Да! Порядочного труда мне стоило обличить себя во лжи и позоре моего малодушия.
В Сарове нашелся мне попутчик до половины дороги, на половинных расходах — офицер одного из армейских полков, расположенных в Петербурге, — милый и душевно чистый юноша. Всю дорогу до своего дома он мечтал, видя во мне внимательного и сочувствующего слушателя, как он все свои молодые силы думает посвятить на то, чтобы удержать за семьей уголок любимого родового дворянского гнезда, последнего остатка когда-то многочисленных и богатых поместий. «Видите направо город? Это — Кадом... Теперь возьмем влево — тут и наша усадьба. Вон — речка наша, церковь наша!... Если бы вы знали, как во мне волнуется сердце при виде родных мест, как все мне здесь дорого! Господи, как бы сохранить хотя бы то малое, что у нас осталось».
Я видел это «малое». Только чистая любовь, безграничное и бескорыстное чувство, взлелеянное от колыбели, от детских невинных игр, могли желать его сохранения. Печать медленной, но верной смерти уже лежала на этом «дворянском гнезде»... И это желать сохранить... Никогда вам не понять, не оценить вам, холодные резонеры, осуждающие на эволюционную гибель поместное дворянство, а с ним и старую, могучую Россию, как можно болеть и мучиться от грозящей утраты того, о чем болел мой спутник! В наш век, когда для так называемых энергичных, предприимчивых людей такой еще в России непочатый угол того, что плохо лежит и на чем создаются, в ущерб родине, в короткое время колоссальные состояния, непонятен и чужд вам стон самой Русской земли, вырывающийся из груди безвестного дворянина-юноши, готового лечь костьми за такой уголок родимой нивы, которому и цены-то нет в капище биржевого Молоха!...
VII.
На полпути нашего совместного путешествия от Сасова, среди необозримых лугов по реке Мокше, в нашем тарантасе вдруг ломается колесо. Помощи ждать неоткуда: в лугах ни души — одни бесчисленные стоги сена, разметанные по всему необозримому простору мокшанского приволья, — немые свидетели нашего злополучия. Колесо, разломанное на мелкие части, беспомощно откатилось от тарантаса и лежит в глубокой выбоине. Что тут делать?! Ближайшая деревня верстах в двенадцати — когда-то еще до нее верхом доедешь! Стоит рабочая пора в самом разгаре, — в деревнях только стар да млад. Да найдешь ли еще на железную ось тарантаса подходящее колесо?!
Мальчишка-ямщик чуть не плачет.
Батюшка, отец Серафим! Иль неугодна тебе моя поездка?..
Но мы забыли, что Господь волен помочь. — Не успели мы вылезти из тарантаса, даже толком не сообразили, что предпринять, как весело и звонко загремели неподалеку от нас бубенцы и колокольчики чьей-то лихой тройки. Смотрим и глазам просто не верим: близко-близко, нас догоняя, мчится обратная господская тройка. В одну минуту она нас догнала. Красавец кучер остановился, слез с облучка, достал из-под сиденья своего экипажа веревку, подмотал под ось валек из-под пристяжной...
— Ну, теперь пошел за нами, разиня! Господ-то я и без тебя довезу до деревни... Суетесь хороших господ возить, а с носа материнское молоко еще капает! — погрозился на мальчишку-ямщика наш благодетель, и мы, мягко и плавно покачиваясь на рессорах помещичьего экипажа, быстро покатились по направлению к ближайшей на тракте деревне, где достали и свежую тройку, и отличный тарантас, переплативши против первоначальной нашей сметы всего один целковый. Таково было над нами попечение, верую, дивного отца Серафима. Даже мой спутник, юноша, еще мало искушенный жизнью и более полагающийся на самостоятельные свои силы, чем на веру в попечение Божие, и тот был поражен и задумчиво проронил:
— Да, это действительно с нами как будто совершилось чудо!
Что бы сказал он, если бы знал, что в тот же день, буквально в тот же час, у меня в деревне, за восемьсот верст от места поломки нашего тарантаса, как я узнал по своем возвращении домой, Господь так же властно отстранил готовое разразиться еще более серьезное несчастие, даже бедствие?
Случай с нами в мокшанских лугах произошел около полудня 25 июля. В это время у меня в деревне рабочие ехали с поля на усадьбу обедать, как вдруг заметили, что на поле загорелось жнивье. Пока дали знать на усадьбу, пока с пожарной машиной и водой приехали на место пожара, успело сгореть с полдесятины жнивья и двенадцать копен ржи. Рядом стоявший скирд копен во сто и другие разметанные по всему полю и близ лежавшие копны, высушенные, как порох, долговременной засухой, огнем не тронуло: откуда-то внезапно сорвавшийся вихрь, при совершенно ясной и тихой погоде, закрутил на глазах моих людей пламя разразившегося пожара и кинул его на соседнюю пашню, где оно, не находя себе пищи, и потухло. Рабочим оставалось только залить остатки непрогоревшей золы да опахать на жнивье место пожарища. Можно ли назвать это случайным совпадением однородных обстоятельств? В міре, где нет ничего случайного, где некоторые законы, управляющие явлениями, очевидны и где другие предчувствуются и отыскиваются пытливым умом человека, может ли иметь какое-либо значение случай? И что такое — случай? Бессмысленное, пустое слово!
Есть Бог и есть Его противник — исконный враг человеческого рода. Люди утрачивают теперь это врожденное им и Богооткровенное знание — коренное основание всей человеческой жизни: и как от этой утраты смешалась и спуталась многострадальная жизнь современного человека!
Для меня несомненно, что оба происшествия были следствием вражьего нападения.
Вера для человека — всё и для этой, и для будущей жизни; в этой — как необходимая подготовка к будущей, в будущей — как осуществление ожидаемого по вере. Цель противника Бога — подорвать веру в людях и тем лишить блаженства будущего века, которого он сам безвозвратно лишился. Все нападения его на человека направлены к этой цели. Та же цель была и в подготовленных им со мной происшествиях.
Слава Богу, властно отстранившему вражие нападение.
VIII.
Остальной мой одинокий путь до Сарова был вполне благополучен. В девятом часу вечера того же дня, проехав более ста верст, я уже ехал лесом, на многие тысячи десятин окружающим Саровскую пустынь.
И что это за лес!... Стройные мачтовые сосны, как чистая, благоуханная молитва, возносятся высоко-высоко, к глубокому, в вечернем сумраке потемневшему небу. Глядишь на них вверх — шапка валится. Кругом тишина, безлюдье!... Колеса тарантаса бесшумно врезываются в мягкие, осыпающиеся колеи глубокого песка краснолесья, изредка натыкаясь и подпрыгивая на корнях вековых деревьев, видевших уже первых пустынников Саровских.
Вот они, места «убогого Серафима»! Так любил себя называть этот смирением великий светоч Православия.
Здесь ходил он в своей задумчивости, в непрестанно молитвенной, исполненной дивных видений и откровений горнего міра беседе с Вечно-Сущим. Боже, до чего они хороши! до чего они благодатны!... Никакое описание не даст представления об этих дивных местах молитвенного благоухания и созерцательного безмолвия. Даже сами сосны и те молчат, созерцая, и те благоухают, осеребренные луною; точно молятся они, осеняя и благословляя своими пышнозелеными вершинами проходящих и проезжающих богомольцев... Кто не любил, поймет ли тот волну любви, когда она, вздымаясь из потаенной глубины человеческого сердца и разливаясь по всем тайникам сердечным, грозит своим трепетносладостным потоком залить жаждущую ответной ласки человеческую душу? Чье не страдало сердце, ответит ли оно на крик сердечной муки ближнего и может ли оно понять чужое горе? Кто не молился ото всей души, с любовью, с верою, с самоотвержением, тот не поймет молитвы веры. Кто не был в Сарове с верой в Серафима, кто не дышал напоенным его молитвой Саровским воздухом, тот не поймет и не оценит Сарова, хотя бы описанного и гениальным словом, хотя бы изображенного и гениальной кистью.
С темниковской большой дороги путь на Саровскую пустынь круто, под прямым углом, сворачивает в сторону. На распутье водружено Распятие, и от него в конце длинной просеки, все в том же мачтовом лесу, смотришь — высится к далекому небу своей белой колокольней и позлащенными соборными главами благоговейный храм неугасающей молитвы к Богу. Это — Саров.
Лениво, еле передвигая больные, усталые ноги, дотащила меня заезженная тройка «вольных» к большому двухэтажному корпусу монастырской гостиницы. Вышел келейник, забрал мои вещи и отвел меня во второй этаж, в довольно просторную и чистую комнату.
Расписался я в книге приезжающих богомольцев, поужинал от монастырской трапезы, попросил побудить себя к обедне и... погрузился в монастырское келейное одиночество.
Полная луна таинственно, спокойно глядит в открытые окна. Стоит теплая благовонная тихая июльская ночь. Аромат бесчисленной сосны дремучего бора плывет теплой струей целительного бальзама... Тишина полная, вся исполненная какой-то таинственности и благоговейного безмолвия. Только башенные часы на колокольне торжественно отбивают отлетающие в вечность минуты, да каждые четверть часа куранты играют что-то дивно гармонирующее, как бы сливающееся в тихом проникновенном аккорде с ниспавшей на обитель тишиной. Обитель спит...
Не спится мне. Образы прошлого воскресают и витают в лунном свете благоуханной ночи... Кто меня привел сюда из того міра, который породил когда-то эти одному мне видимые теперь прозрачные тени былого? Сколько в них муки, сколько искания правды, сколько падений, греха, сколько утрат, разочарования и, вопреки моей воле, чарующего обаяния! Я бегу от них, от этих обманчивых, лживых призраков, а распростертые их объятия тянутся за мной с тоскливой надеждой, льнут ко мне, обнимают меня, манят за собой... Грезы моей юности, несбывшиеся мечты, измученная любовь! Тоска!... Тоска!... Кто же привел меня сюда, в тихую пристань смирения и молитвы? Какая благостная сила, чья любящая, исполненная бесконечной жалости рука из вечно бушевавшей бездны моего житейского моря вынесли мою полуизломанную ладью на берег веры и любви к той истине, которой тщетно добивалось мое сердце в лежащем во зле міре и которая вся заключена в том, что не от міра сего.
Не спится мне... Но не волнение, не жгучая радость пенящегося через край фантастического восторга не дает сомкнуться усталым веждам: что-то необычайно безмятежное, светлое, лучезарное свевает с них дремоту, вливает в разбитые утомительной дорогой члены целительную теплоту блаженного успокоения. Тоска отпала, отвалилась... весь я точно улыбаюсь, точно расплываюсь в спокойно-радостной улыбке безмятежного счастья... «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ея; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мір. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас; и в тот день вы не спросите Меня ни о чем. Истинно, истинно говорю вам: о чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам» (Ин. 16, 21-23).
Не родился ли во мне новый человек? Неужели Он увидел меня опять?! Не оттуда ли эта дивная радость, истинно та радость, которая только в Нем и от Него, та радость, которой никто не отнимет у нас!...
IX.
Раннее солнышко разбудило меня задолго до благовеста. Как я задремал, полураздетый, не помню. Поднялся я свежий и бодрый, точно за моей спиной не была брошена почти тысяча верст утомительного пути. Но недуги мои были при мне, даже еще как будто злее вцепились они в мой крепко скроенный организм, столько лет ратоборствовавший с моими «лихими болестями» и только в последнее время начавший им поддаваться с зловещей слабостью.
Стояло чудное летнее утро, когда я вышел из монастырской гостиницы и пошел к «святым» воротам, ведущим в самый монастырь, где сосредоточена вся святыня пустыни и живет вся монастырская братия, рассеянная по келлиям больших каменных корпусов. Довольством и богатством хорошо организованного хозяйства, и притом хозяйства крупного, дышит от каждой монастырской постройки: видно не на день, не на два, а на времена вековечные строилось это братское общежитие.
Теплый зимний и летний холодный соборы изумительны по своему великолепию, особенно если их сопоставить с келлиями братии: в них не только не видно следов роскоши, даже у самого настоятеля, но не заметно склонности и к обыденному комфорту, без которого современный изнеженный человек, кажется, уже и существовать не может. Простота и незатейливость келейной обстановки тех, по крайней мере, келлий, куда я заходил случайным гостем, граничат с бедностию.
Не мое дело вникать в дух братии, с которой я даже не имел времени близко ознакомиться. Но лично на меня внешность келейной жизни Сарова произвела впечатление простоты и искренности, неизбежных спутниц истинного благочестия. Неотразимое впечатление сохранилось в моей душе и от обрядового подвига молитвы Саровских пустынников. Такой церковной службы и такого к ней сосредоточенно благоговейного внимания со стороны монашествующих, как в Сарове, я до сих пор еще нигде не видал. Но не судить и не оценивать Саров я приехал, а взять от него с верой и любовью хоть крупицу того духовного богатства, которое им расточается рукой неоскудевающей всякому, к нему с этой целью притекающему.
X.
Я знал уже по жизнеописанию о. Серафима, где покоятся его останки, и прямо из святых ворот туда и направился. У юго-восточного угла летнего собора стоит сквозная стеклянная часовня с позолоченным небольшим куполом. Дверь в нее, тоже стеклянная, постоянно открыта. У массивного саркофага над батюшкиной могилкой служат почти непрестанные панихиды, — впадающий в Саров ручей паломников круглый год не иссякает. На стенах часовни, обращенных к стенам собора — изображения батюшки, его видение Царицы Небесной с двенадцатью девами, Иоанном Крестителем и Иоанном Богословом. Тут же в часовне под чугунной плитой покоится прах иеросхимонаха молчальника Марка. Молящиеся поминают за панихидой своих умерших, совершают поклонение перед могилкой батюшки, как перед святыми мощами, и вслед идут служить молебны в его келье, где он предал дух свой Богу, Которого так любил и Которому так послужил во все течение своей подвижнической жизни.
Келья батюшки вся с узелок: еле можно повернуться. В небольшой витрине сохраняется то немногое, что после него досталось Сарову: два клочка волос, сбитых как войлок, обломанные его ногти, его мантия, четки, полуобгоревшее Евангелие в кожаном переплете... вот и всё, кажется.
Вся главная святыня вещественных о нем воспоминаний перешла частью в рожденный его духом Дивеевский женский монастырь, частью к его мирскому послушнику, ныне покойному, помещику Николаю Александровичу Мотовилову, от которого она в свою очередь досталась тому же Дивееву. Саров и в данном случае оправдал слова Спасителя: «Никакой пророк не принимается в своем отечестве».
После кончины батюшки все его немногочисленные вещи поступили было в общую «рухлядную» (склад), откуда их выручил Мотовилов, получивший от Сарова в дар и «пустыньку» батюшки, которую батюшка выстроил собственноручно и в которой он спасался в затворе. Другая его «пустынька» была отдана Дивеевским «сиротам», как их называл батюшка, — монахиням Дивеевской обители. В настоящее время обе пустыньки — в Дивееве.
Теперь, когда Бог указал Сарову, кем был для него и для Православной России дивный Старец, современная нам Саровская пустынь стала все делать, чтобы почтить своего подвижника: над его монастырской келлией строится великолепный храм, его источник, целительная сила которого известна далеко за пределами Тамбовской губернии, украшен часовней, могилу его, реликвии, после него оставшиеся, любовно оберегают — словом, о. Серафиму и первый почет, и первое место во всем монастырском обиходе. Не то было при его жизни. Пути Божии неисповедимы.
XI.
Литургия в летнем соборе поразила меня необычайной величественностью монастырской службы, особым напевом молитвенных песнопений, никогда еще мной неслыханным. Повеяло на меня от них такою седою древностью, что невольно вспомнилась и далекая Византия, давно закончившая свои исторические счеты, и ее монахи, впервые внесшие свет Христова учения в родимую землю. Я не принадлежу к знатокам древлеправославного церковного пения, но мне показалось, что такой напев должны были слышать и Владимир Святой, и первые подвижники Киево-Печерской Лавры.
Поначалу, пока прислушаешься, слух, привыкший к италианизированному пению в городских церквах, даже как будто оскорбляется непривычной суровою монотонностью гармонии, странностью ритма. Но это только сначала, а затем так проникаешься этим истинно монашеским бесстрастным пением, что слова молитвы и напев соединяются в стройное гармоническое целое, не рассеивая, а напротив, сосредоточивая молитвенное внимание на самом духе слов молитвы.
От литургии, вместо трапезы в гостинице, я пошел в келью о. Серафима. Все разошлись обедать — народу в келье не было ни души, кроме старика монаха, кроткого и благодушного. Я застал его за исполнением своего послушания — посетителей не ожидалось и старичок оправлял лампадки и свечи, во множестве теплящиеся в последнем земном жилище батюшки.
— Можно мне будет здесь помолиться одному?
— Помолись, родимый, помолись — Бог благословит! — разрешил мне доброжелательный старичок, вышел из кельи и даже дверь за собою притворил... Какая благодатная душевная чуткость!... Я помолился, как умел, помолился, как может молиться душа человека, издалека стремившегося в вожделенный дом молитвы...
Из кельи я пошел к источнику о. Серафима, этой русской Вифезде, целительная сила которой дана свыше по молитвам о. Серафима и от которой я и себе ждал чудесного исцеления.
Путь к этому источнику лежит по берегу прозрачной тихой речки — вернее — ручья, окаймленного все тем же чудным Саровским лесом. Я верил, что только здесь, или уже нигде в этом міре, Господь исцелит меня. Я верил и все время молился, а ноги мои, безо всякого с моей стороны усилия, точно несли меня как на крыльях.
Полдневное солнце пекло невыносимо. Я буквально обливался потом, но не чувствовал ни малейшей усталости. От монастыря до источника версты три или четыре. Я, последнее время дома еле таскавший ноги, прошел это расстояние без малейшего признака утомления. Уж это было чудо. В устроенную у самого источника над вытекающим из него ручейком купальню я вошел — платье, бывшее на мне, хоть выжми. Не дав себе времени остыть, весь как был, разгоряченный быстрой ходьбой и палящим зноем, я разделся, спустился под кран, из которого серебристой струйкой текла ледяная вода источника, перекрестился: верую, Господи! и троекратно дал этой воде облить всего себя и больные члены...
Первое мгновение я совсем было задохнулся: ледяная вода меня обожгла — дух захватило.
Но какое дивное чувство наступило по выходе из купальни!
Точно новая струя новой жизни была влита во все мои жилы — далекая юность, казалось, вернулась вновь. Что будет потом? стал ли я здоров по вере моей? — я не задавался такими вопросами. Я просто радовался и любил отца Серафима, как любят врача, которому удается мгновенно утолить нестерпимую, жгучую боль, в ту минуту, когда эта боль прекращается. Эта пламенная любовь, которою внезапно загорелось мое сердце, эта радость любви по вере — не были ли они моим духовным окончательным выздоровлением, которое без всякого сравнения важнее всякого телесного исцеления?!
Как мне захотелось тут же, в часовне, над источником отслужить молебен, но некому было служить — не было иеромонаха, и, неудовлетворенный в своем желании, я пошел дальше в так называемую «дальнюю пустыньку», где спасался в затворе отец Серафим.
XII.
Иду да думаю: непременно завтра пойду пешком в Дивеев, — что-то мне сдается, что там, в Дивееве именно, с особенною силой действует дух батюшки. Где же ему и быть, как не у тех и не с теми, кого он при жизни своей любил до того, что терпел за них гонения, и кто его так любил и так ему верил, что шел на голод и жажду, на полную нищету, веруя далекой цели, определенной и поставленной батюшкой?! -
Так думалось мне. Смотрю: впереди идут пять монашенок... Не из Дивеева ли?
— Сестрицы! не Дивеевские вы?
— Да, батюшка! Дивеевские.
— Надолго ли пришли?
— Да вот, пришли к празднику Пантелеймона Целителя, а завтра домой. Завтра у нас всенощная под великий наш праздник. 28 июля у нас положено чествовать батюшки Серафима чудотворную икону Умиления Божией Матери, перед которой наш батюшка всю жизнь молился и жизнь свою кончил... Да вы небось сами знаете!
Я был поражен. Ехать за тридевять земель, не справляясь со святцами (да еще обозначен ли в святцах этот праздник?), собираться идти пешком из Сарова в Дивеев двенадцать, а то и все пятнадцать верст и угодить к такому празднику отца Серафима, как чествование его святыни — правда было чему удивиться... Батюшка, родной! Да неужели же ты сам незримо руководишь моими путями, неужели ты это влек и теперь еще продолжаешь влечь меня к своей святыне?!
— Сестрицы! Очень люблю я вашего батюшку — не возьмете ли меня с собой? Завтра я все равно к вам было собирался.
— Просим милости! Мы рады, кто нашего батюшку любит. Завтра зайдем за вами на дворянскую гостиницу и — с Господом! А то вы за нами зайдите. Спросите, где свещницы Дивеевские — вам покажут. Мы стоим в другом гостиничном корпусе. Евгению Ивановну спросите... А то нет — лучше мы сами за вами — так часика в два — зайдем: ко всенощной к нам тогда и поспеем...
На том и порешили. Я пошел с Евгенией Ивановной и сестрами по направлению к дальней батюшкиной пустыньке.
— Часто сестры ваши бывают в Сарове?
— Когда как, батюшка! Нет, где же часто? Своих работ у нас много — некогда расхаживать: на обитель по заповеди отца Серафима работаем. Мы вот свечи делаем, другие иконы пишут — у каждой свое послушание. Так, за год раз, а то и реже, пойдешь благословиться у матушки игуменьи сходить на батюшкину могилку да к источнику... Где — часто? От своего дела не находишься, да и ходить-то куда? Батюшка Серафим всегда с нами, у нас в Дивееве пребывает...
Уверенно, как о живом, сказаны были эти последние слова.
В дальней пустыньке опять захотелось мне отслужить молебен. Опять нет иеромонаха.
— По заказу у нас тут служат, или когда случаем бывает в пустыньке иеромонах, а так отслужить молебен нельзя и рассчитывать, — пояснил мне послушник, приставленный сторожем к пустыньке.
Около пустыньки, смотрю, выкопаны грядки. Растет картофель, несмотря на тень, такой густой и зеленый.
— Местечко сохраняем, как было при отце Серафиме. Тут батюшка своими ручками копал грядки и сажал картофель для своего пропитания, — сказал мне тот же послушник, все время соболезновавший о том, что мне нельзя отслужить молебна.
Пошел я обратно отдохнуть в гостиницу. Зашел еще раз по дороге напиться к святому источнику. Какой-то, видимо, не здешний иеромонах о чем-то в часовне хлопочет, точно кого-то ищет, остановив свой вопросительный взгляд на мне и на моих спутницах.
— Что вы, батюшка, ищете?
— Хотел было молебен отслужить, да вот, петь некому.
— Давайте попробуем вместе: тропарь Богородице я знаю — как-нибудь и отпоем молебен. Было б усердие.
— Вот и прекрасно и преотлично. Я буду петь: Иисусе Сладчайший, а вы: Пресвятая Богородице, спаси нас! Бог поможет!
И действительно, Бог помог любви нашей. Откуда у меня взялся голос, звеневший под куполом часовни всею полнотой радости умиленного сердца?! Куда девалась вечно меня мучившая сухость гортани и мой нестерпимый кашель, составлявший всегда истинное несчастье не только для меня, но и для всех меня окружающих?! Звуки лились из исцеленного горла свободною и радостною волной, и чем дальше, тем все чище и чище становился мой голос... Да неужели же это исцеление?! Еще утром меня бил и мучил мой кашель. Просто как-то и верится и не верится... Нет, думаю: это оттого, что я все утро не курил. Вот приду в нумер — с первою же папиросой начнется тот же ужас... Да нет же! — и впрямь исцеление.
Однако того исцеления, которого трепетно ждала моя боязливая вера, я в этот день еще не получил. Кашлю стало значительно лучше. Табак не раздражал горла, как я того по давнишней привычке боялся, но другой и самый тяжелый мой недуг в тот же вечер сказался чуть не с большею силой.
Буди воля Твоя, Господи!
Да, не молитвенному экстазу, не самовнушению следует приписать мое последующее исцеление, из полукалеки возродившее меня к жизни здорового человека. Оно свершилось, правда, необыкновенно быстро, но не с тою молниеносною и всегда кратковременною силой, которая действует в нервном организме, доведенном до полной экзальтации.
Что было нужно для исполнения моей веры, покажут дальнейшие события.
XIII.
У отца игумена я просил благословения исповедоваться и причаститься. Ему же я сказал, что собираюсь идти на следующий день пешком в Дивеев.
Полный благодушия и сердечного гостеприимства, отец игумен, благословляя меня, предложил лошадок.
— Путь не близкий, да к тому же и жара — утомитесь!
Я отклонил радушное предложение.
Вечером была всенощная с соборным акафистом Великомученику Пантелеймону. Началась она в половине седьмого, кончилась около часу ночи.
Наутро — литургия. После трапезы жду своих спутниц. Проходит час, бьет два часа — их все нет. Не забыли ли обо мне? А может, и не поверили: поблажил, дескать, барин, и не пойдет, да еще в жару такую. И правда жара стояла такая, что мне, отвыкшему от ходьбы, отправляться в путь пешком в этот зной казалось даже и небезопасным. Только в половине третьего я не вытерпел — отправился за своими спутницами сам. Смотрю, собираются в путь, чай пьют наскоро.
— А мы за вами хотели сейчас идти!
— Торопитесь, сестрицы, а то я ходок плохой; до всенощной, боюсь, не успею дойти.
Собрались быстро. Ровно в три часа мы двинулись в путь.
Солнышко, еще высоко стоявшее на небе, заслонилось небольшим облачком, и облачко это стало росить на нас мелким-мелким, как сквозь тончайшее сито, дождичком. Одежды не смачивал он, а — так, точно освежающею росой обдавал. В другое время я бы не обратил на этот дождик внимания, но в Сарове, так близко от отца Серафима, ни одно явление не могло пройти незамеченным, и душа требовала ему должного объяснения. А объяснение просилось только одно — Бог за молитвы отца Серафима.
Предположение мое о том, что я плохой ходок, на этот раз оказалось лишенным основания. Вперед ушли я да старшая сестра, Евгения Ивановна; остальные, замешкавшись в Сарове со сборами, далеко от нас отстали. Шли мы с Евгенией Ивановной рядом параллельными тропинками, извивающимися около дороги в Дивеев.
Верст шесть пришлось идти лесом. Зазвонили в Сарове к вечерне. Могучая медная волна догнала нас и плавно, благоговейно понеслась перед нами, одухотворяя мощные вершины кудрявых сосен и мохнатых, угрюмых елей. Какие-то прилично одетые богомолки на телеге проплелись ленивой трусцой мимо нас в Дивеев. Евгения Ивановна молчала, и мне не говорилось. Вековой бор плохо располагал к словоохотливости, да и не шла она как-то к моему молчаливому настроению: душа насторожилась в ожидании... Прошли мы лес, вошли в открытое поле, засеянное гречихой; солнышко выглянуло из-за набежавших тучек, но уже не пекло, как в Сарове, — был пятый час вечера. Ударило оно по серебру гречихи и точно бриллиантиками рассыпалось в росинках просеявшейся на гречиху тучки. Какая-то большая деревня встретилась на пути. В стороне — завод какой-то.