– Побыстрей, побыстрей, ребята! Не отставать! Скоро выйдем! – подбадривали мы себя и бойцов, радуясь тому, что покамест шли все в той же колонне, соблюдавшей, как бы ни было трудно, прежний порядок, но шли украдкой, по-воровски озираясь, потому что шли по земле, которая была нашей, но как бы уже и не нашей. Позабывшись, кто-нибудь вдруг заговорит, но его тут же сердито одернут, и боец конфузливо умолкнет и постарается сделать что-нибудь такое, чтоб ему простили его промашку: подправит лямку вещевого мешка на плече товарища, подсобит немножечко подвезти миномет на лафете-коляске или поддержит под руку более других уставшего; видя его старания, кто-нибудь постарше легонько тронет его плечо, давая понять: ничего, мол, страшного, все, мол, хорошо, шагай, парень, со всеми может случиться такое. Замечалось, что время от времени кто-нибудь из солдат, покинув свое место, отходил в сторону для того вроде бы, чтобы поправить что-то на своих ногах, а на самом деле – для того, чтобы убедиться, находится ли на месте политрук роты, идет ли он позади по-прежнему; убедившись и успокоившись, быстро догоняет свой расчет и шагает уже бодрее. А твое сердце больно сжимается от мысли, что идущие впереди тебя люди не в малой степени связывают с тобой надежду на свое спасение, – и это в то время, когда сам-то ты понимаешь, как ничтожно малы твои возможности для этого, но в отличие от твоих подчиненных тебе-то самому и вовсе не на кого положиться: ни впереди, ни позади (ты уже знаешь об этом) нету твоих непосредственных начальников, нету ни командира, ни комиссара полка, от которых можно было бы получить ежели не прямую помощь, то хотя бы какие-то команды, какие-то распоряжения. Где-то впереди находится комбат-один [12]капитан Рыков, но твоя рота не в его подчинении, она осталась вроде бы в одиночестве, сама по себе. Идущий впереди Усман Хальфин старается лишь не упустить из виду пехотинцев и, прежде всего, хорошо знакомого ему политрука Василия Зебницкого, который так же, как и я, занял место позади своей жиденькой после страшных потерь стрелковой роты. Перед глазами Усмана то и дело вспыхивали на миг все от тех же немецких ракет каски пехотинцев – и это радовало нашего умного и невозмутимого казанского татарина.
Вся дивизия была в походе. Кто ею сейчас командует и командует ли вообще кто-нибудь, если действительно командный пункт Колобутина [13]с его комендантским взводом и всей ячейкой управления захвачен немцами?
На четвертом часу движения почувствовалась усталость. Земля, словно магнит, притягивала к себе; в обычном походе полагался бы привал, но в нашем положении его ни в коем случае нельзя было делать. Это понимали все, в том числе и те, кто окончательно выбился из сил и держался в колонне только с помощью товарища, поддерживающего бедолагу под руку, – это у пехотинцев. У нас, минометчиков, было по-другому. Наши бойцы удерживали в себе силы тем, что посменно взбирались на повозки и давали немного отойти, отдохнуть ногам, сделавшимся в какую-то минуту свинцовыми. А в расчетах, где минометы катились на собственных колесах, поступали еще проще: наводчики, заряжающие, подносчики мин посменно усаживались на импровизированную эту тележку и везли друг дружку, лишний раз убеждаясь в мудрости тех, кто придумал простейшее приспособление, которое, кажется, давно напрашивалось, но явилось на свет Божий только вот теперь, хотя сами-то минометы изобретены давным-давно и были применяемы как грозное оружие во многих прошлых войнах, – вот уж истинно: «век воюй – век учись». Однако не скоро еще опорная плита, похожая на неподъемную чугунную круглую дверь, каковой закрывается люк городского водопровода, как и ствол, напоминающий большую самоварную трубу, и неуклюжая двунога-лафет покинут солдатские спины и плечи: 82-миллиметровые минометы прежнего образца останутся доминирующими до конца войны во всех стрелковых дивизиях; сами же минометчики долго еще будут заменять вьючных животных при смене огневых позиций, когда опорная плита упирается не в землю, а в согбенную, просоленную потом спину солдата. Переносом такого миномета с одного места на другое занят весь его расчет, то есть три-четыре бойца, а на колесах с ним легко справляется один. К сожалению, на всю нашу роту было дадено всего лишь два усовершенствованных миномета, и достались они двум Николаям – сержанту Николаю Фокину и младшему сержанту Николаю Светличному, расчеты которых более других преуспели в боях на Аксае, у хутора Чикова, когда взвод Усмана Хальфина был оставлен для прикрытия уходившего от Дона 106-го стрелкового полка. Новые минометы были отданы мною Хальфину в качестве поощрения, а он, с тою же целью, передал их двум из трех Николаев в его взводе, которые командовали соответственно первым и вторым расчетами. Третьим Николаем был заряжающий младший сержант Сараев, но он пока что для всех в роте оставался Колей. Ровесник Жамбуршина, с виду он казался еще моложе – потому, может быть, что щеки его почти постоянно горели легким девичьим румянцем, а на верхней губе, на скулах и на подбородке, опять же по-девичьи округлом, хоть и объявился реденький белесый пушок, но он решительно не годился ни для усов, ни для бороды, если бы Сараеву и вздумалось обзавестись ими. «Безопасная» бритва, правда, у Коли была, но она предусмотрительно спряталась где-то в недрах его вещевого мешка и ни разу не извлекалась оттуда за полной ненадобностью. Коля собирался было подарить ее своему дружку – наводчику Ванюшке Давискиба, у которого после первых же боев неожиданно объявилась густая поросль черных до синевы цыганских волос, и тот выскабливал их с ожесточением, то и дело раня себя своею уже действительно опасной бритвой. Но Сараев не успел исполнить свое воистину благородное намерение: помешала немецкая бомба, отправившая Ваню туда, где не нужны теперь ни бритва, ни все другое, без чего не обойтись живому человеку. Забыл, конечно, про свою «безопасную» и Коля Сараев: реальная и притом очень грозная опасность висела сейчас над всеми и была она рядом, где-то вот тут, всего, может, в нескольких шагах справа или слева, откуда вновь, гася в нас родившуюся было надежду, начали взлетать ракеты, да не одни, а вперемежку с трассирующими пулями. Немецкие ракеты с сухим своим треском, казалось, рвали не только чуток побледневшее небо, но готовы были разорвать на куски и наши души: при их треске и сопровождавшем этот отвратительный гремуче-змеиный звук ослепляющем, каком-то ирреальном неземном свете сердце то падало куда-то вниз, то подымалось к самому горлу, заслоняя дыхание, то сжималось в комок, то начинало колотиться так, что ты невольно хватался за левую часть груди, чтобы оно, сердце, с испугу не выскочило из нее совсем.
13
Между тем серая живая река, сделавшаяся чуть-чуть видимой, продолжала течь по руслу неизвестно какой уж по счету балки (все они тут похожи одна на другую, как сестры-близнецы). Уже появились отстающие из стрелковых рот; они начали терять силы прежде минометчиков еще и потому, что за весь длинный день перед этой ночью не получали еды: вероятно, их батальонные кухни были захвачены или отрезаны от находившихся на передовой пехотинцев. Тех, что не могли уже двигаться даже с помощью товарищей, сердобольный Кузьмич подбирал на свои «резервные», как он говорил, повозки, сбрасывая с них все лишнее, которое в иных условиях никогда бы не показалось для него лишним: пришлось с болью душевной расстаться, например, с мешками, где хранились помянутые выше старые рыжие шинели, приберегаемые старшиной к зиме; осталось позади и несколько слитков соли, облизанных лошадьми и сделавшихся от этого похожими на каменные валуны, ювелирно обработанные быстро текущей водой где-нибудь на горных реках, – трудно поверить, но соль эту Кузьмич раздобыл там же, где и доисторические шинели, в той же казахстанской степи у каких-то чабанов, с которыми познакомился так же быстро, как знакомился теперь со всей тыловой братией полка; по старой своей привычке, он каждого пожилого бойца называл кумом, и это их сближало, делало как бы родственниками. «Откудова, Кузьмич, у тебя столько кумовьев? – спросил как-то его удивленный Гужавин. – Ты что, крестил, что ли, с ними всех подряд?» «Оно так и есть! – гордо отвечал Кузьмич. – Я всему свету кум. В нашем селе каждый второй мужик – мой кум. – И начинал перечислять: – Кум Андрей, кум Иван, ну, Иванов-то наберется с добрый десяток. Опять же кум Митрофан, кум Кузьма, кум Савелий, кум Калистрат, кума Анна, кума Марья, кума Авдотья...» Гужавин в этом месте перебивал всесветного кума: «Вижу, и кумушек у тебя, старик, предостаточно. Небось, грешил с ними?» «А как же! – моментально признавался Кузьмич, подкрутив кончики усов. – Какая же это кума, коль под кумом не была!» Кузьмич, пряча в тех же плотных рыжих усах усмешку, замолкал, давая солдатам вволю нахохотаться. Всех нас поражала вот эта удивительная способность старшины в непостижимо малое время сходиться с людьми, которых он видел впервые. Это и помогло ему обзавестись многими нужными предметами, с которыми приходилось сейчас распрощаться. Мешки с древними шинелями, окаменевшую соль, хоть и с немалым сожалением, Кузьмич спихнул с повозки все же без долгих колебаний. Но вот с тремя мешками муки, прихваченными им на покинутой ветряной мельнице у какого-то казачьего хутора, он расставался, как, очевидно, расстается душа с телом: это ведь из той самой муки ротный повар Зельма изготовлял галушки, когда видел, что суп из перловой крупы, прозванной воюющим народом шрапнелью, надоел минометчикам до тошноты, до отвращения, и требовалось хоть изредка перебивать его чем-то другим, – в данном случае, горячими галушками, сдобренными душистым подсолнечным маслом и не менее душистым укропцем, коим наш старшина обзавелся, когда вместе с хитрющим Зельмой промышлял на оставленных хозяевами великолепных огородах Придонья, где заодно с укропом можно было разжиться и огурцами, и помидорами. Заглядывали они, конечно, и на бахчу, где вроде бы специально для них, успели созреть арбузы и солнечного цвета дыни, которых никак уж не получишь ни на полковом складе, ни в ДОПе [14]. Обозревая огородные и бахчевые богатства, оставленные без всякого присмотра, Кузьмич сокрушенно вздыхал, заглядывал иной раз в шалаш, не хоронится ли там хозяин, но и в шалаше никого не было, даже сторожевой собаки, которую обычно оставляют, когда сам сторож уходит на время в станицу или на хутор.
«Ну, Бог с ней, с мукой этой, – рассуждал сейчас про себя со вздохом Кузьмич, утешаясь мыслью: – Живы останемся, раздобуду где-нито. А этих горемышных надобно спасать. Не то попадут к немцам, а там...» – тут его размышления резко обрывались, натолкнувшись на то, что должно было последовать за этим самым «там». Подтолкнув довольно чувствительно пристроившегося за его спиной Зельму, приказал вполголоса: «Слезь-ка да подсоби вон энтому. Сам-то он уж не взберется на повозку. Вконец выбился из сил, сердешный. Ищо и охромел. Ногу небось натер, не перемотал портянки, а старшина недоглядел», – подумал Кузьмич с обычным для него осуждением всех ротных старшин, сплошь, как он полагал, нерадивых. А пока Зельма, весьма неохотно покинувший свое место, откуда ему было хорошо наблюдать и за своей походной кухней, катившейся вслед за старшинской повозкой, пока он возится с очередным отставшим, расскажу о нашем поваре несколько подробнее, право, он заслуживает этого.
Ежели кому-то вздумалось бы дать некий обобщенный, классически законченный портрет человека этой профессии всех времен и всех народов, то лучшей модели, чем Зельма, не найти, ручаюсь за это. Он, как и полагается повару, не в меру тучен, по этой причине медлителен и чрезвычайно важен; на всех, не исключая и начальников, кроме своего непосредственного, то есть Кузьмича, смотрит снисходительно, немного свысока, полагая, что имеет на это полное право, поскольку кормит всех. Зельма и сам считает, и притом с полной уверенностью, что поваров, равных ему, не найдешь, обойди хоть все кухни земного шара, загляни хоть в Париж, обшарь в нем все наипервейшие рестораны, и там не отыщешь суперповара. Правда, не совсем ясно, почему же Зельма с его феноменальными поварскими данными прозябал в захолустном, деревянном Акмолинске, к тому же не в ресторане, коий все-таки был там, пусть и в единственном числе, а в самой что ни на есть заурядной нарпитовской столовой, прескучнейшее меню которой до смерти надоедало даже мухам. А именно из нее-то и был призван он в армию и сразу же попал в нашу минометную роту, навсегда распрощавшись с «бронью», выхлопотанной для него каким-то важным чином.
Внешне Зельма выглядел так. По-бычьи крутой лоб, обрамленный нимбом рыжих кудрей; румяные выпуклые щеки, будто под них всегда подкладывалось по одному большому яблоку; короткая, по-бычьи же толстая, багровая шея, постоянно окропленная крупными каплями пота, похожими на прозрачные пузыри на лужах во время теплого благодатного дождя, заряженного Божьей милостью надолго. Точно утреннею росою покрывалась и густая, спутанная растительность на непомерно большой голове Зельмы, и повар все время встряхивал ею, подсаливая таким образом то, что готовилось для нас в кухонном котле. Словом, возьми любого повара – и о его обличье скажешь примерно то, что сказано мною о Зельме. Есть, правда, у него такое, чего уж наверняка не найдешь не только у поваров, перебери хоть десятки, сотни из них, но и у миллионов простых смертных. Я впервые узнал о зельмовском феномене в заброшенном колхозном саду под хутором Генераловским, где мы два или три дня отдыхали после кровавой бани, которую устроили нам немцы при поспешном нашем отходе от Нижне-Яблочного.
Кухня стояла под большой яблоней, широко в разные стороны разбросавшей свои кривые старческие руки-сучья с не опавшею еще листвой, хорошо маскировавшей небольшое, нехитрое хозяйство повара. По краям неплотно закрытого кухонного котла лениво выпархивал парок, дразня своими запахами бойцов. Минометчики, однако, не теснились тут со своими алюминиевыми помятыми котелками, а сгрудились вокруг повара, взяли Зельму, что называется, в полон. При этом каждый из них, в порядке живой очереди, подходил к повару, прислонялся ухом сперва к левой стороне его груди, затем к правой и, послушав, отбегал прочь с диким хохотом, уступая место следующему.
– Что вы тут столпились? Что вы его выслушиваете? Вы что – доктора? – спросил я, пробираясь в центр событий, то есть к Зельме, который, покорно отдавши себя на прослушивание, смачно поедал яблоко.
– У него, черта жирного, сердце с правой стороны! – ответил за всех Гужавин, сотрясаясь от изо всех сил сдерживаемого смеха.
– Не может быть! Что еще за выдумки?
– А вы сами послушайте, товарищ политрук.
Я долго отказывался, но в конце концов вынужден был уступить настойчивым просьбам минометчиков. Да и сам Зельма уже совал мне, как малому дитяти, свою необъятную обнаженную грудь. Сквозь толщу жира и мяса сердце повара почти не прослушивалось, но, задержав дыхание, я все-таки услышал его глухие, ровные толчки, и были они, эти толчки, не с левой стороны, как у всех нормальных, обыкновенных людей, а с правой. Потрясенный этим открытием, я воззрился в крайнем удивления на Зельму, а он, пожирая, кажется, уже пятое крупное яблоко, самодовольно улыбался; дождавшись, когда все вокруг него немного угомонились, изрек:
– Меня ни одна пуля не возьмет. Немецкие-то снайперы целятся перво-наперво в сердце, а оно у меня не слева, а справа! – и громоподобно захохотал, счастливый.
Еще не до конца поверив в эти причуды природы, я не поленился и в тот же день сходил в санроту. Знакомый доктор подтвердил, что такое действительно бывает, но чрезвычайно редко, когда не только сердце, но и все другое, чему полагалось бы находиться по левую сторону грудной клетки, матушка-природа, по каким-то своим капризам, помещает по правую. В нашем случае она почему-то остановила свой выбор на Зельме. Не знаем только, спасет ли это его от пули: она ведь, говорят, дура, может угодить и в голову. Сдуру-то.
14
С востока жидковато разбавленной кровью наплывал нежеланный рассвет. Нежеланный потому, что нам хотелось до восхода солнца не только выйти из окружения, но как можно дальше оторваться от противника. Но Солнце и Земля жили по своим законам. Им не было никакого дела до нас. Нам до крайности надобно было, чтобы Солнце хоть на час задержалось бы там, за горизонтом, а оно не могло этого сделать. Не могла остановить своего вращения и Земля, и она не виновата в том, что мы, люди, затеяли на ней эту кровавую, очевидно бессмысленную, с любой вроде бы точки зрения, игру.
С какого-то места – мы и не заметили, с какого именно, – пологую, все расширяющуюся балку рассек надвое узкий, но довольно глубокий овраг, разделивший надвое и нашу колонну. Теперь она текла двумя ручьями по правую в левую стороны оврага. Усман Хальфин, находившийся во главе нашей минометной роты, вел ее правой стороной. Однако овраг был недлинный, оборвался там, где заканчивалась и сама балка, готовая выправиться в ровную, уныло однообразную, бесконечную степь. Сама же колонна, вернее, теперь уже несколько колонн, больших и малых, отделившихся от основной, были уже довольно ясно различимы чуть ли не на всем их протяжении. В одном месте, как раз там, где обрывался овраг, мы увидели странное скопление пехотинцев с еще более странным поведением. Сбрасывая с себя противогазы и вытряхивая их из сумок, отталкивая друг друга, они набрасывались на что-то белое, разбросанное вокруг нескольких перевернутых вверх колесами разбитых повозок, торопливо хватали куски этого белого, наполняя ими опорожненные противогазные сумки. Многие освобождались от без толку обременявших, увеличивающихся в тяжести противогазов по мере движения еще до подхода к этому месту, пользуясь темнотой, бросали их незаметно на землю, немного в сторону, а иной раз прямо под ноги (на один из них я сам споткнулся, спотыкались и другие, сопровождая свое падение сдерживаемой матерщиной). А чем-то белым, расхватываемым сейчас голодными пехотинцами, оказался сахар-рафинад – след разбомбленного тут продовольственного обоза из дивизионного обменного пункта, ДОПа, который, похоже, накануне пытались отвести подальше в тыл, да не успели. За перевернутыми повозками и валявшимися прямо в упряжке убитыми лошадьми, по обе стороны оврага, виднелись разбитые грузовики, ЗИМы и полуторные газики с растерзанными какими-то мешками, возле которых тоже толпилась пехота. Оттуда можно было уже услышать: «Сухари, ребята!» Ухо нашего старшины мгновенно уловило этот возглас, и он начал было подворачивать свою повозку к разбитому грузовику, но я предупредил его намерение сердитым окриком: «Не сметь!» – и сделал это потому, что видел: у раскиданного по земле провианта уже начиналась драка. Какой-то молоденький младший лейтенант, очень похожий на Мишу Лобанова, пытался отогнать бойцов, вернуть их в колонну, но его, кажется, никто не слушал, – солдаты, после того, как отчаявшийся остепенить их юный командир отошел прочь, сами, добровольно, стали быстро убегать от повозок и грузовиков. Потому ли они так поступили, что вспомнили об ответственности, о наказании, которое могло бы последовать за непослушание, или потому, что все съестное было уже расхватано, скорее же всего отрезвил невольных мародеров уже хорошо знакомый им, необыкновенно густой, слитный, тяжко нависший и надавивший на душу гул немецких бомбовозов. Отовсюду слышалось: «Во-о-оздух!!!» Но предупреждение это было очевидно излишним: воздух уже до предела был оснащен и ревом моторов, сперва авиационных, а затем и танковых, и свистом падающих наискось бомб, и трескотнёю автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов. Непонятно было, откуда объявились немецкие танки. Только что в предрассветных сумерках на гребнях балки, там наверху, смутно проступали домики каких-то степных хуторов; у нас, правда, не было времени, да и возможности, вытащить из планшеток карты и уточнить, что же это за хутора, тогда бы мы уяснили для себя, что никаких в этом месте степи поселений быть не могло; на пути нашем, где-то слева, находились Зеты, но они давно уже должны были остаться позади. Зеты, вероятно, запомнятся мне на всю жизнь по двум причинам: во-первых, потому, что от этого калмыцкого, в несколько глиняных, с плоскими крышами домишек, хуторка дивизия выходила на кровавые (иными их не назовешь!) рубежи Абганерова; во-вторых же, потому, что здесь, под растрескавшеюся глинобитной стеной меня фотографировали, готовили карточку для партийного билета, врученного тут же, у этой стены, запечатленной вместе с моей осунувшейся физиономией фотографом из дивизионной газеты с воинственно-грозным названием «Советский богатырь». Звали фотомастера Валентином Тихвинским, для всех же он был просто Валя, а для близких его друзей, таких, скажем, как литсотрудник газеты Андрей Дубицкий, еще проще – Валька. Вальки давно уж нету, взяла его, уложила в себя чужая земля неподалеку от венгерского городка Ясберень в самом конце сорок четвертого, а вот сотворенная им немудрящая фотокарточка многие-многие годы лежала у меня возле самого сердца вместе с красной книжицей. Где он был в тот час, Валентин, Валя, Валька, когда мы выходили, точнее сказать, подходили к страшному финалу этой ночи, очень короткой, к несчастью, последней августовской ночи? Может, хоть политотдел дивизии успел отойти поближе к Волге заблаговременно, а с ним и Валька, и Дубицкий, побывавший в эти дни в минометной роте и собиравшийся написать о ней в своей газете. Рука незаметно потянулась к левой части груди, нащупывая квадратик картона, а глаза непрошено косились на запыленные красные звезды на рукавах гимнастерки – то и другое обещало верную смерть, окажись я в руках фашистов. Впрочем, последнее исключено: токаревский вороненый красавец, подарок лейтенанта Виляева, находится в кобуре и готов в любой миг исполнить волю хозяина. Что касается красных звезд, я всегда ухаживал за ними с особенным тщанием, так, чтобы они были хорошо видны всем в моей роте. Так что...
...Зеты остались позади. Ну а эти домики, неожиданно проступившие в рассветной мути справа и слева от нас, там наверху, что бы они значили, откуда они? Эх, подумать бы кому следует об этом чуток раньше, когда еще можно было что-то предпринять, резко отвернуть в сторону, направить колонну по другой балке или рассеять ее по множеству других и двигаться отдельными группами... Но теперь уже поздно, «домики» неведомых «хуторов» там и сям вдруг зашевелились, сбросили с себя «крыши», маскировочные сети и пятнистые покрывала, взревели, окутались дымом и пылью и острыми клиньями, ромбами, с двух сторон устремились на колонну, довершая то, что начали «юнкерсы», «фоккеры» и «мессершмитты».
Командующий 4-й танковой армией немецкий генерал Гот, вырвавшись далеко в тылы нескольких наших стрелковых дивизий еще днем 29 августа, все великолепно рассчитал. Зная заранее, по какой балке будет пытаться выйти из окружения особенно насолившая ему под Абганерово, у совхоза Юркина, наша 29-я, он расположил по обеим сторонам этой балки свои корпуса, оставил для нас единственный проход и преспокойно стал ждать. У него было достаточно времени, чтобы замаскировать танки под домики степных хуторков.
Нападение, которое мы ожидали с часу на час во время всего ночного похода, совершилось тогда, когда и должно было, по логике вещей, совершиться, и там, где его, по той же логике, и должно было ожидать, – на рассвете, в самом конце балки, куда колонна подойдет изнуренная многочасовым переходом, когда она отсюда, сверху, будет видна как на ладони, когда легко будет определить, где ее основные силы, когда (и это самое главное) у нее не останется ни сил, ни времени, чтобы принять боевой порядок, развернуться, привести в действие огневые средства, хоть как-то окопаться и оказать противнику достойное сопротивление. Грозная там, под Абганеровом, где ее невозможно было хоть на десяток метров сдвинуть с места, сибирская эта дивизия, каковую немцы уже успели окрестить «дикой», была теперь почти беспомощной, бери ее чуть ли не голыми руками. А тут не голые руки – десятки, сотни бомбардировщиков обрушивали на нее лавину раскаленного металла, а двинувшиеся на полных скоростях вниз по склонам танковые армады уже приближались.
Впереди, там, где находились стрелковые роты, теперь беспорядочно рассыпавшиеся по всей балке, творилось ужасное: многие пехотинцы были расстреляны в упор из танковых пулеметов и раздавлены гусеницами, раздавлены раньше и прежде всего те, кто «разжился» деповскими сахаром и сухарями, припасы эти валялись, вывалившись из сумок, рядом с расплющенными телами запасливых бойцов, один из них попал под танк уже с поднятыми для сдачи в плен руками. Оглянувшись назад, я не увидел за собой наших повозок. Раздумывать, куда бы они могли подеваться, было некогда. Основная масса немецких танков главный свой удар наносила по нашим передовым подразделениям, чтобы, очевидно, отрезать путь для идущих вслед за ними, с которыми можно расправиться во вторую очередь. Теперь уже не могу сказать с полной определенностью, понял ли я в том аду замысел немцев, или сработал инстинкт сохранения жизни (скорее всего, последнее), но я решил резко повернуть вправо и повести роту наискосок вверх, туда, где только что промчались вражеские танки, и теперь терзали нашу дивизию внизу, далеко впереди, там, где наносили бомбовые удары «юнкерсы» и поливали свинцовым огнем своих пулеметов «фоккеры». Я скомандовал, чтобы вся минометная рота остановилась и изменила направление, двинулась вслед за мною резко вправо и вверх, но не все услышали эту команду: большая часть минометчиков продолжала идти за Усманом Хальфиным, да уже не шла она, а что-то пыталась еще сделать, впопыхах устанавливая минометы, те, что были на собственных колесах (остальные, разобранные, остались в повозках), но это уже было бессмысленно: стрелять из минометов по танкам – дело безнадежное, а немецкой пехоты, которая должна была бы двигаться вслед за танками, что-то не видать.
– Хальфин! Усман!.. Сюда, сюда поворачивай, за мной! – я кричал изо всех сил, но и сам не слышал своего голоса (может быть, я уже охрип, потому что орал, надрываясь, непрерывно). И все-таки кто-то услышал. Рядом со мной оказались сержант Гужавин, десятка два других минометчиков, большая же часть была там, где находились Хальфин, Дмитрий Зотов и другие. А Коля Сараев, красная наша девушка, как мы все его называли за девичий румянец на лице, ухватился даже за мою гимнастерку, горячо, задыхаясь, повторял: «Я с вами... я с вами... я с вами, товарищ политрук!» Мы уже поднялись достаточно высоко, удивившись тому, что нас никто не преследует. Отсюда, сверху, хорошо было видно, как немецкие танки давили вместе с оружием наших бойцов, видели мы и танкистов, которые, высунувшись из люков, размахивали руками – рукава их были засучены до локтей, что подчеркивало уверенность врага в собственной неуязвимости и делало его особенно нахальным. И все-таки уже несколько танков горело, а потом, на наших же глазах, загорелись еще три. Но в грохоте разрывающихся бомб, в трескотне пулеметов и автоматов мы не могли различить голоса наших пушек. Потом-то мы узнали, что на тот момент во всей дивизии оказалась одна батарея, которая не растерялась и приняла бой с вражескими танками. То была батарея младшего лейтенанта Николая Савченко. Это о ней много лет спустя в одном из военно-исторических документов будет сказано, что неравный бой этой батареи длился около восьми часов, что в течение дня артиллеристы Николая Савченко подбили и сожгли 12 танков, легковую машину, сбили «юнкерс» (помнится, мы страшно удивились, видя падающие один за другим два бомбовоза и не видя ни наших самолетов-истребителей, ни наших зениток). «Да, – подчеркивается в помянутом документе, – это была единственная в дивизии батарея, полностью сохранившая материальную часть». Единственная! – подчеркнем и мы. А входила эта батарея в 77-й артиллерийский полк, где она была, конечно же, не единственной. А что же с теми, остальными батареями, где находились, что делали, когда захлебывалась в крови матушка-пехота в безвестной степной балке, ставшей и братской могилой и началом длинной, горчайшей дороги в плен для десятков и сотен наших однополчан?.. Может, и они разделили более чем печальную участь большинства стрелковых батальонов и рот? Я этого не знаю. Я придерживаюсь неукоснительно своей установки – рассказывать лишь о том, что видел и пережил сам, что видели в пережили командиры и бойцы моей минометной роты. О судьбе же остальных из нашей 29-й я мог лишь догадываться. А то, что она была полынно-горькой, как эта степь, это уже ясно всякому, кому попадутся на глаза эти строчки.
15
Слава Богу, и Усман увидел нас, и он присоединился к нашей группе. Но, увы, лишь с горсткой минометчиков, среди которых, к общей нашей великой радости, оказались сержант Николай Фокин и ефрейтор Николай Светличный, командиры расчетов, вместе со своими минометами, но без мин (у них было по одному лотку, которые выпущены по немцам там, внизу). Фокин на целую голову был ниже Светличного, но зато в два раза шире в плечах и настолько же мощнее. Это был, пожалуй, самый спокойный, очень заботливый и хозяйственный человек среди минометчиков, более всех ценимый старшиной роты, нашим мудрым Кузьмичом. Физическая мощь Фокина, видимо, определяла и его характер – спокойный, невозмутимый, добродушный: никогда и ни на что не жалующийся, он решительно не обращал внимания на подтрунивания над ним его сослуживцев, а подтрунивали над его хозяйственностью, прежде всего, и, конечно, исключительной бережливостью. «Ты, Коля, у нас, как Плюшкин, у тебя летошнего снегу, чай, не выпросишь! – говорил ему его взводный командир – грамотей и книгочей Дима Зотов (с Гоголем он не расставался и на фронте, носил „Мертвые души“ в вещевом мешке). – Ну, скажи, пожалуйста, Коля, за каким хреном тебе понадобились двадцать коробков спичек, когда хватило бы и одного. К тому же я видел у тебя еще и пять штук кресал?.. Ну, зачем, спрашиваю? Ты что, станицу, что ли, казачью спалить собирался, а? Или для Берлина припас?..» – «Для Берлина», – буркнет Фокин и больше не прибавит ни словечка. Николай Светличный – прямая противоположность Фокину. Общими у них были разве что имена. Физически слабоватый, длинный, как колодезный журавель, Светличный всегда на что-то жаловался или на кого-то обижался и по этой причине был большей частью сумрачен и нелюдим, а вот минометчики из его расчета любили своего командира и, видно, за то, что он был чрезвычайно справедлив и в заботливости о своих подчиненных не уступал ни Фокину, ни Кузьмичу. И сейчас не оставил бойцов на верную погибель там, на дне балки, а вывел их к нам, где хоть какая-нибудь, пусть призрачная, но грезилась надежда на спасение: по сравнению с основными силами дивизии наша группа была ничтожно мала; может, немцы и не заметят ее, да и стоит ли их танкам гнаться за тремя десятками людей, когда есть пожива куда богаче?! – так нам думалось, и так нам хотелось, чтобы противник думал так, а не иначе. Однако ж надеждам нашим не суждено было сбыться. Кто-то из нас первым увидел немецкую танкетку, отделившуюся от общей массы немецких танков, орудующих там, на дне пологой балки, и устремившуюся явно за нами. Мы прибавили шагу, но состязаться с машиной, разумеется, не могли, к тому же сердце начинало бешено колотиться, дыхание сбивалось, расстояние между жизнью и смертью быстро сокращалось. Танкетка была уже не далее чем в ста метрах от нас. Рука моя снова, как еще там, во время ночного похода, коснулась кармана, где покоился новенький партийный билет, а потом ощупала кобуру с пистолетом и противотанковые гранаты, полученные еще там, у хутора Генераловского, где зачитывался грозный приказ Верховного. Теперь эти гранаты стали такими тяжеленными, оттягивали ремень до бедер, до крови натерли кожу под гимнастеркой. Но сейчас, кажется, наступает время распрощаться с ними, пустить их в дело...
Николай Сараев, который все время жался ко мне, не отходя ни на шаг, вдруг остановился. Я оглянулся, но Сараева уже не было. В последнюю минуту увидел его почти у самого танка, до которого оставалось не больше сорока шагов. Не скрою, худая мысль на мгновение промелькнула в голове: «Не в плен ли?» Страшная эта мысль могла бы и не прийти, ежели б я не видел, что немалое число наших бойцов, среди коих были, конечно, и минометчики, не расставшиеся с основной массой своих однополчан, – немалое их число подымало руки. Так, может, и Коля Сараев, которому Саша Крупецков совсем недавно выдал комсомольский билет, – может, и он?.. Из танкового люка высунулась голова немца, затем он вылез наполовину со своими засученными, как у головореза, рукавами:
– Рус, сдавайсь... капут!..
Танкетка двигалась, а Сараев пятился перед ней назад.
– Ма-а-ма-а-а!!! – услышали мы голос юноши.
От этого ли раздирающего душу крика, от уверенности ли, что русский солдат собирается сдаться в плен, немцы остановили танкетку. Тот, что высунулся из люка, повторил:
– Рус зольдат, сдавайсь!..
И тут случилось то, во что ни немец, ни мы не могли поверить: Николай, наш Коля, «красная девица», наш застенчивый молчун в одну секунду отстегнул противотанковую гранату и после исторгнутого, видимо, так же непроизвольно, как за минуту до этого, слова «мама», срывавшегося с наших уст всегда в минуты смертельной опасности, метнул ее в танк, не целясь, разумеется. Огромной силы взрыв бросил меня, Усмана Хальфина, сержанта Гужавина, Фокина и Светличного, да и еще нескольких минометчиков, находившихся ближе к танкетке, бросил нас на землю. Когда же дым рассеялся, мы увидели неподвижный танк, а из его люка вниз головой висел долговязый немец с засученными выше локтей рукавами. Перед танкеткой, в двух-трех метрах от нее, лежал Сараев.
– Товарищ политрук! Товарищ лейтенант! – услышали мы вдруг голос сержанта Фокина. – Вы идите, а мой расчет будет прикрывать вас. Во-о-он уже еще одна танкетка показалась!.. – И он скомандовал: – Связать несколько гранат!
Мы быстро двинулись дальше, а что произошло после нашего ухода, узнали от Николая Светличного, не пожелавшего оставить своего товарища одного с его расчетом. Когда танкетка уже приблизилась едва ли не вплотную, Фокин скомандовал еще раз: «Ложись!» – а сам побежал к танкетке. Немецкий танкист выстрелил в Фокина, но раненый Николай, а может быть, уже и убитый, был так близко, что упал прямо под гусеницу продолжавшей движение танкетки...
Николай Светличный, без гимнастерки, в одних шароварах, изможденный, напрягая последние силы, которых у него всегда было маловато, катя за собой миномет, догнал нас уже в трех километрах от того места, где погибли два других Николая – Сараев и Фокин.
Соединившись с нами. Светличный упал прямо на наши руки и минуты две, показавшиеся нам нестерпимо долгими, висел на них, а мы просили, умоляли его:
– Коля, милый... вставай!.. Нельзя задерживаться... погибнем все. Ну, вставай, дорогой!.. Еще немножечко – и мы выйдем к своим!
Светличный и сам понимал, что задерживаться невозможно, пытался опуститься на собственные ноги, но они были уже не его – чужие, а потому и непослушные, какие-то ватные; минометчик раза два-три дернулся короткими рывками, но, обессиленный еще больше, снова повис на руках товарищей и, как малый ребенок, расплакался. Тогда мы подняли его и уложили на коляску его же миномета, удивляясь про себя, как же не догадались сделать это сразу. Наверстывая упущенные минуты, мы теперь не шли, а бежали туда, где не слышалось пальбы, где, стало быть, нету немцев, – туда, где, то выпрямляясь, то опять кокетливо извиваясь, повиливая, прячась в камышах от выпивающего ее солнца, пробивалась к большой реке речушка Червленая, западный берег коей назван рубежом, на который дивизия должна была выйти и занять оборону. Мы узнали об этом в ночном нашем походе от капитана Рыкова, успевшего получить соответствующий приказ от старшего командования и передавшего его суть по колонне полка. Но где она, эта Червленая, далеко ли отсюда, мы не знали, да, пожалуй, и не думали о ней вовсе: не до нее было. Отойдя от роковой балки еще километров пять, мы укрылись в какой-то небольшой котловине – тут наши глаза стали ощупывать друг друга, будто узнавая и не узнавая. Никто ничего не говорил, а на лице каждого можно было прочесть: «Неужели вышли, спаслись?»
Находились мы в той котловине не больше пяти минут.
– Пошли, пошли, ребята! – это уже торопил не я, а Усман Хальфин; смуглое от природы, широкоскулое лицо его было теперь черным – о том позаботилось солнце, которое, едва выбравшись из-за горизонта, со всем усердием принялось за свое дело, в какой-нибудь час накалило воздух так, что он опалял не только лицо, руки, но, казалось, обжигал гортань, подобно кипятку. Язык неутомимо работал во рту, не хватало влаги, чтобы смочить его, он делался сухим и шершавым, с трудом ворочался, то и дело прилипал к нёбу. Однако мысль о том, что мы, кажется, действительно были близки к спасению, поддерживала нас, на языке откуда-то вновь появлялись капельки влаги (кажется, они попадали в рот с наших же лиц, по которым грязными ручейками скатывался обильный пот). Впереди простиралась теперь уже совершенно ровная рыжая степь с ее рано пожухлыми, высохшими травами, – лишь низкорослый полынок выглядывал из бурьяна, высовывал свою живую, не поддающуюся жестким солнечным лучам белую, кудрявую головку; хотели мы того или не хотели, но неистребимый, упрямый, единственный в своем роде запашок его настойчиво вторгался в ноздри. С каждой минутой надежда на спасение крепла; мы стали уже протирать заливавшиеся потом глаза и оглядывать пространство далеко вправо, влево, ну, а главное – вперед. Кто-то вдруг (кажется, Гужавин, его голос) вдруг заорал:
– Лиса! Братцы, лиса!
Ее, конечно, поднял из пожухлого бурьяна непривычный сухой гром, без радующей слух и обоняние свежести, пахнувший прямо в ноздри нестерпимо вонючим дыханием, вызвавший у земли лихорадочную дрожь. Лиса, хитрая и осмотрительная при всех превратностях звериной своей судьбы, на этот раз подскочила и понеслась куда глаза глядят, лишь бы оказаться подальше от этого грома, от этой вони, в одно мгновение уничтожившей для нее все другие запахи степи: и горько-полынный, и душновато-горьковатый от засохшего осота и молочая, и терпкий – от чебреца, и сладостно-грустный – от повянувшего бессмертника, и кислый, манящий – от притаившейся где-то поблизости куропатки или же стрепета. Облинявшая за лето, жутко некрасивая, с голым длинным хвостом, только на конце сохранившим клок спутанной репейником шерсти, она скакала и скакала, пока не оказалась тут, где и увидел ее первым Гужавин. Измотанные до последней степени, истерзанные нравственно, оставившие позади себя многих товарищей, одних убитыми, а других с безвестной для нас и, конечно уж, несладкой судьбой, вовсе не уверенные до конца, что сами останемся живыми, мы все вдруг радостно заорали:
– Лиса! Лиса!
И заулюлюкали, и загикали, хохоча и хлопая в ладони, как это всегда бывает с людьми, когда в поле их зрения попадает зверь, лиса там или заяц, и когда в отношении этого зверя у людей нет недобрых намерений. Один из минометчиков, впрочем, неожиданно встал на колено, изловчился, вскинул карабин (его выдавали нам вместо винтовки) и начал было целиться в лису, но на него закричали, заматерились – и теперь уж не беззлобно, а с какой-то яростью, сердито, свирепо:
– Отставить, Колупаев!
Колупаев приподнялся, конфузливо и виновато оглядываясь:
– Да я так... попугать.
А лиса, подстегнутая и этими криками, и разорвавшимся поблизости, прилетевшим откуда-то издалека снарядом, наддала, а вскоре и вовсе скрылась в бурьянах.
Снаряд отрезвил и нас, и мы, подобно лисе, наддали. Мы с Хальфиным задержались только у полевой дороги, проделанной прямо по целине прошедшей тут недавно колонной грузовиков. Задержались, чтобы по следам их резины определить, чьи эти грузовики. Отпечатки оказались в елочку: ни у наших ЗИСов, ни у ГАЗов такого рисунка на шинах не было. Вот это-то и повергло меня и моего заместителя в смятение: значит, немцы были уже и здесь, и не только были, но продвинулись далеко к востоку и находились где-то впереди, там, куда мы направлялись сейчас, где и виделось нам спасение. Мы не сообщили своим бойцам о нашем страшном открытии, чтобы не перепугать еще и их, но они сами внезапно остановились, увидев в нескольких сотнях метров перед собой танки, пылящие прямо нам навстречу. Увидели и мы. И поняли, что вот это уже – конец. Минометчики сгрудились вокруг нас с Хальфиным, видимо, ждали каких-то распоряжений, команд. Но что тут можно было сделать? Разве убежишь от танков в голой степи? К тому же страшное, непостижимое равнодушие обвалилось на нас, то самое, которое охватывает человека, примирившегося с неизбежной смертью. А смерть – вот она, рядом. В жуткий этот миг востроглазый Гужавин что-то там разглядел и заорал на всю степь:
– Братцы!.. На-а-а-ши! Наши танки-то!.. На них звезды!.. Наши!.. Ура-а-а-а!!!
Будь мы в ином положении, то легко и раньше определили бы, что перед нами свои, но не вражеские танки: у немцев на ту пору не было таких ни по величине, ни по форме; к нам – теперь уже вплотную – подошли «тридцатьчетверки», а чуть позади, приотстав малость или просто прикрывая устремившихся вперед, наползали два непомерно громадных «KB» [15]. Резко притормозив и окутавшись налетевшей ими же поднятой плотной тучей пыли, танки на какую-то минуту как бы вовсе исчезли из наших глаз. Вслед за тем рыжее раскаленное солнцем густое пыльное облако налетело и на нас, и, поскольку в степи было совершенно безветренно, мы и танкисты какое-то время были невидимы друг другу. Однако сквозь завесу прорвался к нам небольшого роста человек в черном комбинезоне и танкистском шлеме. Он что-то кричал нам, но мы не могли его слышать, – кинулись на него, мяли по очереди, а из глаз наших текли молчаливые слезы безмерной радости.
– Где... где немцы?! – кричал танкист, вырываясь из объятий.
Облако, успевшее набить наши глотки, ноздри и уши горячей пылью, поредело, и сквозь муть мы сейчас видели перед собой не одного, а нескольких танкистов, выскочивших из люков. Увидели и сами танки, их было не менее десяти. Фырча приглушенными моторами, словно кони, разгоряченные бешеной скачкой, машины стояли в нетерпеливом ожидании, готовые в любую минуту сорваться с мест.
– Откуда вы?.. Где немцы-то? – кричал все тот же, кто первым подскочил к нам (очевидно, командир отряда). – Да вы что, оглохли?.. Я кого спрашиваю?! Какого же вы х... молчите? – и концовка фразы, оснащенная энергичным, хорошо знакомым, а сейчас даже очень необходимым словом, быстро вернула нас к действительности. Первым опамятовался Усман Хальфин, за ним – я, потом Гужавин; перебивая друг друга и размахивая руками, мы показывали туда, куда направлялась основная часть нашей дивизии, та, что увлекла за собой и главные силы немецких танковых корпусов.
– Много вы видели танков-то? – в последнюю минуту спросил командир отряда.
– Тьма-тьмущая!
Танковый командир безнадежно махнул рукой, выругался еще ядренее, подбежал к своей машине и, как сурок в своей норе, укрылся под тяжеленной крышкой люка. Сделал он это с невероятной быстротой. Одновременно с ним сделали то же самое и остальные танкисты. Грозные махины, взревев, помчались... Помчались все-таки туда, куда, хоть и не очень толково, указывали им мы.
Выйдя из нового, еще более густого удушливого облака (поскольку пыль перемешалась с дымом, коим фыркнули выхлопные трубы танков), – выйдя из этой вонючей завесы, поставленной перед нами двинувшимися на юго-запад машинами, мы все разом рухнули на траву, будто кто-то невидимый ударил по нашим ногам. Лежали навзничь.
«Сколько же нас осталось? – привстав, я начал считать. Пересчитав, ужаснулся: большая половина из тех, что вышли с нами вместе из-под Абганерова, находилась теперь где-то там, где враг пустил в дело свои главные ударные силы. Что с ними? Что с Димой Зотовым, с его взводом, в котором был один из самых лучших заряжающих в роте Степан Романов? Где Кузьмич? Где Зельма? Где они? Удалось ли хоть кому-нибудь вырваться, остаться в живых?.. И, потом, что все это значит? Почему на родной земле, в этой до слез дорогой, до последнего полынка знакомой, извечно нашей, возлюбленной русскому сердцу степи явившиеся невесть откуда пришельцы устроили охоту за нами, гоняют и расстреливают нас, как зайцев? Кто их звал, впустил сюда, этих свирепых, одетых в броню охотников? Ведь совсем недалеко отсюда и мое село, с его речкой Баландой, с Вишневым омутом на ней, с дедушкиным садом против этого омута, с лесом, где не отыщется ни одной тропинки, по которой не хаживали бы мои босые ноги; с Ближним, Средним и Дальним переездами через неглубокий овраг, проделанный вешними шальными водами с восточной стороны леса; большими и малыми лугами, превращающимися в озера все от тех же вешних вод, куда прилетает неисчислимое множество разнопородных утиных семейств, где кружится с жалобным, покалывающим твое сердце криком стая чибисов; с полями, где теперь заканчивается жатва и остаются разве что одни дозревающие подсолнухи с их опущенными чуть ли не до самой земли тяжелыми плоскими головками, – на многих из них сейчас отдыхают насытившиеся ленивые грачи; с кочетиной трехкратной перекличкой во всех дворах; со звонкими ударами теплых молочных струй о дно подойника в утреннюю и вечернюю пору; с бабьей веселой перебранкой у выгона, где собирается скот, чтобы под пастушьим кнутом отправиться на пастбище... О, сколько этих „подробностей“ жгуче и сладко коснулось сердца и выдавило слезу в подсохших было глазах! Неужто и там назавтра будут они, эти?.. Точно сильная пружина вскинула меня вверх, поставила на ноги: зачем же мы остановились, задержались тут? Мы ведь не дошли до Червленой? И где она, эта Червленая? Может, и там уже немцы, а наши танкисты, с которыми мы встретились, промчались левее их?.. Куда нам теперь? Правее, левее или прямо на восток двинуться?..
Я начал тормошить минометчиков:
– Вставайте, ребята! Нельзя нам задерживаться!
17
Люди слышали, конечно, мой голос, но никто даже не шевельнулся: страшная усталость и нервное перенапряжение напрочно пригвоздили их к земле. Поняв, что мне их не поднять, я вновь опустился на серую от пыли, окропленную местами каплями мазута траву, и, медленно обводя глазами такие же серые, как эта трава, лица бойцов, задумался. Что же это за люди, много ли я о них знаю? Между тем у каждого из них – своя судьба, свои приводные ремни, связывающие человека и с этой землей, и со своей семьей, и с множеством других людей, о которых я ничегошеньки не знаю. Сами же бойцы по большей части – народ неразговорчивый, не склонный впускать в тайники своей души посторонних, нередко даже очень близких им. Впрочем, бывают моменты, когда душа как бы сама собой открывается, растворяется для других без спросу. Такое случилось, например, совсем недавно, после гибели Гайдука, Давискибы и Кучера, после помешательства Жамбуршина, – такое случилось с рядовым Степаном Романовым, помянутым чуть выше. Остаток дня и всю следующую ночь он ни на минуту не прилег в своем окопчике, все ходил и ходил от одного блиндажика к другому, нигде не задерживаясь, явно нудился человек, – наконец, отдернув плащ-палатку, которой был прикрыт вход в мою землянку, нерешительно попросился:
– К вам можно, товарищ политрук?
– Входи, входи, Романов! – я узнал его по голосу. – Что у тебя?.. Заходи!
Степан протиснулся и присел у порожка, подвернув под себя правую ногу, как обычно делают все деревенские мужики, когда входят в дом своих знакомых. Я осветил его лицо трофейным фонариком, ссуженным мне Усманом Хальфиным, но рассмотреть не успел: Романов прикрылся тыльной стороной ладони. И только когда я выключил светильничек, он заговорил:
– Вы уж простите меня, товарищ политрук. Чтой-то места не нахожу, слоняюсь вот... покою никому не даю. Чтой-то вот тут неладно, – наверное, он дотронулся рукой до груди, но в темноте я этого не увидел. – Закурить у вас можно, товарищ политрук? Вы ведь сами-то не курите.
– Это не важно. Кури, кури.
Слышно было, как солдат (Романову было под тридцать), пошарив в карманах, налаживал кресало (спички у него были, но он их берег); послышался характерный стук камней, высекающих искры. Какая-то из них оказалась самой большой, и красная точка возгоревшегося трута пробежала возле склоненного лица курильщика. Пыхнув раз и два цигаркой, Романов, после долгого молчания, заговорил:
– У меня ведь, товарищ политрук, жизнь-то была несладкой...
– А ты бы рассказал. Все равно нам теперь не заснуть, – сказал я, поняв, что как раз этого-то и хотелось потревоженной душе человека.
– Да что ж тут рассказывать. Жизнь как жизнь. Как у всех...
Я молчал, уверенный, что сейчас Степан все-таки начнет свою исповедь. И не ошибся.
– Да что тут рассказывать? – повторил он, прерывисто вздохнув, как бы собираясь с силами. – Родился я в одна тысяча девятьсот тринадцатом году в селе Александровка. Есть такое в Вишневском районе Акмолинской области. Это не так уж далеко от города, откуда мы с вами отправились на фронт. Жил и работал в семье отца. Родная мать умерла в двадцатом... нет, в девятнадцатом году. От тифа. На руках батьки осталось нас пятеро детей да еще и бабушка, отцова мать. Последний ребенок был совсем крохотный. Грудной. – Степан помолчал, стряхнул пепел с цигарки, который рассыпался по землянке вместе с красными мелкими искрами, глубоко затянулся дымом, с шумом выпустил его (похоже, через ноздри) и продолжал: – Отцу, видно, стало невмоготу. Женился. Взял женщину с двумя детьми – мало ему было своих! – семейство наше увеличилось до десяти душ. Мачеха наша была молодая. Вскорости и от нее появилось двое. Теперь под нашей крышей было уже двенадцать. Дюжина...
– Хорошо, хоть не чертова, – заметил я. Степан хмыкнул.
– До чертовой не дошло... Ну, так вот. Папаша мой не старался нас учить. Да и не мог – куда ему с такой оравой! Старшая сестра так и осталась совсем неграмотная. Братья, которые были постарше меня, поучились год-два да и бросили, оставшись малограмотными. Ничего не поделаешь – нужно было помогать отцу по хозяйству...
– Ну а ты?
– Учился какое-то время. В двадцать седьмом году был уже в четвертом классе. На ту пору отцу пришло в голову женить старшего сына, брата моего. А он не хотел. Ему было тогда девятнадцать лет. Узнав о том, что родители уже невесту усватали, выбрали девушку, которую брат даже и не видел ни разу, старшой решил убежать из родного села, укрыться в казахском хуторке – кишлаке по-ихнему, по-казахски. Это в пяти километрах от нашего села. Выбрал для своего бегства самую пуржистую ночь, когда в двух шагах перед собой ничего не увидишь, когда глаза залеплялись колючим снегом. – Романов опять замолчал, и молчал на этот раз долго; я слышал только, как затаптывает окурок. Не дождавшись, когда он продолжит свою повесть, спросил:
– Ну, и что? Что с братом-то?
Ответил как-то очень уж спокойно, голосом, совсем не подходящим к случаю.
– Нашли в степи замерзшим. В двух верстах от села. Случилось это четвертого февраля двадцать седьмого года. Вот тогда и меня от школы оторвали. В тридцатом началась коллективизация. Отец попал под раскулачивание. Семья как-то сама собой рассыпалась. Но, может, и правду говорят люди: нет худа без добра. Теперь я был предоставлен самому себе и мог продолжать учебу. В тридцатом же году вновь поступаю в школу и оканчиваю ее, то есть четвертый класс... да вам не надоело ли слушать мою болтовню, товарищ политрук?
– Нет-нет, продолжайте!
– Ну, так вот, – заторопился Степан, – с этого времени для меня началась самостоятельная жизнь. Вскорости поступаю на стройучасток Казжилдорстроя, при котором была своя школа, вроде ФЗУ. Оканчиваю ее в тридцать третьем году, получаю специальность столяра пятого разряда и образование в объеме шести классов. – Романов рассказывал, а я удивлялся, как язык его не путался, не заплетался в невероятно трудных, почти непроизносимых словах, вроде этого «Казжилдорстроя». Но такими они были для меня, но никак не для человека, у которого с ними связана судьба. Степану, видно, казалось, что и мне понятно, что они обозначали, эти слова, и он произносил их, не расшифровывая.
– Можно я еще закурю? Надымил я тут вам...
– Да кури.
Оттого ли, что переволновался, или оттого, что очень торопился, боясь, что я не дослушаю его до конца, но Романов долго не мог зажечь трут. Искры вылетали под кресалом, носились, как ночные бабочки-светлячки по землянке, а трут не возгорался. Минометчик сплюнул от досады, спрятал кисет и продолжал:
– Лето проработал на строительстве военного городка. Между прочим, того самого, где размещался наш с вами полк, товарищ политрук. Помните?.. Ну, так вот. Осенью тридцать третьего мы, группа стройучевцев – так мы сами себя называли, – пошли к начальнику железнодорожного техникума с просьбой принять нас на учебу. Нам ведь всем тогда очень хотелось учиться. Начальник, директор то есть, техникума дал согласие, но с условием, что мы сдадим экзамен. Товарищи мои, те самые стройучевцы, попали лишь на подготовительный курс, а я сдал испытание полностью и был принят. Но, на мою беду, после того, как я окончил первый курс, акмолинский техникум закрывают, а студентов разбрасывают по разным городам. Я попал в Омский строительный техникум и зачислен на второй курс. Помощи материальной ни от кого не получал. Жил на стипендию да прирабатывал тем, что после уроков ходил разгружать баржи с картофелем и пшеницей. А семнадцатого февраля тридцать пятого года, ночью, завхоз техникума вызвал меня в кабинет завуча. Там сидел какой-то в военной форме, который сказал мне: «Пойдем выясним один вопрос, касающийся вас». Я с ним пошел в НКВД, и меня посадили в камеру. Не чувствуя за собой никакой вины, я принялся на стенах камеры выводить формулы по теоретической механике, так как девятнадцатого февраля («Как же он помнит все с такими подробностями?» – думал я, слушая) по этому предмету должны быть зачеты. Но получилось совсем другое. Девятнадцатого февраля тридцать пятого года меня вызвали на допрос и объявили, что я сын кулака, что отец мой лишен избирательного права, а я, говорят, скрыл это. Я знал про то, но я знал и другое, знал, что в том же тридцатом году отец восстановлен во всех правах. Сказал об этом, но мне не поверили, потому как никаких документов у меня на руках не было. Двадцатого февраля меня осудили на два года лишения свободы...
Тут Романов опять остановился и попытался – на этот раз удачно – вновь закурить, уже не испрашивая моего разрешения. Пыхнув несколько раз кряду самокруткой, продолжал:
– Я, конечное дело, написал родным, чтобы выслали копии документов о восстановлении отца, и, когда такие документы были получены, я был из-под стражи освобожден. После освобождения пришел к директору. Тот мне сказал, что смогу продолжить учебу, если наверстаю упущенное. Но у меня уж пропало всякое желание продолжать учебу. Я сказал «нет» и взял документы. Решил работать, пока, мол, то да сё, подработаю деньжонок, обуюсь-оденусь, а там будет видно. Появится возможность – продолжу учебу. В апреле тридцать пятого приехал в Акмолинск, отдохнул месяц, живя у сестры, а потом, третьего мая...
– Как ты все запомнил?! – не вытерпел я.
– Что? – не понял боец, остановившись. – Ах да! Как запомнил? Да разве ж такое забудешь? Всю жизнь буду... Ну, так вот. Третьего, значит, мая тридцать пятого года поступил в Акмолинское отделение госбанка учеником, а потом перевели в операторы. Последняя должность там – старший бухгалтер по госбюджету... вон куда меня вынесло! – и Степан расхохотался, первый раз во все время своего рассказа. – Но недолго там бюджетничал. Из госбанка меня поперли четырнадцатого апреля тридцать девятого. За прогул. В одно время со мною уволили и жену. Она работала на почте марочным кассиром. Причина увольнения у меня и у нее была одна: опоздание на работу. Мы с нею были еще молодые, не закаленные по части выпивки. Но в одной из гулянок вся родня жены так навалилась на нас: что, мол, вы задаетесь, подумаешь, служащие, интеллигенция, выпить с простым народом не хотите. Сперва мы отбивались как могли, но на нас нажали покрепче... ну, мы и сдались – хлебнули, как полагается. А на второй день проснулись, видим – кругом пьяные спят, кто под столом, кто под лавкой, кто где, как уж водится. А время уже двенадцать часов дня. А на работу надо к девяти. В то время, сами, поди, знаете, опоздай на двадцать минут – вылетай! Что нам было делать? Подумали с женой, покумекали да, как уж бывает на Руси, махнули рукой: семь бед – один ответ. Словом, на работу не вышли вовсе. К тому же голова трещала, все тело болело, будто кто здорово поколотил нас. Завалились снова спать. Вот так... Да вы слушаете ли меня, товарищ политрук? – вдруг спохватился Степан. – Скомандуйте мне: «Шагом марш!» – и я мигом смоюсь...
– Что вы, Романов! Продолжайте.
– Это вы меня на «вы»-то назвали?
– Ну а как же. Положено.
– «Положено», – обиженно повторил минометчик. – Сперва-то на «ты», так-то оно потеплее было. Ну да ладно, я заканчиваю. Ну, так вот, – продолжал он с тех же самых слов, кои у него были вроде бы связующими между паузами. – Ну, так вот. Туда-сюда, помыкался малость, а семнадцатого апреля тридцать девятого года взяли в дорсанотдел на должность бухгалтера-ревизора. Потому, видно, что мошенничать не научился. Потихоньку опять полез наверх. Первого марта сорокового года был назначен главным бухгалтером шестого врачебного участка дорсанотдела казжелездорстроя. А восьмого января одна тысяча девятьсот сорок второго года был призван в Красную Армию...
– И там же, в Акмолинске, – закончил я за него, – попал в нашу минометную роту. – Ну и ну! Что у тебя, записная книжка, что ли, в голове? Как же ты помнишь все даты и учреждения с их названиями, о которые можно язык покалечить?
– Я ж бухгалтер, товарищ политрук.
– От профессии, стало быть.
– От нее. Ну я, пожалуй, пойду. А то с минуты на минуту припожалует «рама», нечистый ее побери. А за ней жди «музыкантов». Кажись, уже светает. Извините, товарищ политрук, что побеспокоил.