— Прищемихин? Ну как у тебя? Спокойно? Угу… Во фланг немцам выскакала по хлебам батарея семидесятишестимиллиметровых длинноствольных пушек — четыре конных запряжки. Командир батареи, не слезая с седла, — под ним была тяжелая артиллерийская лошадь с белым животом и белым боком — на виду у немцев смело разворачивал орудия.
— Тебе движение пехоты и танков видно? Ударили орудия во ржи. Командир батареи на коне, поднявшись на стременах, что-то кричал и яростно, плетью указывал на танки: В какой-то момент он обернулся, и Тройников увидел его молодое в азарте боя лицо.
— Молодец! — сказал он в трубку, наблюдая стрельбу. — Не тебе, Прищемихин, это тут… А ты — дай, дай втянуться ему. Пусть втянется… Не горячись… Один из танков заметался по полю, из кормы его тек черный дым. Резко меняя направление, он кидался в стороны, словно это, дымившее сзади, жгло его. Батарею заметили, несколько танков повернули на нее. Но орудия стреляли безостановочно. Вдруг между батареей и танками Тройников увидел ползущую во ржи медсестру. В каске на голове она ползла на четвереньках, коленями и ладонями переступая по земле, а на спине ее, ничком, с повисшими вниз волочащимися руками лежал ранений, забинтованная голова его, как неживая, перекатывалась по ее голове. Из желтой ржи перед батареей взлетели вверх черные взрывы, танки били по ней. Медсестра остановилась, как собака со щенком в зубах, она озиралась загнанно, стоя на четвереньках. Хлеба стеной обступали ее, она ничего не видела в них ни перед собой, ни сзади. И встать тоже не могла: раненый лежал на ее спине. С трубкой в руке, забыв про Прищемихина, Тройников обернулся, ища глазами, кого бы послать, к ней, но увидел только запрокинутые вверх головы: донышки фуражек и пилотки, придерживаемые руками. На высоту, зайдя с тыла, пикировал самолет. Тройников увидел его в тот момент, когда от него оторвалась и косо летела вниз бомба.
— Кажись, наша!.. — пристыженно засуетился вдруг подполковник-танкист, вглядываясь на всех. И эта растерянная улыбка на грубом мужественном лице и виноватый голос — было последнее, что видел и слышал Тройников. Дальше был свист, удар и удушливая темнота. Стоя в окопах, лежа в хлебах, пехота ждала на расстоянии одного броска от немцев. Рассвело. Туман держался, затопив лога и низины, но нa поле он заметно редел. Из него проступали мокрые дымящиеся спины стогов. Бой шел на той стороне уже около получаса. И вот ударили орудия на фланге: Прищемихин начал артподготовку. Полковые пушки отсюда жиденько поддержали его: снарядов было мало. Стоя в траншее, Щербатов вслушивался в звуки боя. От толчков воздуха с наклоненной фуражки его осыпался песок. Солнце, вставшее до половины из тумана, светило ему под козырек, и этот утренний мягкий свет не смягчал его сурового лица, изменившегося за одну ночь. На той стороне смолкла артиллерия. Наступила мгновенная тишина: это пехота пошла в атаку. Щербатов поднял голову и прямо перед собой увидел солнце, которого сегодня уже не увидел его сын. В этот момент он не думал об Андрее, он все время чувствовал его в себе. Сощуренными глазами он оглянулся вокруг. Близко от него стоял Нестеренко с биноклем на груди, нахмуренный и решительный; на его красном лице отчетливой была седина на висках. Он увидел молодые лица солдат, освещенные утренним светом. Он был старше их не на годы — на целую жизнь, и он вел их в бой. Он всех их чувствовал сейчас своими сынами, вобрав их в себя. И сильный, страстный свет зажегся в его душе. Только адъютант, стоявший рядом, услышал, как он сказал: «Пошли!» — и, вздрогнув радостно, сдернул с шеи автомат. Но все увидели, как командир корпуса поднял в вытянутой руке пистолет и махнул им. И люди полезли из траншеи, из окопов, спеша друг перед другом. Они шли в пшенице по грудь, цепью, подравнивая шаг, а впереди них еще взлетали последние разрывы. Кто-то сунул в руки Щербатову винтовку, и он, спрятав пистолет, взял ее. И когда он почувствовал ее в руках — ствол с накладкой в одной и шейку приклада в другой, у бедра, что-то прежнее, привычное, что невозможно забыть, сквозь годы вспыхнуло в нем. Словно было это не теперь, а давно, и вот так же в пшенице шли они цепью в атаку с винтовками наперевес. И вместе с ним шли все те, кого уже не было в живых. Он явственно ощутил их сейчас рядом, тех, с кем связан был жизнью навсегда. Они шли с ним в одном строю, нерасстрелянные, оставшиеся живыми среди живых, старые коммунисты, правдой своей, верой своей ведя в бой молодых. И снова знал сейчас непреложно — через страдания и кровь, через многие жертвы, так же неостановимо, как восходит солнце, взойдет и засияет людям выстраданная ими победа. Кто-то побежал вперед, сломав строй. Но Нестеренко оглянулся свирепо и крикнул. Они встретились глазами. И ту страсть, которая горела в нем, Щербатов увидел в орлином, веселом взгляде Нестеренко. Они шли в бой. И только одного счастья лишила его судьба: идти в этот бой рядом с сыном.
ГЛАВА XXI
Очнулся Тройников под вечер в лесу. Сквозь черный движущийся жирный дым он увидел красное солнце. Оно повисло неподвижно между стволами голых сосен, и дым тек по нему, заслоняя. Впечатление красного света солнца и черного дыма и то, что сам он лежит на земле, тревожно подействовало на Тройникова. Упираясь ладонями в землю, он сел, и сразу тошнота поднялась в нем, все закружилось, поплыло перед глазами. К онемевшему лицу, к губам горячо, до выступившего пота прихлынула кровь, горячим звоном налились уши. Он сидел слабый, привалившись к дереву спиной, постепенно приходя в себя. Солнце висело низко. Он видел в последний раз это поле, когда по нему ползли танки, мчались в хлебах мотоциклисты и под разрывами бежала пехота… Сейчас только черный дым подымался от земли. У Тройникова от слабости кружилась голова, и освещенное красным светом поле боя медленно поворачивалось перед глазами. Сквозь звон и глушь в ушах он услышал в лесу громкие приближающиеся голоса.
— …Где он? Живого видеть хотим! Это был голос Нестеренко. Он и командир корпуса шли сюда по лесу.
— Живой, Тройников? — издали кричал Нестеренко. — Вот живого тебя видеть рад. На своих ногах. До чего ж мне сегодня лежачих видеть надоело — сказать тебе не могу! Он еще что-то говорил, но Тройников разбирал не все. Стыдясь своей слабости, он пытался встать перед командиром корпуса.
— Сиди! — приказал Щербатов.
— Земля подо мной что-то… — словно оправдываясь, сказал Тройников. Но в груди его задрожало, затряслось непривычно, будто он всхлипнул, и Тройников с испугом почувствовал, что заикается, не может выговорить слова. — …Земля подо мной непрочная…
— Сиди, раз качается! — стоя перед ним, шумно говорил Нестеренко. И, заметив напряженный, как у глухих, взгляд Тройникова, смотревшего не в глаза ему, а на его шевелящиеся губы, Нестеренко повысил голос: — Тут тебя, рассказывают, как того фараона египетского при раскопках, откопали. Доставали из-под земли по частям. Красное в свете солнца старое лицо Нестеренко улыбалось ему. Но Тройников, пораженный тем, что произошло с ним, с большой осторожностью и медленно, весь сосредоточиваясь, снова повторил ту же фразу:
— Земля подо мной непрочная что-то… Качается. И посмотрел на них, читая по их лицам.
— Теперь-то уж она утвердилась, не качается больше, — сказал Нестеренко, отведя глаза, — А весь день ее, правда, трясло.
— Значит, пробились, — произнес Тройников, сильно растягивая слова.
— Пробились. Тряханули немца неплохо. Вложили ему памяти на данном этапе, чтоб забыл не враз. А Щербатов смотрел на него.
— Хорошо воевал, полковник, — сказал он. — Умно воевал. Вдруг лицо командира корпуса переменилось, выражение боли отчетливо проступило в нем. Тройников посмотрел туда, куда смотрел он. Но ничего, что бы могло это вызвать, не увидел. Около них стояла медсестра, доставая бинты из санитарной сумки. А Щербатов странно как-то смотрел на нее. Девушка была без шапки, короткие волосы с затылка падали ей на глаза. Нагнув черноволосую голову, расставив ноги в сапожках, она рылась в санитарной сумке у себя на бедре. Холщовая лямка косо перерезала ей грудь, наклоненное лицо было освещено красным светом солнца, а на верхней губе блестели капельки пота. На миг она показалась ему той, что шла с Андреем в лунном свете, держась за его руку. Если б она была та, она стала б ему сейчас родней дочери. Но та была светленькая, вся в кудряшках. Гибким движением медсестра стала перед Тройниковым на колени. Какое-то время Щербатов смотрел, как она перевязывает, потом прежнее суровое выражение легло на его лицо. Так случилось, что не его кровь, а кровь сына пролилась первой. Вместе с кровью многих сыновей. Но впереди была вся войяа, и в этой войне кровь пролитая призывала живых. Над полем боя — туман. И лес стоит как в молоке, торчат только верхушки затопленных кустов. Пахнет уже не гарью, не порохом, а туманом, непобедимым запахом снова ожившей к вечеру влажной земли. Многие из тех, кто утром в розовом свете солнца ушел сквозь туман, взвод за взводом, блестя мокрыми касками, остались лежать на поле, и вечерний туман общим покрывалом укрыл их. Над полем, над лесом, над туманом — ночь, темное небо, яркие звезды. В их синем свете высится из молочного моря вершина холма, дочерна облизанная огнем. Туман глушит звуки. И мягко ступают по лесу врезающиеся шипы конских подков, катятся за ними мягко по траве резиновые колеса пушек. Шаг пехоты по влажной земле увалист и тяжел. Приглушенно звякает снаряжение, глухо звучат голоса. Тень за тенью между деревьев — течет по лесу людской поток, нес втягивает его в себя. С мокрых листьев каплями стекает туман. На миг цигарка осветит присосавшиеся к ней губы и скроется в рукаве. В свежем лесном воздухе — ощутимой струей запах солдатского пота, махорки, ружейного масла и кожи. Из белесого половодья всплыл из глубины оранжевый край месяца, и синеватая поверхность тумана задымилась в его скользящем свете. Черней стали тени, ясней лица. И тех, кто уходил, и тех, кто оставался. Оставался Прищемихин. К нему по очереди подходили прощаться. За его спиной по опушке леса солдаты его полка рыли себе окопы. Хруст песка под лопатами, голоса их доносились оттуда, из тумана. Корпус уходил, они оставались. Скроются последние повозки, мелькнет уносимый в рукаве огонек цигарки отставшего солдата, бегом нагоняющего своих, и они останутся одни. Завтра к рассвету, кроме них, в опустевшем лесу уже никого не будет. И все, что немцы обрушили бы на корпус, обрушится на них. Командиры по одному подходили к Прищемихину прощаться. Меньше многих из них ростом и щуплый, он сейчас вырастал в глазах людей. Они уходили, а он, чтобы они могли уйти, оставался здесь на великий подвиг самопожертвования. Они не знали, что их ждет, но что бы ни ждало, их дела были впереди, его дело уже началось. Начальник штаба корпуса Сорокин подошел прощаться первым. Он пожал руку Прищемихина своей холодной рукой, в груди его что-то поднялось, хорошие какие-то слова, но он сказал только: «Значит, маршрут вам известен!..» — и отошел, закашлявшись, разволновавшись, быть может, даже не о Прищемихине. Просто он особенно ясно чувствовал сейчас, как сам он стар и слаб. Подошел Нестеренко: «Ну, орел?» — и, взяв Прищемихина за плечи, потерся о его щеку своей колючей, в отросшей седой щетине щекой. Стоявший рядом Куропатенко смотрел на них сильно блестевшими глазами. Он завидовал Прищемихину. Он знал, что из тех, кто остается с Прищемихиным, хорошо, если завтра после боя из каждых двадцати в живых будет один. И все-таки он завидовал ему. Уже все простились, последним подошел Щербатов.
— Не знаю, увидимся ли, — сказал он, держа руку Прищемихина в своей руке. — На великое дело остаешься. Хочу, чтоб знал: достойней тебя оставить мне было некого. И так же спокойно, как он принял приказ остаться, принял Прищемихин и эти слова. Другие заботы уже владели им теперь. Утром ждал его бой, а летняя ночь коротка, много нужно было успеть до рассвета. Пока было видно, уходившие все оборачивались. На опушке леса, в тумане, стоял Прищемихин, издали похожий на подростка. Таким он и остался в памяти у всех. Уже перед утром — только-только начинало светать — Щербатов и те, кто шел с ним, услышали первые выстрелы пушек. Много километров осталось позади, и выстрелы раздались глухо, но каждый услышал их, потому что ждал. И тысячи людей шли, оборачиваясь и вслушиваясь, а раненые приподымались с носилок и подвод. Это вступил в бой полк Прищемихина. Потом кто-то из разведчиков забрался на сосну и, стоя высоко над головами людей, издали увидел зарево. Оно разгоралось все сильней и ярче под артиллерийскую канонаду, и скоро все увидели его. Еще не взошло солнце, и вслед им светило зарево далекого боя, и несмолкавший грохот пушек провожал их, уходивших все дальше и дальше.
Навеки девятнадцатилетние
ГЛАВА I
Живые стояли у края вырытой траншеи, а он сидел внизу. Не уцелело на нем ничего, что при жизни отличает людей друг от друга, и невозможно было определить, кто он был: наш солдат? Немец? А зубы все были молодые, крепкие.
Что-то звякнуло под лезвием лопаты. И вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И, должно быть, офицер.
Пошел дождь. Он кропил на спинах и на плечах солдатские гимнастерки, которые до начала съемок актеры обнашивали на себе. Бои в этой местности шли тридцать с лишним лет назад, когда многих из этих людей еще на свете не было, и все эти годы он вот так сидел в окопе, и вешние воды и дожди просачивались к нему в земную глубь, откуда высасывали их корни деревьев, корни трав, и вновь по небу плыли облака. Теперь дождь обмывал его. Капли стекали из темных глазниц, оставляя черноземные следы; по обнажившимся ключицам, по мокрым ребрам текла вода, вымывая песок и землю оттуда, где раньше дышали легкие, где сердце билось. И, обмытые дождем, налились живым блеском молодые зубы.
— Накройте плащ-палаткой, — сказал режиссер. Он прибыл сюда с киноэкспедицией снимать фильм о минувшей войне, и траншеи рыли на месте прежних давно заплывших и заросших окопов.
Взявшись за углы, рабочие растянули плащ-палатку, и дождь застучал по ней сверху, словно полил сильней. Дождь был летний, при солнце, пар подымался от земли. После такого дождя все живое идет в рост.
Ночью по всему небу ярко светили звезды. Как тридцать с лишним лет назад, сидел он и в эту ночь в размытом окопе, и августовские звезды срывались над ним и падали, оставляя по небу яркий след. А утром за его спиной взошло солнце. Оно взошло из-за городов, которых тогда не было, из-за степей, которые тогда были лесами, взошло, как всегда, согревая живущих.
ГЛАВА II
В Купянске, орали паровозы на путях, и солнце над выщербленной снарядами кирпичной водокачкой светило сквозь копоть и дым. Так далеко откатился фронт от этих мест, что уже не погромыхивало. Только проходили на запад наши бомбардировщики, сотрясая все на земле, придавленной гулом. И беззвучно рвался пар из паровозного свистка, беззвучно катились составы по рельсам. А потом, сколько ни вслушивался Третьяков, даже грохота бомбежки не доносило оттуда.
Дни, что ехал он из училища к дому, а потом от дома через всю страну, слились, как сливаются бесконечно струящиеся навстречу стальные нити рельсов. И вот, положив на ржавую щебенку солдатскую шинель с погонами лейтенанта, он сидел на рельсе в тупичке и обедал всухомятку. Солнце светило осеннее, ветер шевелил на голове отрастающие волосы. Как скатился из-под машинки в декабре сорок первого вьющийся его чуб и вместе с другими такими же вьющимися, темными, смоляными, рыжими, льняными, мягкими, жесткими волосами был сметен веником по полу в один ком шерсти, так с тех пор и не отрос еще ни разу. Только на маленькой паспортной фотокарточке, матерью теперь хранимой, уцелел он во всей своей довоенной красе.
Лязгали сталкивающиеся железные буфера вагонов, наносило удушливый запах сгоревшего угля, шипел пар, куда-то вдруг устремлялись, бежали люди, перепрыгивая через рельсы; кажется, только он один не спешил на всей станции. Дважды сегодня отстоял он очередь на продпункте. Один раз уже подошел к окошку, аттестат просовывал, и тут оказалось, что надо еще что-то платить. А он за войну вообще разучился покупать, и денег у него с собой не было никаких. На фронте все, что тебе полагалось, выдавали так, либо оно валялось, брошенное во время наступления, во время отступления: бери, сколько унесешь. Но в эту пору солдату и своя сбруя тяжела. А потом, в долгой обороне, а еще острей — в училище, где кормили по курсантской тыловой норме, вспоминалось не раз, как они шли через разбитый молокозавод и котелками черпали сгущенное молоко, а оно нитями медовыми тянулось следом. Но шли тогда по жаре, с запекшимися, черными от пыли губами — в пересохшем горле застревало сладкое это молоко. Или вспоминались угоняемые ревущие стада, как их выдаивали прямо в пыль дорог…
Пришлось Третьякову, отойдя за водокачку, доставать из вещмешка выданное в училище вафельное полотенце с клеймом. Он развернуть его не успел, как налетело на тряпку сразу несколько человек. И все это были мужики призывного возраста, но уберегшиеся от войны, какие-то дерганые, быстрые: они из рук рвали, и по сторонам оглядывались, готовые вмиг исчезнуть. Не торгуясь, он отдал брезгливо за полцены, второй раз стал в очередь. Медленно подвигалась она к окошку, лейтенанты, капитаны, старшие лейтенанты. На одних все было новенькое, необмятое, на других, возвращавшихся из госпиталей, чье-то хлопчатобумажное БУ — бывшее в употреблении. Тот, кто первым получал его со склада, еще керосинцем пахнущее, тот, может, уже в землю зарыт, а обмундирование, выстиранное и подштопанное, где его попортила пуля или осколок, несло второй срок службы.
Вся эта длинная очередь по дороге на фронт проходила перед окошком продпункта, каждый пригибал тут голову: одни хмуро, другие — с необъяснимой искательной улыбкой.
— Следующий! — раздавалось оттуда.
Подчиняясь неясному любопытству, Третьяков тоже заглянул в окошко, прорезанное низко. Среди мешков, вскрытых ящиков, кулей, среди всего этого могущества топтались по прогибающимся доскам две пары хромовых сапог. Сияли припыленные голенища, туго натянутые на икры, подошвы под сапогами были тонкие, кожаные; такими не грязь месить, по досочкам ходить.
Хваткие руки тылового солдата — золотистый волос на них был припорошен мукой — дернули из пальцев продовольственный аттестат, выставили в окошко все враз: жестяную банку рыбных консервов, сахар, хлеб, сало, полпачки легкого табаку:
— Следующий!
А следующий уже торопил, просовывал над головой свой аттестат.
Выбрав теперь место побезлюдней, Третьяков развязал вещмешок и, сидя перед ним на рельсе, как перед столом, обедал всухомятку и смотрел издали на станционную суету. Мир и покой были на душе, словно все, что перед глазами — и день этот рыжий с копотью, и паровозы, кричащие на путях, и солнце над водокачкой, — все это даровано ему в последний раз вот так видеть.
Хрустя осыпающейся щебенкой, прошла позади него женщина, остановилась невдалеке:
— Закурить угости, лейтенант! Сказала с вызовом, а глаза голодные, блестят. Голодному человеку легче попросить напиться или закурить.
— Садись, — сказал он просто. И усмехнулся над собой в душе: как раз хотел завязать вещмешок, нарочно не отрезал себе еще хлеба, чтобы до фронта хватило. Правильный закон на фронте: едят не досыта, а до тех пор, когда — все.
Она с готовностью села рядом с ним на ржавый рельс, натянула край юбки на худые колени, старалась не смотреть, пока он отрезал ей хлеба и сала. Все на ней было сборное: солдатская гимнастерка без подворотничка, гражданская юбка, заколотая на боку, ссохшиеся и растресканные, со сплюснутыми, загнутыми вверх носами немецкие сапоги на ногах. Она ела, отворачиваясь, и он видел, как у нее вздрагивает спина и худые лопатки, когда она проглатывает кусок. Он отрезал еще хлеба и сала. Она вопросительно глянула на него. Он понял ее взгляд, покраснел: обветренные скулы его, с которых третий год не сходил загар, стали коричневыми. Понимающая улыбка поморщила уголки тонких ее губ. Смуглой рукой с белыми ногтями и темной на сгибах кожей, она уже смело взяла хлеб в замаслившиеся пальцы.
Вылезшая из-под вагона собака, худая, с выдранной клоками шерстью на ребрах, смотрела на них издали, поскуливала, роняя слюну. Женщина нагнулась за камнем, собака с визгом метнулась в сторону, поджимая хвост. Нарастающий железный грохот прошел по составу, вагоны дрогнули, покатились, покатились по рельсам. Отовсюду через пути бежали к ним милиционеры в синих шинелях, прыгали на подножки, лезли на ходу, переваливаясь через высокий борт в железные платформы — углярки.
— Крючки, — сказала женщина. — Поехали народ чеплять.
И оценивающе оглядела его:
— Из училища?
— Ага.
— Волосы у тебя светлые отрастают. А брови те-ом-ные… Первый раз туда? Он усмехнулся:
— Последний!
— А ты не шуткуй так! Вот у меня брат был в партизанах…
И она стала рассказывать про брата, как он вначале тоже был командир, как из окружения пришел домой, как пошел в партизаны, как погиб. Рассказывала привычно, видно было, что не в первый раз, может быть, и врала: много он слышал таких рассказов.
Остановившийся поблизости паровоз заливал воду; струя толщиной в столб рушилась из железного рукава, все шипело.
— Я тоже была партизанская связная! — прокричала она. Третьяков кивнул. — Теперь только ничего не докажешь!..
Пар из тонкой трубки позади трубы бил, как палкой, по железному листу, ничего вблизи не было слышно.
— Пошли, напьемся? — прокричала она в самое ухо.
— А где?
— Вон колонка!
Он подхватил вещмешок:
— Пошли!
— А потом закурим, да? — наперед уславливалась она, поспевая за ним.
Только у колонки спохватились: шинель оставил! Она вызвалась охотно:
— Я принесу!
И побежала в своих коротких сапогах, перепрыгивая через рельсы. Принесет? Но и бежать за ней было стыдно. Пущенный издали маневровым паровозом, сам собою катился по рельсам товарный вагон, заслонил ее на время.
Она принесла. Вернулась гордая, неся на руке его шинель, пилотку гребешком посадила себе на голову. По очереди они напились из колонки, и смеялись, и брызгали друг в друга водой. Надавив рычаг, он смотрел, как она пьет, зажмуриваясь, отхватывая ртом от ледяной струи. Волосы ее сверкали водяными брызгами, а глаза на солнце оказались светло-рыжие, искристые. И с удивлением увидел он, что лет ей, наверное, столько же, сколько ему. А вначале показалась немолодой и сумрачной: голодная была очень.
Она помыла сапоги под струей: мыла и на него взглядывала. Сапоги заблестели. Ладонью отряхнула брызги с юбки. Через всю станцию она провожала его. Шли рядом, он закинул за плечо вещмешок, она несла его шинель. Словно это сестра его провожала. Или была она его девушкой. Уже прощаться стали, когда оказалось, что им по пути.
Он остановил на шоссе военный грузовик, подсадил ее в кузов. Став сапогом на резиновый скат, она никак не могла перекинуть ногу через высокий борт: мешала узкая юбка. Крикнула ему:
— Отвернись!
И когда застучали наверху каблуки по доскам, он одним махом впрыгнул в кузов.
Уносилась назад дорога, заволакивалась известковой пылью. Третьяков развернул шинель, закинул им за спины. Накрытые ею от ветра с головами, они целовались как сумасшедшие.
— Останься! — говорила она.
Сердце у него колотилось, из груди выскакивало. Машину подбрасывало, они стукались зубами.
— На денек…
И знали, что ничего им кроме не суждено, ничего, никогда больше. Потому и не могли оторваться друг от друга. Они обогнали взвод военных девчат. Ряд за рядом появлялся строй, отставая от машины, а сбоку маршировал старшина, беззвучно разевал рот, в который неслась пыль. Все это увиделось и заволоклось известковым облаком.
На въезде в деревню она спрыгнула, вместе с прощальным взмахом руки скрылась навсегда. Донеслось только:
— Шинель не потеряй!
А вскоре и он слез: грузовик сворачивал у развилки. Он сидел на обочине, курил, ждал попутной машины. И жалел уже, что не остался. Даже имени ее не спросил. Но что имя?
Примаршировал по пыли взвод девчат, которых они обогнали, промчавшись.
— Взво-у-уд… — отпуская от себя строй, старшина загарцевал на месте. — Стуй!
Затопали не в лад, стали. Медно-красные от солнца лица, волосы набиты пылью.
— Нали-и.-.-ву!
Напрягая икры ног, пятясь от строя, старшина звонко вознес голос:
— Равняйсь! Сми-и-ррна!
У девчат от подмышек до карманов гимнастерок — темные круги пота. На той стороне шоссе осенняя рощица порошила на ветру листвой. Кося напряженным выкаченным глазом, старшина прошелся перед строем, как на подковах:
— Р-разойдись…
И смачно произнес, за какой нуждой разойтись. Со смехом, взбрыкивая сапогами, девчата бежали через шоссе, на бегу снимали через головы карабины. Старшина, довольный собой, подошел, козырнул, сел рядом с Третьяковым на обочину, как начальство с начальством. Из-под фуражки по его коричневому виску, по неостывшей щеке тек пот, прокладывая блестящую дорожку.
— Связисток гоню! — И подмигнул веселым глазом, белок его был воспаленный от пыли и солнца. — Должность — вредней не придумаешь.
Свернули по папироске. За шоссе в роще перекликались голоса. Постепенно взвод собирался. В пилотках, в погонах, с карабинами на плечах возвращались девчата из рощицы, кто сорванный цветок нес в руке, кто — пучок осенних листьев. Построились, подровнялись. Старшина скомандовал:
— С места — песню!
Хохот ответил ему. Он только показал издали: такой, мол, у меня народ.
Сидя на обочине, ожидая попутной машины, Третьяков смотрел вслед строю военных девчат, весело топавших по пыли.
ГЛАВА III
Чем ближе к фонту, тем ощутимей повсюду следы огромного побоища. Уже прошли по полям похоронные команды, хороня убитых; уже трофейные команды собрали и свезли, что вновь годилось для боя; окрестные жители стаскивали каждый к себе, что оставила война, прогрохотавшая над ними, и теперь годилось для жизни. Ржавела в полях сгоревшая, разбитая техника, и над всем, над тишиною смерти — колючая ясность и синева осеннего неба, с которого пролились на землю дожди.
А мимо по грейдеру цокотала подковками пехота, позвякивала окованными прикладами о котелки, полы шинелей на ходу хлестали по ногам, тонковатым в обмотках. Солдаты всех ростов и возрастов, снаряженные и нагруженные, шли на смену тем, кто полег здесь. И самые молодые, ничего еще не видавшие, тянули шеи из необмятых воротников шинелей, со щемящим любопытством и робостью живого перед вечной тайной смерти вглядывались в поле недавнего боя. Там, куда они шли в свет заката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающееся гудение и вздрагивал воздух. И в себе самом, удивляясь и стыдясь, чувствовал Третьяков это беспокойство. Увидел сожженный немецкий танк у самого шоссе, остановился поглядеть.
Танк был какой-то новый, громадной тех, что видел он на Северо-Западном фронте. Синяя оплавленная пробоина в броне: снаряд, должно быть, подкалиберный, как сквозь масло прошел. А броня мощная, толще прежней.
Ветер шевелил вдавленные в чернозем сырые клочья нашего серого шинельного сукна. В осколках луж, в танковом следу блестело похолодавшее небо, свежо и ясно сиял закат, покрываемый рябью. Третьяков смотрел и волновался, и мысли всякие, как впервые… Восемь месяцев не был на фронте, отвык, заново надо привыкать.
Последнюю ночь вместе со случайным попутчиком ночевал он на краю большого сожженного немцами села. Попутчик был уже не молод, рыжеват, лицо мятое, на котором брить почти нечего, кисти рук в крупных веснушках, в белом волосе.
— Старший лейтенант Таранов! — представился он и четко, словно ожегшись, отдернул ладонь от лакового козырька фуражки. По выправке — строевик. Все на нем было не с чужого плеча: суконная зеленоватая гимнастерка, синие диагоналевые галифе — цвет настольного сукна и чернил. Сапоги перешиты на манер хромовых. А на руке нес он шинель офицерского покроя из темного неворсистого сукна. Даже на руке она сохраняла фигуру: спина подложена, грудь колесом, погоны на плечах, как дощечки, разрез от низу до хлястика. В такой шинели хорошо на параде, на коне, а укрыться ей невозможно: какой стороной на себя ни натягивай, ветер гуляет и звезды видны. Вот с нею на третьем году войны добирался старший лейтенант Таранов из запасного полка на фронт.
— Сами понимаете, как все это время не терпелось участвовать, — сказал он, при этом строго глянул в глаза и с чувством пожал руку.