Марьяна
«Вспоминаю очень часто душевные наши встречи, теплые беседы в маленьком и уютном вашем домике. Вы пишете, что я успокаивала вас, могла развеселить, а ведь сама я приходила, прибегала к вам с каждым новым событием, с каждым известием. У меня в Калаче ведь не было более дорогих и близких людей, чем вы». Это строки из письма Марианны Григорьевны Блохиной. Последние несколько лет она жила в Ростове-на-Дону, возле сына, сестры. Там и умерла.
Марианну Григорьевну знали в каждом калачевском доме. У нее учились два поколения. Хотя была она вовсе не педагогом, а музыкальным руководителем «на полставки», то есть на половинной зарплате. Детский сад и школа. Шумовой оркестр, о котором я говорил, танцевальные группы, несколько хоров, драматический коллектив, вокалисты, чтецы-декламаторы.
— Калачевские дети очень одаренные. Очень! Пластика — удивительная. Голоса…
Мне, теперь уже коренному калачевцу, трудно с этим не согласиться. Это ведь и обо мне тоже. Но вот до Марианны Григорьевны не было человека, который бы это увидел, почувствовал, сказал вслух.
Детский сад, школа… Надо успеть везде. Марианна Григорьевна словно белка в суматошливом школьном и детсадовском колесе.
«В одиннадцать у меня — хор младших классов, потом просили на пионерском сборе поиграть, потом — танцевальный. После обеда собираю солистов. Вечером — драматический. Кто не придет? Лена? Почему? Сорвать репетицию?! Что с ней случилось? Сейчас побегу и найду ее!»
Старшеклассники, те, кто знал ее ближе, меж собой называли ее просто Марьяной. Она была по образованию вовсе не педагогом, а, кажется, инженером-электриком. Но хорошо играла на пианино, любила музыку. В детский сад и школу она попала случайно: война, эвакуация, чужой поселок, нужна работа. Вроде нечаянно получилось, а на всю оставшуюся жизнь.
Сейчас, со стороны, издали, видится: какая все же сумасшедшая была у нее работа! Ведь в школе что основное: математика, русский и прочее. А тут Марьяна со своими репетициями. И ей: то — места нет, то — нужных людей куда-то забирают. Или вдруг эти милые люди сами куда-то делись. Ищи, Марьяна! У «солистки» несчастная любовь, и ей не до песен. Уговаривай, Марьяна… А у Марьяны дома свои дети. И зарплата — копеечная. Не раз она грозила все бросить и уйти. Но, к счастью, уйти не могла.
Поздний вечер. Пустая школа. Репетиция закончена. Устали. «Хотите, я вам что-нибудь сыграю?» — «Сыграйте, Марьяна Григорьевна…»
Открытое пианино. Музыка. Пристроимся рядом, слушаем. Уборщица, опершись на швабру, стоит, тоже слушает.
Потом, через долгое время, в годы взрослые, эта уборщица, встречая, спрашивала меня: «Как там Марианна Григорьевна? Не слыхал? — головой качала. — Какой человек…»
В последние свои калачевские годы Марианна Григорьевна жила в школьной пристройке, в крохотной комнатке, нормальной квартиры так и не получив.
Она была из Одессы, из семьи Соколовских. Видимо, от немцев бежали. И оказались после войны в Калаче. Фима Наумовна — глава семьи, старая, седая. Две дочери: Марианна и Любовь Григорьевны, последняя сразу умерла. Я ее не помню. У нее остался сын Феликс. У Марианны — сын Сергей. Так они и жили вчетвером: Марианна — работала, ребята — учились, Фима Наумовна вела дом.
Один случай. Мне рассказывали о нем не раз, тетя Нюра и мама. Это было в сорок седьмом или в сорок восьмом году, после войны.
Время тяжелое: голод, разруха. А у Фимы Наумовны и Марианны, в их семье, были деньги. Помнится — пять тысяч рублей. (Сумма для того времени великая. Месячные зарплаты — тридцать рублей, пятьдесят рублей, семьдесят.) Говорили, что это выигрыш по государственному займу. Выигрыш — значит, выигрыш. Фима Наумовна и Марианна берегли эти деньги, не тратя их, для круглого сироты Феликса. Когда он вырастет, эти деньги ему помогут начать свою жизнь. А пока деньги берегут, не знаю уж, на сберкнижке ли, дома.
Но про «пять тысяч» многим известно. А времена были тяжкие: хлеба не ели досыта. И потому, когда припирало, люди шли к Фиме Наумовне и просили денег взаймы, на какой-то короткий срок, чтобы «перебиться». Брали многие и все отдавали. Не вернул деньги лишь один человек. Помню его фамилию, но называть не буду. Он занял деньги, чтобы купить телку. А потом сказал: «Деньги не верну». И все. Кому идти жаловаться? И как? Никакого документа, даже расписки. А в те самые дни кому-то из знакомых срочно потребовались деньги. Кажется, Шкленникам. Тоже — беженцы, поляки ли, латыши. Детей имена помню: Эдуард, Витаус и Юля. Шкленники надеялись. А тут — такая вот история, которая всем стала известна. Но Шкленник все-таки пришел к Фиме Наумовне, потому что деваться некуда. Он пришел и сказал: «Я знаю, что вам деньги не вернули. Но мне взять больше негде. А нужда велит. Я написал расписку, и свидетели распишутся…» Фима Наумовна остановила его: «Не надо никаких расписок, — сказала она. — Если один плохой человек обманул нас, разве можно всем людям не верить». Вот и все.
Марианну Григорьевну в тогдашнем Калаче все знали и долго помнили. Фиму Наумовну — тоже. «Какие люди хорошие… — говорили мои домашние. — Это не Розенцвейги…» Розенцвейги — тоже одесские беженцы, из Или. Они туда эвакуировались с вагоном сапожного товара. Организовали артель, в которой работали ссыльные поляки. Всю войну Розенцвейги жили припеваючи. А потом вернулись в Одессу, как говорили, с вагоном денег. Но это — уже другое, почти нынешнее.
Марианна Григорьевна — из времени иного, недаром она любила наш старый дом и его обитателей. Строки из писем:
«Вспоминаю Калач и ваш милый домик… Вы с Анной Алексеевной всегда такие добрые, отзывчивые, ко всем людям ласковы… С вами мне было легко и свободно…»
«…Здесь даже с самыми близкими… мне как-то не по себе. По их мнению, я не умею жить, не умею устраиваться, добиваться… не раз уже говорили, что я идеалистка, наивная женщина, безосновательно верю во все хорошее в жизни, в людях. Кто знает, может быть, это и так… Но мне всегда люди казались хорошими в большинстве случаев.
Нет, мне кажется, я была права. И вы, мои хорошие друзья, сохраняйте свою доброту к людям. Не теряйте веру…»
Наш старый дом, его семейные альбомы, пожелтевшие фотографии. Детский сад, школа. Веселая детвора: танцуют, поют… Где-то там, рядом, наша Марьяна. А это — уже постарше: драматический кружок. Веня Болдырев, Валера Скрылев, Валя Жукова, Маша, Рая, Галя и я… В «Майской ночи» — мы были «ведущими актерами». А это еще старше, и люди другие, но тоже драмкружок: Егор, Митя, Юра Могутин, Валя Попова, и я уже подрос, это десятый, наверное, класс. Светлые, милые лица. И Марьяна с нами. А вот уже младший мой брат, Николай, — он десятью годами моложе — тоже с Марианной Григорьевной. Целая гурьба ребятишек. Поют скворчата.
Гляжу на фотографии. Музыкантами, артистами, художниками никто из нашей братии не стал. Даже в мыслях этого не было. Учились, работали, жили, живем. А как же «Учитель, воспитай ученика»?.. Что нам дала Марьяна? Минуты радости в детстве и в юности. И еще: «Калачевские дети очень одаренные». Спасибо, Марианна Григорьевна.
Боль старого дома
«Чужого горя не бывает», — это все сказки. Правдивей иное: «Сытый голодного не поймет».
«…Такое у нас горя и потеря убили зладеи маего гироя Володю… я жила только для детей… чтобы были харошие спицалисты чтобы все их лубили и уважали… и для чего мне осталас жить серце больное а умерет не могу я два дня не работаю все хажу как аглушоная…» Это из письма тети Шуры Саломатиной. Война, год 1943-й. Страшное письмо. А чуть раньше убили старшего сына Павлика. Одному — двадцать лет, другому — восемнадцать. А тетя Шура потом жила еще почти полвека. И полвека плакала. Кто поймет ее? Чем утешит? Одно нехитрое оправдание: была война.
В нашем доме жила иная боль. Без войны.
Теперь все это лишь давняя история — полстранички в каком-нибудь школьном учебнике. 1937 год. Сталинские репрессии. Специалисты спорят: десять ли миллионов жертв или двадцать. Нынешний школьник дома прочитал, на уроке учителю оттарабанил, получил пятерку. Репрессии: десять миллионов погибло, еще десять в лагерях выжило. Потом всех реабилитировали, то есть признали невиновными. И мертвых, и живых. Но у каждого из них — отцы, матери, жены, дети, братья, сестры. Двадцать миллионов умножить на сколько? Получается — вся страна.
Говорил я, что глава нашего дома — дядя Петя — характером был довольно крут; порою придирчив по мелочам, вспыльчив до бешенства. Кому под горячую руку доставалось? Мне да защитнице — тете Нюре. Теперь, через время, я понимать начинаю. Страшная у человека была судьба. А за какие грехи?
Петр Григорьевич Харитоненко работать начал с десятилетнего возраста. Отец его умер в 1912 году, оставив пятерых детей и жену. К тому времени лишь старший из сыновей начал работать. Пришлось и другим отправляться на заработки. Дядя Петя окончил один ли, два класса школы. Работал мальчишкой «на посылках», косил сено, хлеб убирал у людей, картошку копал, продавал газеты.
В четырнадцать лет был принят рассыльным матросом на Сретенскую пристань. Через год — подручный слесаря, еще через год — младший масленщик сначала на пароходе «Корсаков», потом — «Граф Амурский». (Масленщик — подручный у пароходных механиков.) Это — уже в «люди выбился»: себе на хлеб зарабатывает и даже матери помогает.
А потом учеба: рабочий факультет в Чите, во Владивостоке. Служба в армии. Снова — работа масленщиком. И снова — учеба: Владивосток, Москва, Институт инженеров водного транспорта.
Полуголодный мальчишка-сирота, рассыльным, на побегушках кусок хлеба добывающий, становится инженером, ведущим специалистом большого завода. Неплохо по тем временам живет: квартира, зарплата и даже персональная «пролетка с кучером», которые доставляют его на работу, с работы. Сын вот-вот в школу пойдет. Ждут еще в семье прибавления. Идут разговоры о повышении по службе, даже о переводе в Москву, в министерство. Тридцать три года. Здоров и крепок. Очень красив. Фотографии не соврут. Вот она — судьба: все своими руками и головой; сирота, сын прачки, поломойки, все преодолел, превозмог, «стал человеком». И жена его, тетя Нюра, тоже ведь из сиротской семьи, с детских лет, без матери, за хозяйку: стирка, мытье, еда — все на ней, а еще — на заработки: хлеб жать, копать картошку, полы мыть, чужое белье стирать. Потом — работа на пароходах: уборщица, прачка, повар. Теперь — жена специалиста, работает в сберкассе. Все сыты и одеты. Сын Славочка с длинными расчесанными золотыми кудрями. И второй ребенок вот-вот появится. Хочется девочку. Тетя Нюра в молодости тоже была хороша. Словом, живи и радуйся.
И вдруг — все вдребезги: арест, тюрьма, потом — ссылка, снова — тюрьма, высшая мера, ожиданье расстрела, замена его, этапы, Ивдельлаг… Неожиданно, непонятно, на долгие годы.
«Мною был вовлечен в контрреволюционную организацию инженер Харитоненко…» (со слов следователя, из показаний начальника Амурского пароходства Рогожкина).
«Мне известно, что с ДВК (Дальневосточный край) перебрасывается группа водников, являющихся шпионами, в том числе инженер Харитоненко» (со слов следователя, из показаний начальника механо-судовой службы Верхне-Иртышского пароходства Бурыхина).
Кем «перебрасывается» с Дальнего Востока?! Ведь этих «шпионов» сначала арестовали, а потом под усиленной охраной везли. Из письма в Генеральную прокуратуру: «К моему сожалению, мне неизвестно, по каким причинам гр. Рогожкин и гр. Бурыхин дали на меня клеветнические показания. Для выяснения этого вопроса я настаивал и требовал от следствия дачи мне очной ставки с ними, но мне было отказано». «…я вынужден был дать на себя вымышленные показания вследствие применения ко мне незаконных и несоветских методов допроса со стороны следователей…»
Обо всем этом писано-переписано, говорено-переговорено… И все ясно. Недаром все «враги» и «шпионы» реабилитированы.
Но кто вернет жизнь человеческую, сломанную навсегда. Пустое слово — «реабилитация».
Из письма в Генеральную прокуратуру: «…была организована отправка нас в ссылку в Казахстан, под сопровождением усиленного конвоя. …привезли нас вначале на станцию Чу Турксибской желдороги… где были погружены на открытую платформу узкой колеи… Отъехав на приличное расстояние от… станции Чу, остановились совершенно в степи, без единого жилого дома или хотя бы какой-то землянки, была подана команда „Всем выгружаться немедленно!“ здесь же, в степи. Несмотря на наши возмущения, вопль наших жен и плач детей, нам все же пришлось выгрузиться в степи, под открытым небом, в студеную пору. Конвой с нас был снят, поезд ушел обратно…»
Про «вопль жен и плач детей».
Тетя Нюра вспоминала, что их привезли поздно вечером и еще долго, всю ночь, гнали под конвоем, двумя колоннами: впереди колонна «врагов народа», вслед за ними колонна вражеских же семей: жены, дети. Ночь. Темно. А там то ли болота какие, то ли каналы орошения. По воде бредут. Все мокрые. Тетя Нюра была на седьмом ли, восьмом месяце беременности. Славочке, кукольному (по фотографиям) мальчику с золотыми длинными кудрями, около семи лет. И были с собой какие-то вещи. Ведь в ссылку ехали. Помогли Губернаторовы, их было семь человек: отец, мать, дочь и пятеро взрослых сыновей. Семья «врага», судового механика Губернаторова. Они несли вещи и Славочку на руках, по очереди.
После этой ночи тетя Нюра прежде срока родила мертвую девочку.
Это было начало. Впереди — новый арест дяди Пети, два года следствия в алма-атинской тюрьме, приговор: высшая мера, ожидание расстрела, замена его на Ивдельлаг, на Севере.
Когда называют и спорят о количестве людей «репрессированных», невинно пострадавших: десять ли, двадцать миллионов человек, — то, конечно, лукавят ли, не понимают про долгий и долгий «вопль жен и плач детей», про их бездомные скитания, голод и холод.
Поселок Бурлю-Тюбе. Слава начал в школу ходить, что-то уже понимает. Дядю Петю арестовывают, увозят в Алма-Ату. Из квартиры семью «врагов» выгоняют, но в бараке разрешают жить. Тетя Шура Саломатина рассказывает: «Нюра как-то уехала в Алма-Ату, узнать, да белье, может, возьмут. А Славочка — с моими ребятами. Но вижу, он сидит грустный. Потом спрашивает: „А когда маму в тюрьму посадят, я один буду жить или тоже в тюрьме?“ Я ему говорю: „Не горюй. У нас будешь жить. С Володей и Павликом“. Он так обрадовался, сразу играть побежал. Дурачок…»
Поселок Или. Выселение из барака в течение сорока восьми часов. Причина веская: «Семья врагов. Могут диверсию совершить». Разрушенная хатка-мазанка на окраине. Тетя Нюра лепит ее. Крыша — над головой. С едой — вовсе плохо. Это я уже помню, этот голод. Славик подрос, ездил на поезде-товарняке с ребятами свеклу воровать из буртов. Там охрана была, но ухитрялись.
В поселке был госпиталь, при нем, конечно, кухня и помойная яма, куда отбросы выкидывали. Изгородь из колючей проволоки, и часовой с винтовкой. Слава уже большой, а я — маленький, лет пять, наверное. Славик смотрит: ушел часовой, колючую проволоку приподнимает, и я ползу, в помойную яму скатываюсь и набираю в мешочек картофельные очистки, кожуру. И — назад, к Славе. Потом, дома, тетя Нюра эти очистки промывает и жарит. Или печет лепешки. Особенно жареные вкусны, на какой-то гадости: то ли технический вазелин, то ли еще что-то вонючее.
Сначала черепах разрешали ловить. Там же — пустыня. Но скоро запретили. Государству нужны. Летом рыбу ловили. Тетя Нюра будила Славу пораньше, чтобы до школы он успел с удочкой на речку сходить; может, что-то поймает. Потом была рыболовная сеть-самовязка, лодка. Понемногу ловили рыбу «маринку». Разве обо всем расскажешь… Как тетя Нюра на весь день уходила копать арыки, голодная. Или косила осоку в заливах, в воде, в комарье и мошке. Начальство заставляло. Отказаться нельзя. Семья «врага».
Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с «макухой». Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный — этот съедобный.
Голод — одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них — «столовая партийного актива» во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные — вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. «Ништяк…» — сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.
Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.
Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь — в России, пусть и «без права проживания в областных центрах». Работа, учеба — как у всех вроде бы…
Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по спецнабору переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это — великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще — перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.
Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: «Артиллерия». Мне, книгочею, прислал книгу «Суворов».
Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына «врага народа». Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:
— Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…
— Да я лишь спросил…
— Меньше спрашивай!!
Порою он взрывался, и мне доставалось.
Это теперь я понимаю. Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:
— Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту… Другое слово — другая политическая окраска.
И ведь «сообщала в органы», даже про учеников.
Конечно, времена уже были другие. За «политику» у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.
В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: «Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубал!!» И конечно: «Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!»
Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя — не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье «врага».
Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:
— Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему — не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!
И через долгое время, когда я литературой занялся:
— Лучше бы ты не писал…
— Зачем ты по радио так сказал?..
И вовсе шепотом:
— Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…
— Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…
И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:
— Бросил бы ты… Не дай бог.
Юрка
При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:
— Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…
Но видимся мы теперь редко.
В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных, хлябающих сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.
Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется — и дальше пошел.
Это — всем известный Юрка ли, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его в свою пору умерли. Он живет. Объясняет: «Преследуют меня органы, КГБ. Пытаются уничтожить…» В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.
Наш старый дом для Юрия — это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:
— Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс «На сопках Маньчжурии»… Они любили музыку, понимали ее, не то что нынешние…
Помню те времена. Они ведь не больно давние. Приедешь зимою своих попроведовать, у них Юрий сидит, греется. Уже в ту пору его родители умерли, свой дом он не топил, объясняя: «Органы… КГБ… Через дым отравят». Зиму напролет жил в нетопленой хате. Но — человек живой: с утра бежал греться в наш дом. А еще днем приходил: порою щи хлебал, обязательно пил чай, дремал возле печки.
Бани ли, обыкновенного мытья Юрий не знал, одежку понятно что не стирал и не менял, пока не истлеет. Да еще порою занимался бегом. Как он утверждал, «для здоровья». Бегал, а значит, потел. И когда он оказывался в тепле, возле печки, то дух от него шел по вони и ее крепости — невообразимый. Как мои говорили: «Глаза щипет, на губах — горечь. Хоть противогаз одевай. Мы уж потом все форточки и двери настежь открываем, проветриваем».
В теплую пору Юрия привечали на крохотной верандочке да под навесом, у летней кухни. Здесь — воля и свежий воздух. А вот осенью да зимою Юрий был гостем нелегким: заходил, снимал у порога свою обувку, оставаясь в драных прелых носках или тряпичных обмотках, усаживался возле печки, расстегивал и порою снимал зипун, грелся. Волна за волной поднимался и плыл по дому острый, тошнотный дух.
Но хозяева, тетя Нюра да мама, виду не подавали. Предлагали щей похлебать, чаю попить. Сушили его обувь возле духовки, давали чистые носки да тряпки для портянок. А еще — внимали горестным повестям соседа. Величали его только по имени-отчеству. Терпеливо ждали, когда он задремывал, откинувшись на стенку. Словом, жалели.
А по-иному не могло быть в нашем старом доме, где один из вечных законов: «Сирого приюти».
Прежде, в годы послевоенные, в поселке было немало и нищих, и сирых. Володя Лаптев от двора ко двору бродил с тощею сумою. Володя Рожков — бывший офицер-танкист. Вася-Хаба, Настя-дурочка, которая, как и Юрий, зиму напролет жила в холодной яме-землянке, даже без дверей. Много было в ту пору беды. И никого со двора не гнали. У самих порою пустые щи с лебедой да желудевые пышки-джуреки. Но для убогого постараются: тыквы ли запеченной, свеклы, а то и картошки найдут, чаем напоят, пусть морковным, но горяченьким. Отдадут нелишнюю копеечку или тряпки. Нищим никогда не отказывали. Тем более когда стали получше жить.
А Юрий и подавно — сосед. Его беда на глазах. Копеечная пенсия, а цены все время растут. Сначала он в столовую ходил.
— Мне же надо хоть один раз в день горячее есть, — говорил он. — Щи беру и гуляш.
— Да, да, обязательно… — одобряли его мои домашние.
Потом гуляши стали дороги.
— Я щи беру, а на второе просто гарнир, макароны…
— Правильно, Юрий Александрович, желудок должен работать…
Но потом и щи стали не по карману.
— Беру молока два литра и хлеб, — объяснял он. — Мне молоко необходимо.