было потрачено 400 тысяч золотых рублей. Двухэтажное центральное здание, расположенное в глубине обширного двора, одноэтажными галереями соединено с двухэтажными флигелями, выступающими вперед. Поэт Державин, оценивая это строение, отметил «древний изящный вкус». Таврический дворец имеет скорее южный, чем северный вид. Такой итальянский тип сооружения — центральная вилла с главным подкупольным залом и портиками по бокам — стал каноническим после венецианца Андреа Палладио, работавшего в XVI веке. Неслучайно перед возведением Таврического дворца замечательный наш архитектор Иван Егорович Старов стажировался в Париже и Риме. Строгий и гармоничный Таврический дворец — дорические портики, простые карнизы, невысокий купол — был идеальным образцом классицизма и послужил прототипом для множества помещичьих усадеб. Античный стиль дворца заявлял всем о том, что с захватом Тавриды, где множество следов античной культуры, история России стала как бы прямым продолжением истории античной, и Россия встала теперь в ряд с наиболее древними и развитыми государствами. Этой мысли Потемкин придавал решающее значение, и потому первый проект дворца, который никак не намекал на античность, он отверг, и горячо поддержал второй проект дворца, созданный только что вернувшимся из «полуденных стран» Старовым. Старов, как всякий великий архитектор, умел угадывать тайные мечты правителей. Купол дворца имеет явное сходство с куполом святой Софии в Константинополе. Главная геополитическая мечта правителей России того времени — освобождение Константинополя, христианской святыни, возрождение святой Софии, превращенной турками в мечеть. И Старов обозначил эту мечту в своей постройке — поэтому она и имела столь оглушительный, в том числе и официальный, успех.

За подкупольным залом второй зал, окаймленный колоннами, вел в огромный зимний сад под стеклянной крышей. Такая роскошь нравилась Потемкину (роскошь — одна из его слабостей), но были и неудобства — из сада проникали не всегда приятные испарения, отчего еще Потемкин размышлял — не обратить ли сад в зал. Кроме того, фундамент дворца, невысокий, по-южному «слитый с природой», оказался ниже уровня пруда, и на драгоценный паркет натекали лужи, а нижний пол при вскрытии оказался сгнившим. У Старова начались неприятности. Слишком страстное желание угодить власть имущим, создать им на суровом Севере итальянскую негу обернулось опалой. Впрочем, Старов вскоре снова был востребован и построил в Петербурге еще много прекрасных зданий: классицизм стал «государственным стилем» при Екатерине II и долго еще таким оставался.

А Таврический уверенно вошел в историю. 28 апреля 1791 года Потемкин, с ног до головы усыпанный бриллиантами, принимал в своем дворце Екатерину Великую и еще три тысячи гостей. Праздновали взятие Измаила. Впервые в истории хор исполнял написанный к этому случаю полонез «Гром победы раздавайся! Веселися, храбрый Росс!». Вскоре это песнопение стало неофициальным гимном России. Выступал Державин с хвалебными одами. Горели 140 тысяч лампад и 20 тысяч свечей. Ужин сервировали на золотой посуде.

25 апреля 1795 года Екатерина II выдавала здесь любимую дочь Суворова за брата своего фаворита Платона Зубова — Николая. Кроме демонстрации своей щедрости, мудрости, радения о своих гражданах Екатерина преследовала и тайную цель: укрепить зубовскую придворную группировку именем прославленного полководца. Суворов в это время был в Польше, подавлял восстание Костюшко, но после этого прибыл во дворец погостить. Зная, что он любит простоту, ему сделали в покоях дворца постель из сена, и посетивший его Державин тут же испытал прилив вдохновения и отозвался одой: «При звучном громе Марс почиет на соломе».

В 1826 году Николай I доказал всем нам, что не такой уж он сатрап, палач декабристов и гонитель Пушкина, ругатель Гоголя и Лермонтова. Литературу он, оказывается, уважал. Он предоставил больному чахоткой Карамзину покои в Таврическом дворце, чтобы тот «мог дышать там лучшим городским воздухом» до своего отъезда в Италию. Карамзину уехать не довелось, и после его скоропостижной смерти император приезжал «поклониться телу и заливался слезами».

В 1899 году парадные залы и половина Таврического сада превратились в гигантские цветники — почти все европейские государства прислали на открывшуюся тут Международную выставку садоводства свои коллекции цветов. До 1914 года выставка эта устраивалась регулярно. И в советское время тут работали замечательные оранжереи, куда пускали посетителей. Неожиданно угроза цветам появилась в наши дни — территорию оранжерей вдруг вывели из зоны исторической охраны и кому-то продали. И будущее оранжерей чрезвычайно сейчас волнует городскую общественность, устраивающую возле ограды Таврического пикеты. Это еще раз доказывает, что питерцам их город небезразличен — они любят и хранят его.

В том же 1899 году к 100-летию Пушкина великий князь Константин Романович (он же поэт К. Р.) добился «высочайшего соизволения» на проведение грандиозного Пушкинского бала в Таврическом дворце. Исполнялась опера «Алеко», в которой блистали Ершов и Шаляпин. В колонном зале прошло дефиле пушкинских героев, сопровождаемое овацией.

В Таврическом дворце началась карьера великого русского антрепренера Сергея Дягилева, собравшего здесь вместе с Александром Бенуа и бароном Врангелем великолепную «Историческую выставку русских портретов», где зрители могли увидеть собранные вместе портреты русских героев, гениев и красавиц.

Мысль великого Потемкина о переделывании зимнего сада в зал реализовалась только в 1906 году, когда на месте бывшего сада сделали знаменитый «полуциркульный» зал для заседаний Государственной думы. Зал этот зрительно знаком каждому современному россиянину старше пятидесяти лет из фильмов про Ленина и революцию. И действительно, зал этот для русской истории чрезвычайно важен, почти так же как залы в Смольном и Кремле.

После революционных событий 1905 года все ждали прогрессивных перемен и с огромным воодушевлением избирали по всей стране депутатов Государственной думы. Сколько великих русских мечтали об этом! 27 апреля 1906 года в Георгиевском зале Зимнего дворца император обратился к депутатам с прочувствованной речью, назвав их «лучшими людьми». После приема депутаты отплыли на пароходах к Таврическому дворцу. Прохожие на набережных, заключенные из Крестов махали белыми платочками и скандировали: «Амнистия!» Так славно началась история русского парламентаризма. И в тот же день произошло первое заседание Думы. Лучше всех к выборам подготовились не власти, а оппозиционная партия кадетов (конституционных демократов). В своей программной речи кадеты потребовали амнистии всем политзаключенным, включая террористов, всеобщего равенства в правах, отмены смертной казни, упразднения Госсовета, ликвидации казенных, удельных (то есть принадлежавших непосредственно царю), а также монастырских земель для распределения их между малоземельными крестьянами. Царь никак не ожидал такого от «лучших людей, выбранных любезными подданными», как он поначалу назвал членов Думы в своей приветственной речи. И вдруг такое! Приехавший на заседание 13 мая престарелый премьер-министр Горемыкин ответил на все требования: «Нет!» Вскоре царь выпустил грозный манифест: «Да будет же ведомо, что мы не допустим никакого своеволия» — и Дума была распущена, просуществовав всего 72 дня.

Непокорная Дума не подчинилась и, выгнанная из Таврического дворца, отправилась заседать в Выборг, откуда было разослано «Выборгское воззвание», призывающее народ к пассивному сопротивлению: «До созыва народного представительства не давайте ни копейки в казну, ни одного солдата в армию». Все 167 депутатов, подписавшие воззвание, были арестованы и отправлены в Кресты, правда ненадолго. В музее этой знаменитой тюрьмы имеется исторический снимок: депутата Набокова, кадета, отца будущего гениального писателя и несостоявшегося министра юстиции, везут на пролетке в тюрьму.

Вторая Дума, избранная в 1907 году, оказалась еще более радикальной, чем первая: в ней было много рабочих и крестьян. Столыпин подготовил свою земельную реформу, но одобрить ее в такой Думе не смог. Накануне ночью перед выступлением Столыпина перед Думой в зале обрушился потолок; ходили слухи, что он должен был обрушиться на Столыпина, но террористы не рассчитали. На другой день, 1 марта 1907 года, Столыпин все же выступил перед депутатами в зале с обвалившимся потолком, но поддержки не получил. Подчиненное ему Министерство внутренних дел предъявило 55 депутатам от РСДРП обвинение в революционной агитации. И вскоре Думу опять распустили.

К третьим выборам власть подошла тщательней. Большинство ее депутатов принадлежало к национал-монархической партии. Эта Дума просуществовала положенные ей пять лет — с 1907 по 1912 год. Однако все равно она была уступкой демократии, в ней обсуждались законы, и перед ней отчитывались министры, вынужденные отвечать порой на вопросы весьма неприятные.

Депутаты вели себя бурно, славу первого скандалиста (задолго до Жириновского) приобрел ярый монархист, впоследствии участник убийства Распутина, статский советник Владимир Пуришкевич. Он был абсолютно необуздан, швырял с кафедры стаканы в коллег и громогласно требовал, чтобы его удаляли из зала силой. Когда появлялись охранники, он садился им на плечи и, скрестив руки на груди, «выплывал» из зала. Он был настолько популярен тогда, что даже дети играли «в Пуришкевича». Столь бурное поведение не было исключением. Лидер октябристов Гучков стрелялся с коллегой по фракции графом Алексеем Уваровым и, ранив его, «убедил» Уварова покинуть фракцию.

Четвертая Дума снова не была ручной, в ней то и дело проявлялись признаки недовольства властью — принятые ею законопроекты утверждались (а порой и не утверждались) царем, всех министров ставил и порой тут же убирал даже не царь, а Распутин, демонстративно игнорируя мнение Думы.

Февральская революция отменила Думу — министр Временного правительства Керенский сказал депутатам: «Все свободны, всем спасибо».

Попытка возобновить работу парламента, названного Учредительным собранием, открывшимся 5 января 1918 года, абсолютно не устроила большевиков. Матросы брали на мушку неугодных ораторов, и им приходилось напоминать, что «товарищ Ленин стрелять в ораторов не разрешил». Потом остроумный матрос Железняк, который впоследствии, как поется о нем в знаменитой песне, «шел на Одессу, а вышел к Херсону», просто-напросто разогнал их знаменитой своей фразой: «Караул устал!» Когда жители города вышли на демонстрацию в защиту Учредительного собрания, наивно полагая, что вот пришла народная власть и теперь все можно, они были расстреляны. Народу было продемонстрировано, что именно получил он в результате революции. Парламентаризму в России с самого начала не особенно везло: если он не соглашался с очередным царем, его попросту разгоняли.

Потом в Таврическом проходили многочисленные партийные съезды и конференции. В 1920 году здесь состоялся второй конгресс III Интернационала. Известен исторический снимок с него — Ленин с делегатами и соратниками на ступенях Таврического дворца. Помню, удивляло одно: Ленин стоит в одиночестве, как-то на отшибе от всех, «плечом к плечу» никто рядом с ним не выступает. После, в эпоху гласности, пришло разъяснение: были стоящие с ним «плечом к плечу», но всех их, ближних его соратников, репрессировали и лики их вымарали: и Каменева, и ближайшего друга Ильича Зиновьева, который долго был руководителем Ленинграда, — отсюда и зияющие пустоты рядом с Ильичом. Потом было время, когда революционных деятелей делили на хороших и плохих, и некоторые из них на этом снимке «восстали из тьмы».

В 1934 году здесь происходило прощание с убитым Кировым. Таврический дворец назывался тогда именем Урицкого, тоже убитого. В мае 1935 года здесь прошел 15-й Всемирный конгресс физиологов. Светила со всего мира съехались сюда благодаря авторитету великого физиолога Павлова, который и открыл заседание. В 1936 году здесь прощались с самим Павловым, в 1999 году — с академиком Лихачевым, в 2000 году — с первым мэром Петербурга Собчаком.

Моя жизнь по моему недомыслию сложились так, что торжественные эти здания я увидел с недопустимым опозданием. Таврический я осваивал больше со сторона сада, где зимой мы катались с ледяных горок, каких-то коварных, ступенчатых, на которых я выбил однажды зуб.

Потом мы ходили туда на каток — на каток тянуло потому, что именно там особенно волнующе проступали рельефные очертания юных конькобежек. Помню, что раздевалки там почему-то не было и мы с друзьями долго шли прямо на коньках с нашего Саперного по тротуарам. Щиколотки болели после этого. Но стоило только увидеть каток, включиться в завораживающее движение по кругу, под музыку, в свете ярких фонарей, как душу захватывал восторг.

Приближение мое к органам власти шло медленно. Помню, что даже про родной Дом писателей я не сразу узнал, что, оказывается, на третьем этаже его находятся кабинеты начальства, где можно урвать кое-какие блага.

Помню, как вдруг внезапно мне домой позвонил партийный куратор писателей, по фамилии Попов, который вдруг пригласил меня в Таврический на какую-то партийную конференцию. «Но я же не партийный!» — воскликнул я и чуть было не добавил: «И вообще...» «Это неважно! — весело сказал он. — Мы хотим, чтобы одаренная молодежь знала о жизни города». Я понял, что отвертеться невозможно — а то они, глядишь, вдруг перестанут тебя считать одаренным. «А где этот Таврический?» — вдруг вырвалась у меня безобразная фраза, хотя я, конечно, это знал, но хотел покуражиться. Последовала долгая, давящая пауза. Предполагалось, что я, мучительно ощущая ее, поседею от ужаса. «Найдете!» — наконец сухо вымолвил он и повесил трубку.

Помню, как я проклинал себя за свою уступчивость, добираясь туда к десяти утра. «Что ж так рано-то назначают они свои партийные конференции? — злобно бормотал я, оскальзываясь на ледяном тротуаре. — И не могли уж сделать нормальную тропу!» Я вдруг вспомнил, как в детстве так же трудно добирался на коньках в Таврический на каток. Но там хоть меня ждало блаженство. А тут? Как-то жизнь стала строиться не по удовольствиям, а по необходимостям, с отчаянием думал я. Дорога от Литейного до Таврического оказалась весьма длинной. Шпалерная — улица весьма обманчивая. Она только кажется довольно короткой, из-за того что гениальный растреллиевский собор, парящий в небе, замыкает ее и кажется очень близким, — но как долго, оказывается, надо по этой улице идти! Вот потянулись справа стеклянные оранжереи — оранжереи тоже входили в перечень достопримечательностей Таврического. Но до парадного входа, оказывается, еще далеко. Вельможный, а также партийный масштаб весьма утомителен для обычного пешехода. «Что ж их дворцы так далеко-то?!» — бормотал я и клялся никогда сюда больше не ходить.

Ворвался я туда неприлично запыхавшийся, взъерошенный, с галстуком в кармане, который я, как удавку, сорвал в какой-то особо душный момент. Огромный светлый холл настраивал на торжественность и даже какую-то возвышенность, ответственность. Я пригладил вихры. Малозаметные, но серьезные ребята, расставленные повсюду, глянули на мой пригласительный и не пустили в зал, направив наверх, на галерку. Я открыл дверь и оказался над залом, поднимающимся амфитеатром. Оказывается, я не раз видел его в кино. Здесь была бурная жизнь, здесь говорили великие ораторы Пуришкевич и Родзянко (первые, кто в голову пришел). Здесь решалась история, в одном месте сидели социалисты, в другом монархисты, речи ораторов противники встречали криками, и не раз доходило до драк. Сейчас публика в зале была солидная, тихая. На трибуне стоял красивый седой человек. Если не ошибаюсь, то был первый секретарь райкома Соловьев, известный тем, что широко развернул в нашем городе строительство метро. По тому, как слушатели часто поскрипывали сиденьями, чувствовалось, что доклад идет уже давно и всех слегка утомил. Но ощущалась и важность момента — люди тут были понимающие и улавливали в оттенках речи самое нужное для себя. Я проникся серьезностью и даже решил привести себя в порядок: вытянул из кармана галстук и стал сосредоточенно его завязывать.

И вдруг речь докладчика прервалась. Внезапная пауза показалась мне зловещей. Неужели из-за меня? — подумал я в ужасе. Действительно — Соловьев, прервав речь, с изумлением смотрел на человека, который среди итогового доклада, определяющего дальнейшую жизнь, вдруг нагло завязывает галстук в первом ряду галерки, напротив трибуны — бесцеремонно, как у себя в ванной!

Вогнав меня в пот (хотя пот был и до этого), Соловьев продолжил свою речь. Все рухнуло! Никогда меня не полюбят власти, в отчаянии понял я. Есть что-то поганое в моем характере, и никогда они меня не будут любить. Впрочем, чтобы понять это окончательно, стоило сюда прийти. Власть неодобрительно глянула на меня. Но кое-кто оценил меня положительно. Я вдруг заметил, что в начале галерки, над самой сценой, кто-то приветственно машет мне. Пригнувшись, я перебежал туда, и там встретил меня режиссер «Ленфильма» Игорь Масленников, парторг студии и при этом англизированный джентльмен, весельчак, жизнелюб, в шикарном блейзере и пушистых усах. Тут, оказывается, все наши сидели — художники, артисты, музейщики, телевизионщики. Парторги — но наши ребята. Все встретили меня дружески-оживленно — я, оказывается, их развеселил, слегка развеял монотонность доклада. «Мы тут любуемся тобой — как ты галстук завязывал на глазах у докладчика!» — сказал Игорек. И все заулыбались. Так что сходил я не зря. Понял окончательно свою роль в партийной жизни!


Упирается Шпалерная в Воскресенский Смольный собор, словно парящий в небе шедевр Растрелли, построенный им для Елизаветы Петровны, мечтавшей в последние годы уйти в монастырь, но так и не дожившей до исполнения своей мечты. В «крыльях» собора, в котором мечтала найти успокоение Елизавета, а потом находились «дортуары» благородных девиц, в мои молодые годы размещался райком комсомола.

Уволившись из инженеров и только лишь догадываясь о своей дальнейшей судьбе, я неоднократно бродил тут, в пустынном садике возле собора. Неплохое место для грусти выбрал я. Дул ветер, высокие деревья со скрипом раскачивались, кричали вороны. И однажды я открыл дверь и вошел, помнится, в левое крыло. И что удивительно — меня, оказывается, там ждали. Мне немедленно выдали неплохо оплаченную путевку в область на месяц, чтобы я, молодой писатель, на месте изучал жизнь! И я стал ее изучать!

Я брал путевку и командировочные, приезжал, скажем, в Лодейное Поле, ставил там отметки о приезде и уезде и сразу же уезжал изучать жизнь в Ленинграде.

Однажды я изучал ее так бурно, что командировочные кончились задолго до срока. Как быть — ведь я же в Выборге? Но все же, не сдержавшись, пришел в родной райком.

— Так ты не в Выборге? — воскликнул инструктор райкома (бывший, кстати, довольно привлекательной женщиной).

— Нет. Я не в Выборге! — твердо сказал я. — Но хотел бы еще не быть и в Киришах.

— Что же ты со мной делаешь! — воскликнула прелестная инструкторша и быстро выписала мне путевку еще и в Кириши (для того, видимо, чтобы я поскорей скрылся с глаз). Впрочем, человек я тогда был еще скромный и больше чем в двух местах одновременно никогда не бывал. Хотя, если считать еще, что я на самом деле был дома, получается — в трех.

Когда пристроек Смольнинского собора для Института благородных девиц стало не хватать, архитектор Кваренги построил рядом специальное здание Смольного института.

Здание построено «покоем», то есть огромной буквой «П», и поражает простотой и величием. Неслучайно после выселения «благородных девиц» здание облюбовали большевики. Сперва здесь обосновался «штаб революции», потом захватившие власть семь десятилетий правили отсюда городом. Это дом с привидениями. Здесь можно почувствовать тень великого Ленина, посетив его музей-квартиру, тихое, просторное помещение с окнами во двор, с мебелью, обтянутой белыми чехлами, напоминающими саваны. Можно вздрогнуть, по пути в кабинет нужного чиновника вдруг вспомнив, что именно в этом вот отростке коридора ревнивец Николаев застрелил Кирова, — может быть, последнего коммунистического вождя, которого искренне любили массы. Версия о троцкистском заговоре для убийства Кирова, по которой Сталин погубил уйму народа, не подтвердилась — вождь явно придумал ее по ходу дела. Погубил Кирова его необыкновенный успех у женщин, среди которых были и прима-балерины Мариинского театра, вскоре вполне заслуженно переименованного в Кировский, а были и скромные сотрудницы его аппарата, одна из которых, к несчастью, оказалась женой вспыльчивого Николаева, тоже старого партийца. Жаль, что великих людей без слабостей не бывает! А вдруг, если бы остался жив Киров, история наша была бы не столь ужасной?


Известно, что благородных девиц здесь воспитывали сурово, спальни еле топили, разрешали только тонкие одеяла. Эта строгость чувствуется здесь и сейчас: когда идешь в какой-нибудь кабинет по писательским делам, почему-то мороз дерет по коже. Никогда не слышно слишком громких голосов, а тем более смеха — здесь разлит дух повиновения и порядка. Но это, наверное, правильно — власть должна заставлять чувствовать себя. Коридоры Смольного высокие, и просторные, и очень длинные. На одинаковых желтых дверях кружки с цифрами и скромные таблички с фамилиями. Идешь и идешь, и ноги уже подгибаются от усталости и волнения (наверно, власть и должна подавлять своим изобилием и мощью) — но надо найти силы и дойти, да еще и выступить напористо и ярко. В конце коридора, у огромного белого бюста Петра, маленький боковой коридорчик, ведущий в личную приемную губернатора. Еще один охранник — и ты в «комнате ожидания». Потом строгая секретарша приглашает войти. Хозяйка большого светлого кабинета всегда встречает приветливо, в дела вникает быстро, тут же связывается по телефону с кем нужно. Уходишь оттуда почти как из бани — вымотанный, но облегченный. То, что казалось сложным, запутанным, напряженным, как-то тут развязалось. Не скажу, чтобы я был большой любитель ходить в эту сторону по Шпалерной, и каждым посещением Института благородных девиц горжусь как восхождением на Джомолунгму.


КУЛЬТОВОЕ МЕСТО: ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ НА ШПАЛЕРНОЙ

В дни моей юности перекресток Литейного и Шпалерной был весьма «напряжен». В шикарном Доме писателей, бывшем особняке Шереметевых над Невой, стоявшем чуть в глубине от перекрестка, на протяжении нескольких десятилетий проходила бурная жизнь моих коллег и моя собственная. Стоял наш дворец, в девяностые годы сгоревший, в опасной близости от другого известного в нашем городе сооружения — Большого дома. Этот мрачный гранитный куб на углу Литейного и Шпалерной — шедевр архитектуры конструктивизма, творение гения своего времени — Ноя Троцкого. Дом этот сразу строился для охранки — НКВД, КГБ — и окружен мрачными легендами, — например, говорят, что под ним еще семь этажей глухих камер. Здесь лишились жизни тысячи наших людей, большей частью невинно. Сбоку к этому «гиганту правосудия» притулилась старенькая его мама — маленькая, для особых заключенных, тюрьма. Когда-то здесь лютовал и издевался над охранниками некто Владимир Ульянов (Ленин), каждое утро выдавая тюремщикам огромные списки философской и экономической литературы, которые требовались ему немедленно для написания очередного труда, и тюремщики, обливаясь потом, тащили ему эти тома. Библиотека этой тюрьмы славилась. Славилась она и потом, — в ней, говорят, попадались даже книги, которые во всех остальных библиотеках были запрещены и уничтожены. В тридцатые годы тут было маленькое окошечко, к которому стояла огромная очередь, ее надо было занимать накануне. Подойдя к окошечку, надо было быстро назвать фамилию, имя, отчество своего родственника (мужа, сына, матери) — и в ответ услышать, например: «Десять лет без права переписки».

И может быть, неслучайно, когда писателям в тридцатые годы давали свой дом, предусмотрели это «уютное соседство»? Бывший особняк Шереметевых, в отличие от сурового Большого дома, был весьма привлекателен как снаружи, так и изнутри, что манило туда не только нас, но и весьма «дорогих соседей» из Большого. Но в основном там гуляли мы. Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я там впитал!

В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых на светящемся витраже, с мудрой надписью на латыни, переводимой как «Бог хранит все», побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, лично я никого из там виденных позором заклеймить не могу. Всего Бог не сохранил — но вспоминается многое.

Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий — свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я, как всегда, опоздал. Не имея сил принять чью-либо точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я. Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание, и, судя по всему, кончилось какой-то победой — за всеми столами ликовали. Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп, еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать, «накабанясь». С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей — и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством голосов за снятие его с должности председателя.

Лихой вояка времен Гражданской превратился в грозного партийного «кабана» не сразу — многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном, народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Михаил Шолохов. Кого нельзя взять угрозами — берут властью. Нельзя сказать, что Прокофьев сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался: когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать и сам помчался в Смольный как «разъяренный кабан», который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.

О нем вспоминал Конецкий:

— Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был — это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил — и все по стойке «смирно» вставали!

Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.

Но выросло совершенно другое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили народ!» Такого Прокоп вынести не мог. Утешение он находил в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался — любого за стол зову. Нет, народ меня любит, и стихи слушает! Это только вот «эти»!»

Но «этих» становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. «Ну что за поэт этот Бродский? — переживал он. — А гонору — что твой Пушкин!» Прокофьева теперь игнорировали, поэтом не считали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, как он это понимал. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел... это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности — то эта, то та.

Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки — себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый, и даже не третий графин.

Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.

Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда, при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили на секретарство Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи — почти как Прокофьев — и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора: «Я понимаю, что я поэт средний». И эта скромность делала его обаятельным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад