Борис Екимов
ПОХОРОНЫ
Обычно на поминках, родного человека схоронив, его близкие невольно, но чувствуют облегчение.
Позади долгие ли, короткие дни болезни, смерть, трехсуточное бдение, хлопоты, потом — кладбище, горькое прощание. На поминках будто все отгорает, притупляется боль. И, оглядывая людей, стол поминальный, близкие думают уже о том, что, слава богу, все обошлось по-хорошему: как положено покойника обрядили и обед поминальный удался — не в чем себя упрекнуть.
Не так получилось на хуторе Малый Колодезь, в доме старой Дизелихи, умершей три дня назад в такой же, как нынче, январский метельный день.
Поминальный стол устроили в горнице. С кухни, от печи Дизелихины дочери носили тарелки с борщом, роняя в горячее варево слезы. За столом, даже после второй рюмки, ели молчаком, вздыхая, и быстро разошлись, оставив в доме двух дочерей старой Дизелихи, тоже немолодых, вдовых, да соседа, мужика по кличке Гулый, не больно путевого, хотя все вроде было при нем: руки-ноги. Но вот прилипло еще смолоду — Гулый. Значит, с изъяном.
По-зимнему, по-ненастному быстро стемнело. В низкой хате весь день горел свет. По окнам шуршала метель. Последними уходили свои да родные, дочерей покойной успокаивая: «Не переживайте… Завтра, завтра уж…»
В доме — лишь дочери да Гулый. Он выпил и тоже говорил:
— Завтра… Завтра с утра лично сам пойду в Большой Колодезь прямо к утреннему наряду. Бульдозер на ходу. Дадут. Гарантия. Дело такое — похороны. Тем более — почетная колхозница. Лишь скажи — Дизелиха. Дадут, никаких разговоров. Наряд — в восемь. Председатель к сроку приходит, и я — как штык. Пригоню, схороним как положено. А вас никто не осудит. Стихея. Погода разорилась.
Пожилые, но еще крепкие дочери Дизелихи, похожие на покойную мать приземистые, широкие в кости, — мыли посуду, слушали и вздыхали, не держали слез: «Да как же она одна… В степи…» Гулый возле них кружился, выходил на улицу курить и возвращался с известием:
— Метет. Но вы не горюйте. Вашей вины нет. Завтра в шесть часов. — Он добавлял поминальную чарку-другую, особо не пьянел, лишь говорил больше: — Схороним. Такого человека не схоронить… И не ревите, не горьтесь. Стихея. С Богом не будешь судиться.
Старая Дизелиха померла три дня назад, прожив на белом свете восемьдесят лет и три года. Умерла она легко, считай, в одночас, не болея. А вот с похоронами получилось неладно.
Нынче, как и положено, во второй половине дня повезли покойную на кладбище, но схоронить не сумели. Всю неделю сыпал и сыпал снег, мело. А кладбище лежало от хутора на отлете, да еще на бугре. Трактор «Беларусь» с тележкой, на которой гроб везли, лишь съехал с асфальтовой дороги — и застрял. Бился, бился и сполз в кювет, вовсе зарываясь в снегу. Пригнали еще один трактор-колесник, но к кладбищу так и не пробились. А гусеничные тракторы да «Кировцы» — техника могучая нынче только на центральной усадьбе, в Большом Колодезе, за пятнадцать верст. Темнело. Поднимался буран. Назад же, к дому, покойника везти не положено: грех и примета дурная. Пришлось оставить гроб там, где застряли: на окраине хутора, в тракторной тележке, в придорожном сугробе.
Оставили. А поминальный обед прел на печи: борщ да мясо с картошкой, пышки с каймаком, сладкий взвар. Хочешь не хочешь, а надо поминать.
— Слезы не точите, — твердо говорил Гулый сестрам. — Утром пойду к наряду и трактор пригоню.
На воле мело, секло по окнам, гудело в трубе.
запричитала одна из сестер, а следом заревела в голос другая:
Пожилые, седые, морщинистые, они сели на скамейку возле окна, глядели во тьму, в снежную невидь и голосили:
— Какие еще звери? — не выдержал Гулый.
— Да ныне люди хуже зверей. Пьяный какой дурак.
— И волков много. Прыгнет в тележку.
— Крышку хорошо прихватили, — успокоил Гулый. — Не скинет.
— Не скинет, а будет сидеть. Грызть зачнет. У них зубищи-то…
Слезы полились в четыре ручья.
— Не ревите… Ради Христа… — сказал Гулый. — Пойду и погляжу. Попроведаю. Ружье возьму и пойду.
Ружье у него и вправду было. Зайцев стрелял.
— Заблудишься…
— Ну да… Либо лес густой?..
Одевшись по-зимнему — валенки, телогрейка да ватные штаны — и выйдя на волю, Гулый особого холода не почуял. Ветер мягко толкал в спину. Перед глазами — сплошная белая муть земли и неба. Шуршит и шуршит снег. Повернешься — сечет лицо. Дорога заметена в колено. Близкие хуторские дома еще видны серыми тенями. Ветер гудит в деревьях.
На хуторском магазине, над входом, тускло горит фонарь. Словно бабочки на огонь, на фонарь и мимо несется нескончаемый белый рой. С крыши метет, раз за разом обрушивая волны снега. За магазином два дома брезжат тусклыми, красноватыми зрачками. Дальше — степь. Дальше — белая муть. И ничего кроме.
Ветер мягко толкает в спину, словно гонит. Лишь ноги переставляй. Телеграфные столбы вдоль дороги еле видны. А холода нет, его не чуешь.
Тракторную тележку с гробом Гулый пропустил, не заметив ее. Загудел и завыл ветер в придорожной лесополосе. А значит, дорога к кладбищу мимо прошла. Пришлось повернуть назад.
И вот тут он почуял метель, а скорее — буран. Именно почуял, потому что видеть, глядеть было нельзя. Вихристый ветер резкими снеговыми порывами больно сек лицо, забивая глаза словно мокрой порошью. Лицо разом дубенело, ресницы смерзлись. Дышать было трудно и больно, летучий снег забивал дыхание. И, десяток шагов не пройдя, Гулый повернулся к ветру спиной, чтобы продышаться и отдохнуть. Лицо горело. Ресницы пришлось раздирать, снимая наледь.
Отдышавшись, он снова пошел, но теперь уже пробирался навстречу бурану задом да боком, прикрывая лицо рукавом, чтобы дышать и видеть.
На тележку с гробом Гулый наткнулся. С наветренной стороны ее уже занесло по самый борт мягким, сыпучим снегом. Немудрено, что не заметил ее.
Но все было на месте: закрытый гроб, деревянный крест.
Гулый забрался в тележку, присел под бортом, в затишке, не сразу, но прикурил.
И, дымнув, спросил со вздохом:
— Лежишь, Матвеевна?
Под ветром, в теплой одежде, сидеть было вовсе не холодно. Тем более с цигаркой, которая грела нутро, да еще с легким хмелем в голове и теле.
— Лежишь… Ничего тебе не надо.
Гулый глядел на занесенный снегом гроб, а видел покойную, которую знал всю жизнь. Она была обряжена в смертную одежду: темное, в мелкий цветочек платье, ненадеванный новый платок. И лежала руки сложив. А всю жизнь была на ногах, бегучая, могутная баба.
Прозвище свое Дизелиха получила давно, после войны. Как-то мазала она колхозный коровник. Подъехал на бричке председатель с проверкой. Поглядел, как работает. С маху могучими руками вбивала она в обрешетку стены куски мокрой глины, промешанной с навозом и соломой. Кусок за куском, шматок за шматком. И каждый — в полпуда.
Только слышалось глухое: бух-бух! бух-бух! Большие руки сновали, словно маховики. Бух-бух! Бух-бух!
— Не баба, а дизель! — восхитился председатель.
Кличка прилипла.
Она и впрямь была словно не человек, а машина. Добрые люди от работы устают, отдыхают, особенно жаркой летней порой. Кислый ирян пьют, пережидают в тени зной полдневный. Дизелиха никаких передыхов да перекуров не ведала. Она сидела лишь зимой, за прялкой и вязаньем. А в теплую пору от утренней зари дотемна, да еще в потемках, знала лишь перемену работы: колхозная да своя, своя да колхозная. Копала ли землю, косила траву, скирдовала солому, доила коров, кормила их, чистила базы, мазала к зиме скотьи постройки — во всякий час могучие руки да ноги ее были в непрестанном движении. Ни выходных, ни проходных, ни болезней. В колхозе выходной — на своем базу дел полно. Неможется — значит, надо «разойтись до сугреву». Одно слово — Дизелиха. Лишь душа у нее была бабья, жалостливая.
Еще одну сигарету запалив, Гулый сидел возле гроба и вспоминал давнее.
Дизелиха была ему не родней, лишь соседкой, но звала «сынушкой». Гулый рос сиротою, возле недужной матери, в бедности. Дизелиха увидит его за плетнем, зовет, ласково так: «Сынушка…» Время послевоенное, голод. У Дизелихи своих двое. «Иди, сынушка, с нами покушай». «Польское» ли хлебово, с пшеном и толченым салом, «рванцы» — галушки да «затируха», ржаная саламата с нардеком. Да еще сунет пышку, яичко, жареных семечек, морковку, яблочко.
В иных дворах, если дело к еде, мальчонку мягко, но выпроваживают: «Ступай, ступай домой…» Дизелиха кричит через плетень: «Сынушка, поди сюда, — и к столу ведет: — Похлебай с нами горяченького».
Теперь она лежала посреди степи, в белой метели. Сыпучий снег прикрывал ее гроб.
Гулый поднялся, чуя, что начинает зябнуть. И вдруг вошло в голову: на нем — теплое белье, рубаха, козьего пуха «вязанка», телогрейка, и все равно стынет. А Дизелиха — лишь в тонком платье, теперь она до самых костей заледенела. И жалко, так жалко стало старую соседку, хоть плачь.
Обратный путь к хутору, к дому покойной, был долог. Встречный ветер и снег забивали дых, глаз не открыть, сыпучий снег по колено. Но помаленьку добрался. И в теплом доме, раздевшись, он вытряхивал снег из валенок, из карманов, из пазухи.
— Какие там волки, какие люди… — говорил он дочерям покойной. — Там страсть божия, света не видать. Лежит… — вздохнул он. — Молчит. Не жалится. Но завтра мы ее схороним. Не я буду, схороним.
Назавтра, затемно, в Большой Колодезь отправились дочери покойной, вдвоем.
— Мы по-бабьему, — объяснили они Гулому. — Покричим, поплачем. Нам не откажут. А ты пригляди за гробом, за тележкой. Еще упрут. Ныне с живого и мертвого тянут, а тут — дорога.
Они ушли затемно, задолго до света. Дорога тяжелая. А к планерке надо успеть. Потом разбегутся — ищи-свищи.
Они ушли. Гулый проводил их. Кургузые, укутанные в платки да шали, сестры торопливо, вперевалку пробирались по снегу. И сразу пропали во тьме. Впереди была белая степь, сизая ночная мгла, пятнадцать километров пути, если по занесенному снегом, но асфальту. А напрямую, через Мышков ерик и Солдатов лог, — вдвое короче. Но что там теперь, в степных логах да ериках, после метели.
Гулый остался домовничать. Он затопил печь. А потом его разморило, уснул и проснулся, когда в окошки глядело позднее утро. Не столько позавтракав, сколь похмелившись, Гулый оделся и пошел выполнять наказ: сторожить покойную. Он сунул бутылку водки в карман, повесил ружье через плечо. С водкой было понятно. А вот ружье… Для серьезного вида ли, с похмелья. Белый день стоял, волков не сыскать.
Позднее зимнее утро понемногу переваливало в ненастный день. Но хутор словно бы спал еще в снежных заметах. В былую пору, в колхозную гудели бы теперь трактора, расчищая дороги к фермам, к гумну, амбарам. Но колхоз нынче еле дышал. Свиней да коров в Малом Колодезе не осталось. И некуда теперь тракторам да людям спешить. Да и где они, трактора?.. Лишь на центральной усадьбе.
Поздним утром шел Гулый хуторской улицей, первые следы торя по глубокому снегу.
А тележка, гроб — все было на месте, снегом заметено с бортами вровень. Но тут уж Гулый потрудился: сначала наверху все выгреб и вымел. Стало чин чином: гроб на старенькой ковровой дорожке, на нем — венок из бумажных цветов, крест в головах. Словно вчера, когда вынесли из дома. А потом он долго разгребал и чистил снег вокруг тележки, освобождая колеса, тележное войе, чтобы подогнать трактор: сунул чеку — и поехали. Тут и езды-то…
В белом поле, в снегах кладбища не было видать. И в той стороне, откуда прибудет подмога, тоже пустынно. Во все края лежал белый снег да низкое небо.
Все дела обделав, Гулый поднялся к гробу, сказал, обращаясь к покойной:
— Потерпи чуток. Должны вот-вот подъехать. По темному еще ушли твои дочушки. Схороним нынче, будешь ночевать по-хорошему. Потерпи.
А трактора не было. Пришлось на хутор сходить, поглядеть, как печка топится, уголька подкинуть. Соседям Гулый сказал: «Не знаешь, чего и думать, ушли по темному. Может, где завалились. Кидай тут умом… Не накинешь. Был бы телефон, позвонить: дошли — не дошли».
Телефон прежде на хуторе был. Нынче вышел. Столбы, провода имелись, но аппарат молчал с осени. Говорили, вроде колхоз уже не в силах платить, а может, просто сломалось. Теперь никому не нужно, никому не пожалишься.
Он ждал и ждал, всякое в голове перебирая. С тележки глядел в сизую даль, разговаривал с покойной: «Приедут. Конечно, приедут. Схороним тебя, не горься. Будешь ныне в новой хатке своей ночевать. Там — теплочко и покойничко. Намерзлась? — вопрошал он, чувствуя, что сам зябнет. — Скоро уж, скоро… Потерпи чуток. Ты у нас терпеливая. — Самому ему согреться было нетрудно — лишь вынуть из-за пазухи бутылку. Что он и делал, оправдываясь перед покойной: — Тоже ведь не молоденький. Зябну. А греться не пойдешь. Велели быть при тебе. Дочушки твои приказали. Неотлучно, мол. Пригонят они трактор. Сама знаешь, ныне какой колхоз: на обе ножки хромает. Тракторов на ходу сколь осталось? Все стоят. Запчастей нет, горючего нет, — рассказывал он. — Но для тебя сыщут. Может, из последнего собирают, заслуженную колхозницу схоронить. А как же… Ты заслужила. Сколько проработала? Всю жизнь. Орден Трудового Знамени и две медали. Восемьдесят лет, а ты еще на ток ходила, зерно гребла. Бригадир призовет — ты идешь. Такого человека, да не схоронить. Самолучший трактор пошлют! — возвышал он голос. — Скажут, все кинь, езжай, Дизелиха ждет. И это правильно, потому что ты заслужила. Двух дочерей воспитала, обе — труженицы, тоже на колхоз жизнь поклали. Работницы из работниц. Всяк скажет».
Так он сидел да ходил возле гроба, говорил с покойной, порою глоток-другой выпивал из бутылки, согреваясь.
Наконец показался трактор. Гул его он услышал издали. Потом увидел темное. Разглядел: трактор с бульдозерной навеской неторопко шел, расчищая дорогу. Медленно, но приближался. Волочил впереди себя груду снега, оставлял ее на обочине, снова греб.
Он подъехал, с ходу развернувшись задом к тележке, чтобы зацепить ее дышло. Из тесной кабины выбрались дочери покойной, и непонятно, как они там умещались, непомерно толстые, в зимней одежке, в платках.
— Слава богу, добрались… Слава тебе господи… Уж не думали… запричитали они. — Как тут мамушка наша, дождалась?
— Поехали, поехали… — заторопил тракторист. — Цепляйте, и поехали.
Дочери покойной неловко, через борт, по колесам, полезли к матери в тележку. Гулый нахваливал себя:
— Все я расчистил, все подготовил…
Подняв тележное дышло, он прицепил его к трактору со словами: «Трогаемся, с богом…» — и полез было в кабину. Но тракторист остановил его с досадою:
— Погоди… Кажется, председатель.
— Молодец, — похвалил его Гулый. — Уважительный. Все же приехал.
— Будет сейчас уважение… — пробурчал тракторист.
Председатель остановился рядом. Но, выйдя из кабины, из-за руля, он и головой не повел на тележку, на дочерей покойной.
— Кто велел сюда ехать? — спросил он тракториста. — Кто велел? Тебе что было сказано?!
— Да вроде… Да ведь… Ревут… — спотыкаясь на каждом слове, пытался оправдаться тракторист.
Гулый вторил ему так же сбивчиво:
— Дизелиха… Другой день уже лежит, не проедем.
— Ревут… А скотина ревет, ты ее не слышишь, — процедил председатель. — Лишь поллитры сшибаешь. Отцепляй! — приказал он.
Он стоял невысокий, тушистый, на бритом лице — отчужденье. Меховая шапка надвинута на лоб, глаз не видать.
— Да рядом тут кладбище… Управимся скоро… — объяснял Гулый. — Ничем не пробьемся.
— Пробьетесь. Чего я тебе сказал?! — возвысил голос председатель.
— Да горькая наша мамушка! — по-дикому закричала одна из дочерей.
Гулый от крика вздрогнул и сдернул с плеча ружье.
Бухнул выстрел. Шапку сдуло с головы председателя.
— Еще одна команда — и получишь в лоб, — твердо сказал Гулый.
— Ты… Ты… — сквозь трясущиеся губы пытался продавить слова председатель и шагнул было к своей машине.
— В трактор! — властно приказал Гулый. — Поехали хоронить. Шаг в сторону — побег. Ясно?!
В какие-то мгновения он вдруг изменился: холодно глядели глаза и слова были жесткими, ледяными. Никогда так не говорил.
Председатель поднял шапку и полез в трактор. Гулый, с ружьем наперевес, встал в тележке, у переднего борта.
Тронулись. Могучий «ДТ» с навескою шел не торопясь, сгребая и громоздя перед собой груды снега. Тележка катилась легко. Дочери покойной навзрыд плакали, припав к закрытому гробу. Гулый открыл его. Крышка была лишь прихвачена гвоздями. Открыл, поглядел на покойную и снова встал у переднего борта с ружьем наперевес.